banner banner banner
Провинциал. Рассказы и повести
Провинциал. Рассказы и повести
Оценить:
Рейтинг: 1

Полная версия:

Провинциал. Рассказы и повести

скачать книгу бесплатно


– Ну, кто я…

– Алёна, – сказала мать, и Дмитрий сзади почувствовал, что она улыбается, – ты Димку помнишь?..

– Слыхала, – пропищала девочка.

Они остановились на площадке. Чемодуров подал девочке шоколадки. Алёна, глянув на мать, приняла.

Нет, не о такой встрече мечтал Дмитрий в течение нескольких лет! Не узнавал и себя: побоялся обнять, поднять на руки родную дочь. Неужели это была она? Та самая Алёнка, озорная, ясноглазая пышка, бесстрашно падающая в визгливом смехе из рук матери в его руки?.. И сейчас, глядя на эту нескладную, веснушчатую девчушку, в некрасивом пальто, купленном на вырост, которая посматривала на него из-под косой чёлки как на чужого, чуть сощурившись в невесёлой улыбке с рядом широких передних зубов, – он с болью вспоминал своё грустное детство. Узнавал в ней себя, неуклюжего, мнительного и какого-то несчастного мальчика, которого в школе дразнили Чумадуром. Последние годы Дмитрия прошли трудно и серо, с одной лишь яркой мечтой о дочери. И сейчас это внезапное разочарование, эту боль не хотелось пускать глубоко в душу. Ценой горьких потерь было выработано в душе устойчивое противоядие от всяких стрессов и бед, искалечивших его молодость. И вдруг он поймал себя на том, что среди этих двух людей он всё же больше тянется к бывшей жене, когда-то жестоко предавшей его, и всё-таки доброй, красивой и весёлой женщине, с которой сейчас было намного проще.

Потом он говорил с Любой о пустяках и общих знакомых. И между тем думал о том, что вот какая это странная штука – жизнь. Два человека, которые когда-то не могли жить друг без друга и стремились к встрече, – теперь уже несколько лет живут врозь, как чужие, враждуют из-за ребёнка. Он знал, что подобное творится во многих семьях. Малышам с пелёнок наговаривают небылицы о нехороших отцах, пытаясь воспитать в детях успокоительную для себя нелюбовь к родителю. Дети вырастают, в большинстве находят отцов, сравнивают запавшие в душу характеристики с живым, уже немолодым человеком, что часто не совпадают, – и видят, что их обокрали самые близкие люди. Умышленно, в родительском эгоизме привили им вирус ущемлённости, которая с годами превращается в хроническую грусть при воспоминаниях о безотцовом детстве.

Чемодуровы расставались.

– Не приезжай. У нас свой папа есть, – заученно говорила девочка, поглядывая на мать. – Не приезжай…

Чемодуров ехал домой в холодном, дребезжащем троллейбусе, успокаивая себя в конечном итоге тем, что увидел родную дочь. Он вспомнил о том, что она ни разу не назвала его отцом, и сам он не пытался хоть как-то внушить ей это. «Со временем ребёнок даст всему имена», – думал он. А пока его дело – платить хорошие алименты и не забывать о праздниках, которые ждут и любят дети.

Однако через неделю он не выдержал, набрал номер телефона.

– Не звони! Папка ругается. Нельзя!.. – услышал он тонкий голос, утверждающий старый приговор, и долгие, как тоска, гудки…

И всё же однажды они разговорились. Как понял Дмитрий, Алёна была в квартире одна. Он расспрашивал её о школе, она подробно отвечала, и всё говорила, что мечтает уехать в деревню к бабушке, где провела почти всё детство.

Ко дню рождения Дмитрий выслал девочке два красивых платья, заказанных в Москве. Сам не появлялся: боялся новых разочарований; и на самом деле ему казалось, что встречи выбьют девочку из привычной колеи. А под Новый год отправил ей в конверте билет на детский спектакль в оперном театре, приложив пять рублей на мороженое и записку, написанную крупными печатными буквами. А через неделю после спектакля позвонил.

– Я не ходила… – тянула девочка в трубку. – Никто меня не отвёз. Так жалко!.. И билет целых рубль восемьдесят стоит… Пять рублей у меня взяли, сказали: в получку отдадут. Не надо, не высылай, у меня всё равно ключа от почтового ящика нет. А ты один живёшь? А когда женишься?.. А я хочу, чтобы дядя Витя женился. Всегда ругается. И пьёт, и пьёт…

– Бьёт? – не расслышал Дмитрий.

– Н-нет… А Настя про меня всё ябедничает. Я в деревню хочу, я бабушку больше всех люблю! А сколько до лета осталось? Посчитай… Ой, много!..

– Скажи мне, Алёна, только честно: дядя Витя тебя обижает?

– Н-нет… Ну, не сильно… Вчера его на диван тошнило, где я сплю… Приезжай…

Чемодурова лихорадило. В голове проносились решения: встреча, удар в нахальную образину, – но опрометчивые он тотчас отбрасывал.

– Слушай, Алёна!.. – кричал он в трубку. – Никому не говори о нашем разговоре! Даже маме не говори. А бабушку люби. Люби, кого хочешь любить! И не горюй. Всё зависит от тебя… На днях я приеду и мы с тобой обо всём поговорим. Хорошо?..

– Хорошо…

Дмитрий как никогда аккуратно и твёрдо установил трубку на рычаги.

1988

Неандерталец

1

«В начале было Слово…» – читала за печью, в своей светёлке, набожная Элла.

«В начале было Слово, – думал Люлин, находясь с другой стороны печи, у полыхающей подтопки. – И это слово было – рука»[2 - По Мару первым словом первобытного человека было – «рука».].

Оно так и виделось ему: сидел неандерталец у костра, глазел на ладонь, сжимал и разжимал пальцы, отбрасывающие на своды пещеры головы гидр; и, разрывая гортань, смазанную пёрышком Энгельса, мучительно произносил: «Р-р-ру-ка!»

Рука добывала еду, еда наливала кровью чресла – и сверху пялясь на телесную свою метаморфозу, неандерталец изумлённо восклицал: «Уй!»

Слово нежное, с першением в нёбе приходило само собой: же-на…

А потом всё угасало. Из тёмных глубин, из нелепых звуков рождалось жуткое слово смерть.

Люлин жёг осину, дрова древние, пещерные, без удушливого дыма и срамотной копоти; в России их ещё называли «царскими».

Завтрашний день не заботил, опять безделье и переживание боли. Три дня назад кисть руки придавило скатившимся бревном, когда заготавливал дрова. Тут через лес тянули ЛЭП, навалили столетние ели в полтора обхвата, бери – не хочу. Люлин отсекал бензопилой бочонки, грузил в «Ниву», где снял заднее сиденье. Цеплял ещё бревно тросом. Хотел справиться в апреле, пока прохладно. Летом топором не помашешь. Разделался с чурбаном – и уже устал, духота, испарина. Тем паче, ель – не осина. Еловый бочонок – это кряж. Стянут сучьями, как болтами. Без клиньев и кувалды не справиться. От сотрясающих ударов болят кости, в суставах люфт, трясутся руки. Нет, трудно далась ему нынче ель. И напоследок прошлось бревно по кисти, как по блину скалка.

Теперь марлевый кокон неподвижно лежал на его колене…

2

Люлин когда-то носил галстук, учился на филолога. Но судьба совершила крен, и вот он уже тридцать лет как мужик. Однако эта самая недоученность оставляла для него калитку в этимологию отрытой. Он читал словарь Даля, вдумывался в звучание слов и удивлялся: как точно, соответствуя предметам и действиям, рождалась первичная речь. Современный словарь, безусловно, замусорен. Очень не нравилась Люлину иностранщина, а ещё, например, слово верёвка. У Даля – вервь, ужица! Вервь стала верёвкой, потому что потеряла нужность, и приобрела функцию удавки. Неприятно звучит – верёвка; в доме покойного…

Скошенное поле… Да стерня, господа, стерня!

Люлин перекинул ногу за ногу, достал сигарету. Подцепив совком уголёк, прикурил. Печь нагрелась, тяга усилилась – и дым проворно улетал в трубу.

«У каждого народа свои звуки», – думал Люлин. На татарском рука – кул, на немецком – хенд. Конечно, жена звучит нежнее и теплее, нежели татарское хатын.

Или тормозное немецкое, как лошадиное тпру-у! – фрау.

А как смерть по-татарски?

Люлин вынул из грудного кармана телефон, одной рукой набрал номер.

– Алё. Ислам? Не спишь?

– Слушай, если бы я спал, то всё равно уже не сплю, – послышалось в трубке.

– Извини. Скажи, как по-татарски смерть?

– Опять? Зачем тебе?

– А на-до! – заулыбался Люлин. – Положу в ящик, где лобзики…

– Слышь, я уж не помню, – честно протянул Ислам. – Кажется, улем.

– Улем? Спасибо.

Люлин отключил телефон.

Улем. Звучит не страшно. Да ещё так же, кажется, жена Ислама называла сына – улем. Улем, айда кушать. Или улым? Хм…

Люлин опять взял телефон, набрал другой номер.

– Чеслав Станиславич, привет! А как по-немецки смерть?

Местный хирург Чеслав Станиславович – поляк, но по отцу немец.

Он был не в духе и ответил коротко:

– Тод.

– Тот? Федот, да не тот! – пытался пошутить Люлин, как бы извиняясь этим за столь позднее вторжение.

– Саш, я болею. Тод, по-немецки тод! – повторил врач. – На конце «д». Ты лучше сразу всё спроси. А не по слову за ночь.

– Извини, – буркнул Люлин и отключился.

Тод-тод-тод-тод… Бессмыслица какая-то.

Люлин считал, что и английский язык менее выразительный, чем русский.

Он вообще для себя открыл, что русские – это неандертальцы, а все европейцы – кроманьонцы, презренные каннибалы. И поляки, и французы, и англы. И речь у них… одни от брезгливости пшикают; другие воркуют, как ходящие на еду голуби, третьи от чопорности кривят рот – при гласных заводят челюсть за челюсть, вот-вот схватит судорога. Они всю жизнь ненавидели русских, неандертальцами питались, и потому мы цедим сквозь зубы: сволочи!

В кроманьонских пещерах найдены обглоданные кости неандертальцев. А вот на стоянках неандертальцев костей карманьонцев нет! Что это значит? Значит, добродушные были! Неуклюжие для совершения коварства, крупные и доверчивые, как боксёр Валуев. И речь у них была своя, близкая к санскриту, к русскому языку, понятная даже животным. В русском языке что-то осталось. Вот Элла говорит: «Когда читают «Отче наш», в клетках замирают львы».

3

На склоне лет Элла уверовала в Господа Иисуса Христа.

А ведь какая грешница была! Давно ли пасли с ней корову Клаву, кувыркались в стогу!

Эта корова как раз их и свела. Шёл Люлин через пойменный луг за самогонкой и увидел женщину, пасущую корову. Очень красивая, с виду городская, даже не верилось, что она пастушка!

Познакомились, Люлин тогда прибыл из Нижегородчины на заработки, был гол как сокол. Элла же имела сарай у пойменного изволока, забор, корову и комнату на станции, ведомственную.

Приютила алкаша Люлина. Обещал не пить. А куда деваться? У него золотые руки: умел тесать скребком брёвна, рубить сруб в лапу, доить корову, крыть жестью, крыть матом, крыть в стогу ежечасно Эллу. Элла ещё не знала тогда, что он – недоучившийся литератор, дипломированный сварщик, механизатор, столяр, плотник… впрочем, ему легче было назвать специальности, по которым он не работал:

– Например, обсерщик! – громко произносил Люлин, заводя под голову руку и уютней располагаясь на сене.

– Как это? – морщила носик Элла.

– Смазчик спичечных коробков серой на спичечно-коробковой фабрике!

– Хм.

– А ещё – переворачивателем пингвинов я не работал.

– А это кто?

– Переворачиватель пингвинов и есть. Например, летит в Арктике вертолёт. Пингвины задирают голову и падают на спину. Сами подняться не в силах, могут погибнуть. Выбегает от станции человек, переворачивает…

Элла поднимается, нагая, от смеха кланяется. И такие ладные у неё ножки! Вот свела их, белые, плотные, муха промеж не пролетит.

Ей бы в артистки! Пить чай с мизинчиком, о тряпках говорить. Квартиру ведь в Москве имела, директором кинотеатра работала. И мужик у неё был видный. Эстонец Эд. Служил срочную в кремлёвском полку, стоял на посту у мавзолея Ленина.

Решили они с Эллой уехать на Взморье. Ради любви, ради новой жизни всё продала Элла, тяготевшая к морю и парусам далёким. И квартиру свою, и квартиру покойной мамы. Вручила Эду стопки купюр. Купил Эд гетры, тирольскую шляпу, поднял Эллу, поцеловал ниже пупка и поехал к дюнам. По вечерам ел сосиски и пиво пил в тамошнем кабаке, с плюшевым медведем у входа, что стоит с чаркой на подносе, как в московском «Яре». А утрами добросовестно искал замок.

И уже вызывал Эллу – глянуть. Нашёл, с черепицей, камином и жалюзи у самого что ни на есть Взморья! А она всё увольнялась, всё с документами возилась, квитанции перебирала. И однажды в тех бумажках, формулярах, квитанциях, что принёс ей то ли нотариус, то ли почтальон, мелькнул набитый печатной машинкой шрифт: «Эд умер».

Поздравляли в том кабаке новоиспечённого деда, кричали виват! кричали ура! Родились у приятеля то ли два внука, то ли две внучки сразу. Грохнуло шампанское, полетели брызги. И не сразу заметили отсутствие Эда.

Эд отлучился на пол.

Лежал навзничь. Вытянулся в струнку, как на посту номер один. Иссиня выбритый зоб уже заплывал чёрным…

Патологоанатом извлёк из глотки покойного пробку от шампанского, которую тот вдохнул, вероятно, при крике. Судя по глубине её проникновения, вздох был глубоким, протяжным, что не присуще для краткого виват, а присуще для более долгого российского войскового ура-а-а!

На похороны Элла не успела, да никто и не ждал. А ведь всё же жена. Раз жили вместе, значит, жена, но родня покойного с тевтонским остервенением доказывала, что Элла чужой для Эда человек, пройдоха, ибо печати о регистрации брака в её паспорте нет. А они все кровная родня Эду: сёстры и братья, дочки и сыновья, племянники и племянницы. Да и денег у Эда не было никаких…

4

Так и отдалась Люлину вся, с такою судьбой, с сараем, забором, коровой Клавой, а главное – с редкой северной красотой!

Ведь даже взять её колени – такие колени только у греческих статуй в музеях! Художник голубой кистью на её бёдрах венчики рисовал, под самую тугость трусиков выводил, обозначил кровь, пульсирующую к чреслам. И ведь не поймёшь, где кончаются у Эллы ноги и начинается задница – одна фигурная линия! От плечика до пяты, как на эскизах Модильяни. Не то что у других: вот ноги, а вот к ним два мяча – и это есть задница! А ещё существуют костлявые бабы, это на подиумах, ворона с сыром между ляжками пролетит. Лопатки торчат, хорошие скребки для отдирки шкур…

А сиреневые глаза Эллы?.. Ах, баба, с чудным нерусским именем! Будто сама с этими цветочными глазами пришла из Балтики, с родины эстов! Где ветер морской навсегда распушил ей до плеч сероватые, паклевидные волосы!

И родятся же такие, ни к месту красивые, ни к месту умелые! Элла устроилась кассиром на местной железнодорожной станции. Быстро привыкла к нужде, к деревенской жизни. Говор тутошний освоила, речь вела то с ханжеской растяжкой, то с крестьянским скороговорным шепотком, обучилась доению коровы, огороду, соленьям, полуязыческим молитвам и траволеченью.

А Люлин гоголем ходил! Надсмехался над миром. Кинув кепку на кол прясла, чтоб та завертелась, закуривал, присевши и щербато лыбясь. Под шепоток августа или сентября, да хоть и апреля-февраля-марта! Читал в небе, в облачках, как в пролетающих стаях лебедей, вольную «жисть». Конопатых жён соседей с толстыми поясницами и корявыми пальцами на ногах журил. Бил весело, не в глаз, а вскользь – по бровям, взлетающим птичками от бабского непониманья.

В полдень, сытый кислородом травным, духом земляным, входил в дом – поесть мясного. У окна, цедившего грешный свет в теремковую сумеречность, обнажал маленькую, как у девчонки, грудь Эллы. Целовал, будто загустевший ком мёда слизывал. И ниже пупка целовал, где кудряшки мелкие, как на голове консула. Чмокал громко, эстонцу – назло, с приветом-с!

Было ей тогда сорок два, а ему тридцать семь, весёлых.

С тех пор прошло семнадцать лет.

И понял Люлин, что счастлив был.

5

Как ни пила Элла про запас травяные отвары, как ни молилась Господу, как ни возил её Люлин по окружным церквам и монастырям, как ни кланялась она мощам всяким, целуя невпопад и рушники, и крестики, и стёкла над мослами; как ни святила дом росами из букетов, – однажды топнула ножкой на нечисть лохматую с текучими глазами – на пса бездомного, сунувшего нос за освящённое крыльцо, да так и поскользнулась, расколола копчик о бетонную грань ступени.

Люлин принёс её в дом на руках. Раскинул диван, уложил. Кормил болезную с ложечки. Но сохла, сохла его подруга, лицо стягивало морщинами.

И приходили те бабы, что с толстыми прочными поясницами, казавшимися ещё крепче под январскими душегрейками. Сутуло вносили в блюдцах пироги да урюки, бульоны да черносливы, и казалось Люлину, что бабы смотрят на него теперь тоже не в глаз, а в бровь – премудро стыдятся его тогдашних мужицких насмешек, его непонимания, что есть главное в жизни.

А Элла не поправлялась.