скачать книгу бесплатно
Звали ее Наташа. Мимо ее чувственных губ и спортивной стати пройти было невозможно – но я проходил, несмотря на то что в разрез своим броским внешним данным она еще была и отличницей, почти круглой. Однако я, сам в недавнем прошлом «круглый», смотрел на все ее достоинства без всякого чувства.
Но в октябре все переменилось, и это было следствием двух последовавших друг за другом событий. Причем второе, может быть, и не случилось бы, если бы не первое – Таня из нашего математического класса неожиданно перешла в химический, десятый «а». Я был оглушен, когда узнал: у меня было такое чувство, как будто мне, походя и даже не заметив, дали по затылку и сбили c головы корону. Рыбка уплыла и унесла не только свое, но и мое золото, и наплевать ей было на мои глубины. «Ну, и мне наплевать!» – и я только крепче прижался к моей русалке, в чьем аквариуме я чувствовал себя, как рыба в воде, в смысле, «клёво» (на крючке этого не литературного словечка «зависала» тогда вся молодежь).
И здесь я должен вспомнить нашу учительницу по литературе Ольгу Юрьевну, весьма влиятельную в школе даму и очень строгую, особенно к девочкам. И вот она организовала школьный вечер поэзии, посвященный дню рождения Есенина, – стихи читали только девочки, но мальчиков обязали присутствовать. Мы послушно явились, поскольку все, как один, висели на крючке будущего аттестата, и не без скрытой улыбки смотрели, как девочки старших классов (причем Тани среди них не было) вертят хвостом перед ОЮ, точно перед настоящей владычицей морскою, которая среди них должна выбрать золотую рыбку. В общем ничего интересного тут не наклевывалось.
На не высокую сцену одна за другой поднимались чтицы; мы смиренно слушали, потом дежурно хлопали в ладоши – выступившая не очень умело кланялась и уходила. Стихи Есенина, разумеется, не имели никакого отношения к нашему мальчишески-солидарному равнодушию. И не то что мы не верили нашим девочкам, а, скорей, они сами себе не верили – им совсем не хотелось, как это было в стихах, ни жалеть, ни звать, ни плакать, потому что ничего еще в их жизни не прошло, тем более «как с белых яблонь дым» (к слову сказать, не простой дым, а тот, что согревает цветущий сад в весеннее похолодание и оставляет после себя не только спасенную красоту, но и надежду на будущий урожай – одним словом, дым Отечества, хотя тогда я об этом и не думал).
Валя среди других тоже вильнула своим русалочьим хвостом, но поднятая ею волна нежности, по-моему, еле докатилась до одного меня.
Все терпеливо ждали окончания вечера.
Но вот на сцену поднялась Наташа – белая кожа, белые волосы, прозрачные глаза:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ! – вдруг решительно произнесла она это необъезженное в наших северных раздольях темное женское имя – произнесла и в волнении склонила лицо, как будто собираясь с духом.
Я невольно напрягся, точно на меня накинули лассо неведомого, но ласкового чувства. И мир мгновенно преобразился, и уже не Наташа, а сама трепетная душа Есенина, тоскуя в лунном Ширазе от разлуки с девушкой с севера, объяснялась в любви мне, южной Шаганэ, только потому что я «страшно похожа» на ту поэтическую северянку. Но не на ее пальце памяти, а на моем остался навязанный ржаной есенинский локон, что в тот же вечер выцвел и стал совершенно похож на Наташин. И я смотрел на этот воображаемый локон и видел не Есенина, не Наташу, а мою Шаганэ, страшно похожую на Наташу.
Но Наташа была занята – самым высоким парнем из нашего класса, к тому же еще и барабанщиком в школьном вокально-инструментальном ансамбле. И хотя на тот момент между ними были какие-то нелады и барабанщик после уроков уходил из школы с другой, из параллельного класса, я все равно не решался открыто, как к «моей Шаганэ», подойти к Наташе. При всей светлости ее внешнего облика, в ней чувствовалась скрытая тень Шираза с его неумолимым законом женской верности к однажды избравшему ее мужчине. И чистота этого чувства уносила Наташу в лунную высь, и только хотелось Есенинским криком кричать ей вслед:
– Шаганэ ты моя, Шаганэ!..
Вот в таком над (или под) любовном треугольнике – Таня, Валя, Наташа – и билось мое неуемное сердце вплоть до новогоднего школьного вечера. Хотя треугольник мог увеличиться и до четырехугольника. В классе еще была Гуля, как мы все ее звали, а ее полное имя было Гульнара. Красавица с темными глазами, нежно-смуглой кожей, с черной косой – при виде ее Есенин уже торчал бы в Ширазе. А я и так оттуда не вылезал – мне хватало одной недоступной, самим Есениным и подаренной.
2
Ожидание любви – основное состояние человека. И даже если ты женат по взаимной любви, ты все равно каждый день ждешь подтверждения вашей взаимности, и это негасимое ожидание и есть огонь твоей жизни.
А если ты в выпускном классе, да еще накануне Нового года, то ты уже и не знаешь, куда деваться от ожогов ожидания. Но вот наконец в спортзале вспыхивает огнями надежды огромная елка и под живой аккомпанемент родного вокально-инструментального ансамбля начинается чудо, когда надо действовать, а не рассуждать, ведь чудо все равно не объяснить…
Я увидел Таню среди подруг – она смотрела на меня так, как никогда не смотрела, так, как будто только и ждала, когда я увижу ее: она смотрела так, точно возвращала мне украденное ею золото, что жгло ей руки, сердце, душу, и она уже не знала, куда деваться от ожогов, – но вот он, то есть я, спаситель, явился… И я, как зачарованный, подошел и предложил ей пойти потанцевать, ничуть не сомневаясь, что она пойдет. И она, сама зачарованная, пошла, и в танце прижалась ко мне, точнёхонько ожог к ожогу, как мне могло только лишь грезиться в чистом пламени ожидания. Я онемел; молчала и она, словно извиняясь за свое нечаянное волшебство. И я, уже ничего не соображая, путался в дурманящей густоте ее волос и тыкался слипшимися губами в ее оголенную шею, точно глупый цыпленок, что не знает, как склевать свое первое золотое зернышко.
Но, как бы мы не молчали, всем, кто видел нас, было и так очевидно золото наших c Таней отношений. Я понял это на следующий день, вечером тридцать первого декабря, когда у меня дома, не сговариваясь, собралась половина класса встречать Новый год, хотя я никому не говорил, что родители уехали. И Валя пришла.
А голова моя еще до появления одноклассников и без того уже шла кругом. Я мечтал провести эту ночь только с Таней. Но она раньше всех, первой выкинула новогодний фокус, и ассистировали ей две ее самых верных подружки: Таня зачем-то выпила вина, и не где-нибудь, а у одной из этих подружек, моей одноклассницы, что жила в одном со мной подъезде, только этажом ниже. Вино было домашнее, пилось, как сладкая вода. А когда Тане стало плохо, ее подняли ко мне, как будто подружки знали, что я превращаю не только воду в вино, но и наоборот.
– Я люблю тебя! – точно прощаясь, молвила моя рыбка со дна бокала, лишь только увидела меня.
Подружки в ужасе распахнули глаза, точно с их кумира посыпалось все золото. Я сам растерялся, не зная, то ли собирать золото, то ли спасать рыбку? Но, похоже, подружкам было не до золота – они повели Таню в ванную, ближе к воде. А когда она еще поспала часа два в родительской спальне, то глазки ее заблестели по-прежнему, как будто она не просто вышла сухой из воды, а не винной из вина. И только подружки да я знали, из пены чьих усилий вышла наша Афродита.
Когда стали приходить первые одноклассники, я догадался, что тут не обошлось без подружек, которые исчезали на какое-то время. Но когда пришла еще и Валя, я уже не знал, что и думать, а главное, сразу стало тесно в моей до этого просторной квартире: куда ни повернись, всюду была Валя.
И я вздохнул с облегчением, когда мы все высыпали во двор, чтоб идти на центральную площадь и там под бой курантов встретить Новый год. Но, как оказалось, вздохнул я зря – на улице мне стало еще тесней: Таня взяла меня под руку слева, а Валя тут же подхватила справа. Что было делать? Водная гладь моего воображения на какой-то миг перекрылась Сциллой и Харибдой растерянности, и я сразу онемел, а я, немой, уже был не я, и этот «не я» тонул, но не ужас был на его лице, а идиотичное выражение блаженства.
– Ты хочешь идти с Валей? – улучив момент, спросила Таня, как будто я действительно был идиот, который не чувствует ни огня, ни ожога.
– Я хочу с тобой! – дернулся я, точно мне прижгли открытую рану, но только все равно мой немой «не я» продолжал блаженно улыбаться, идиот!
Хотя, как посмотреть, кто идиот. Я уже был сам не свой от захвативших меня чувств, и мне уже не нужны были ни центральная площадь, ни даже Новый год – я сам себя чувствовал Дедом Морозом, что заколдовал всех и заморозил все ожоги, какие бы у кого ни были. Таня терлась о мой бок нежней Снегурочки. Валя куда-то запропастилась, точно ее, позабытую и беззащитную, послали за подснежниками. Зато появилась Гуля – Гульнара, «царевна Шираза», и, словно от вида ее южной красоты под замороженной высоченной елкой возле длинных ледяных горок, где мы все уже успели накататься и накувыркаться, нам захотелось в тепло, в уют.
И мы гурьбой повалили обратно, но до моего дома не дошли, а возле родной школы ввалились в подъезд высокого старого дома необычной планировки. Подъезд был техническим, одноэтажным, и в нем была только одна жилая квартира, как раз нашего одноклассника, но зато фойе было на удивление просторным, с большим окном с широченным подоконником. Лампочка не горела, и ночной полусвет через окно таинственно освещал фойе, как первобытную пещеру.
Мы с Таней тихо примостились на подоконнике, а в центре у квадратной колонны, что подпирала потолок, не спешно журчал общий разговор, и про нас с Таней как будто забыли. И мы впервые за весь вечер почувствовали себя в уединении. И я, как во время танца у школьной елки, уткнулся в Танины душистые волосы и стал нежно-нежно, уже со знанием дела, точно касаясь пером жар-птицы, целовать ее шею. Казалось, никто не видит наш сказочный танец на подоконнике под невыдуманную мелодию голосов у колонны. Но вдруг (для меня, вдруг – хотя, может быть, она давно уже там стояла) рядом оказалась Гуля – она стояла и смотрела так, как будто не Таня, а она сама танцует со мной на счастливом подоконнике. Я не то что сделал вид, что ничего не заметил, а просто отнес все к колдовскому воздуху нашего случайного новогоднего приюта.
Чары Нового года пали внезапно, в последний день зимних каникул, от одного слова, сказанного мне моим одноклассником, родители которого учительствовали в нашей школе.
– Тывсеещестаней? – проговорил он так, точно я на глазах у всех неловко обронил корону.
Я услышал это, как глас народа – разве я мог обмануть их ожидания?!.
– Что с тобой? – удивилась Таня, вечером, когда я проводил ее до дома и уже знал, что чудо кончилось.
– Ничего, – поправил я на голове воображаемую корону и спокойно пошел домой.
Но беспокойство не заставило себя ждать и пришло с неожиданной стороны.
Еще продолжалась зима, когда однажды Гуля прямо в классе возле своей парты, с внезапностью шпионки, сунула мне конверт, который я тут же инстинктивно спрятал в карман, и, пришибленным, больше, чем только что была сама псевдо-Татьяна, псевдо-Онегиным поплелся домой. Мне не хотелось читать это письмо, тем более отвечать на него, но мальчишеское любопытство взяло вверх. Письмо было на полных два листа, четыре страницы, и только что не зарифмованное, таким оно оказалось вдохновенным и дышало тем еще не забытым головокружительным воздухом, в котором только и могла томящаяся душа Снегурочки из Шираза, не помня себя, танцевать на подоконнике самолюбия владыки. Мне таких слов до этого даже не говорили, не то что писали, а вот, оказывается, какой я. И я испугался – себя такого, сидящего в Гулином воображении. А уж как испугался самой Гули, как будто меня бритым невольником уже везут в Шираз. Кстати, волосы тогда у меня были длиннющие, до плеч, и я дорожил ими, как непобедимый Самсон. А тут хотели лишить меня моей силы. И я сделал вид, что натянул на голову шапку-ушанку и крепко завязал ее под подбородком так, чтобы не только спрятать волосы, но и заткнуть уши. Так и ходил перед Гулей остолопом, точно ее письмо не дошло до адресата.
Тем временем Таня, по-настоящему отвергнутая мной Татьяна, как по писаному, нашла себе «толстого генерала», и пусть он был наружно маленький и щупленький ее одноклассник, но зато сын настоящего полковника на генеральской должности. Когда я увидел их вместе, до меня наконец-то дошло, что шапка остолопа и есть моя настоящая корона. И, ох, какой же тяжелой оказалась эта шапка, а тут еще весна на мою голову. Мозги плавились в беспомощности, и я, уже не соображая, что делаю, через верную подружку (ту, что была моей соседкой) вызвал Таню на школьное крыльцо, где готов был бросить к ее ногам не просто шапку-корону, а все царство моего безумия. Ан не вышло по-моему – она не только не вышла сама, но даже подружку не вернула. У меня было такое чувство, как будто меня, не снимая шапки, наголо обрили.
Не знаю, успел ли кто-нибудь разглядеть наготу моих чувств, но я быстро напялил парик равнодушия, в котором через два месяца и явился на наш выпускной бал. «Толстый генерал» уже давно получил отставку. За это время я видел Таню с другим ее одноклассником, таким же, как я, новичком в школе, но никак не в обращении с девушками. Но Таня и его отставила. А тут в разгар бала, в полночь, когда карета мечты превращается в тыкву разочарований, я, выйдя во двор школы отдышаться, вдруг увидел Таню, и не в белом выпускном наряде, в котором она была, а уже успевшую переодеться, и как мне померещилось, в самые лохмотья замарашки-Золушки, но главное, вместе с ней был какой-то незнакомец. От неожиданности я тряхнул своими искусственными волосами, как настоящими, и, глазом не моргнув, прошел мимо. Все было ясно, как день: зачем Золушке бальное платье, когда ее принц и так рядом!
Но это было еще не все. После полуночи школьный бал высыпал на улицу – Золушку я больше не видел, а мы все, скопом и рядами, пошли гулять по ночному городу. Уже светало, когда мы дошли до набережной и среди нас остались только самые стойкие, те, кто до конца продолжал верить в сказочность этой ночи и несмотря ни на что ждал своей счастливой кареты. Но солнце взошло безжалостной тыквой и раздавило наши последние надежды.
Крутой пешеходной тропой, что намного сокращала путь, я поднялся с берега к своему дому и, не дойдя до подъезда, остолбенел так, что аж мои искусственные волосы встали дыбом – там на скамейке в своем белом наряде, точно готовая для начала бала, сидела Таня. Никаких особенных слов мы не сказали друг другу, а просто тихо вошли в тихий подъезд, сели на подоконник между этажами и начали целоваться, нежно-нежно, как будто мы и не прекращали танцевать на нашем Новогоднем подоконнике. О чем тут было говорить, когда без слов было понятно намного лучше. Но при расставании я все-таки ждал какие-то слова, хотя бы о новой встрече, но Таня молчала, и тень полуночного принца мелькнула предо мной в ее молчании, и я тоже ни словом не обмолвился о чем-нибудь наперед.
Два следующих дня у меня никак не получалось встретить Таню, как бы случайно, хотя я и ходил исключительно там, где она вероятней всего могла появиться. И вот на третий день наконец встретил, вместе с подружкой, моей соседкой этажом ниже, к кому, кстати, Таня и пошла тогда, после нашего бального утра. Они, как тут же выяснилось, шли к Тане домой. Я по-свойски пристроился к ним, будто бы проводить их. Но мы не прошли и половину пути, как хлынул ливень, настоящий, библейский, когда разверзаются хляби небесные. Мы побежали к Тане, к ее одноэтажному деревянному многоквартирному дому, где она жила вместе с матерью, которая в тот час была на работе.
Мы, ошалелые, вынырнули из потопа и стояли в дощатой передней, заливая ее стекавшей с нас водой. Это было что-то небывалое. Мы с Таней вбежали на кухню, где она сдернула с веревки большое махровое полотенце, набросила мне, закрыв и лицо, на голову, точно спасительный покров от коварной простуды, и начала, неистово растирая, сушить мои длинные волосы, как будто ей немедля нужно было убедиться, что они не искусственные, а каждый волос мой, настоящий. Я смиренно стоял, весь в ее власти и, по-детски млея, хотел только одного – чтобы потоп никогда не кончался. А Таня вдруг открыла мое лицо и в припадке безумной нежности покрыла его поцелуями, как лицо собственного дитяти, которого она только что спасла от верной смерти. И ведь я действительно чуть не умер – от никогда не испытанного блаженства. И все это без слов – только руки, глаза и губы… руки… глаза… губы…
Я так и не сказал Тане: «Я люблю тебя». Видимо, вино любви во мне тогда еще не забродило, чтобы по-мужски развязать мой язык. А безмолвно блаженствующий мальчик, видимо, не удовлетворял жизненных амбиций Тани. И после потопа, который я не смог остановить, как останавливают, будто бы, прекрасное мгновенье, жизнь каждого из нас потекла своим руслом, и мы боле не встречались. И только по прошествии лет, когда я уже стал мужчиной, самцом, что не представляет себе жизни без женщин, но при этом каждый Новый год, как мальчик, ждет чуда, меня как-то в один прекрасный день внезапно пронзило понимание того, что Таня и есть моя первая любовь, чистая, нежная, неприкосновенная до боли, как ожог на всю жизнь.
И все-таки мне суждено было объясниться с ней, через тринадцать лет после школы – столько я не видел ее. К тому времени я уже слышал, что ее жизнь не задалась, даже и во втором браке; еще о смерти ребенка, а еще как-то мне доверительным шепотом (потому что тогда по-другому об этом и не говорили) сказали о ней в связи с наркотиками, но ни разу никаких подробностей я не касался.
Встреча наша произошла в конце июня. Я случайно встретил самую высокую в нашем уже далеком десятом «б» девушку, и с ней была какая-то неприметная худая женщина, на которую я даже не глянул, а только так, боковым зрением. Мы стояли с высокой одноклассницей разговаривали, и я вспомнил Таню, так, без всякого чувства, просто памятуя о том, что у них с Таней были достаточно теплые отношения.
– Да вот же она, – удивившись на меня, оглянулась высокая одноклассница назад к своей спутнице – я перевел глаза – глаза мальчика, что помнили ни в огне не горящую, ни в воде не тонущую Афродиту.
Женщина-Таня, неловко прикрыв беззубый рот, сказала что-то о родах и о выпавших зубах, которые она скоро обновит. Мальчик встретил свое чудо и онемел от кома в горле.
– А я смотрю, вы молчите – думала, так и надо, – как ни в чем не бывало продолжала высокая одноклассница.
– Как же я могу молчать, ведь Таня моя первая любовь, – проговорил я, отвечая высокой однокласснице, а глядя на страшную Таню, но подбадривая не столько ее, может быть, сколько готового расплакаться мальчика.
– Ну, первая – это громко сказано, – как от иронии, отмахнулась Таня.
– Нет, – перебил я ее дрогнувшим голосом, что мне не верят, – я это не громко сказал – тихо.
Хотя на самом деле мне хотелось кричать – кричать, как мальчику, который враз лишился не только чуда невинности, но и невинности чуда.
3
Начиная эти «необязательные заметки никому не интересного человека о своей блистательной жизни», вернее, в моем случае, не о всей жизни, а лишь о той ее части, что связана со школой, а именно со школьными романами, я думал не о том, куда уходит детство, а с высоты прожитых лет хотел проследить, как развиваются и завершаются те невыдуманные истории – переливает ли жизнь из пустого в порожнее, лишь невинно кружа нам голову, или все-таки по-настоящему топит нас в бездне своего совсем не невинного смысла?..
Через тридцать лет, точнее, ровно через тридцать осеней после того незабываемого Есенинского вечера я случайно встретил Наташу. Мы не виделись со студенческих времен, когда еще была очевидна лунная удаленность моей Шаганэ. А тут четверть века разлуки вообще, казалось, должны были раскидать нас по разным концам вселенной человеческих чувств. Ан нет: одно то, как она окликнула меня и как я, еще не узнавая, оглянулся на ее зов, в мгновенье ока сузило расстояние между нами до предела, как будто каждый из нас не просто вдруг сбросил груз прожитой жизни, но и немедля шагнул на открывшийся под грузом очарованный берег нашей юности.
«Шаганэ ты моя, Шаганэ!» – запела душа в голос, не таясь и не стесняясь, и Наташа слушала сказку о себе и, как принцесса на горошине, верила, что это правдивая история. Я мягко стелил, чтобы наше предполагаемое ложе напоминало брачное, и пусть всего лишь на одну ночь, но так, как будто на всю жизнь.
Наташа набила столько синяков на горошине супружеского непонимания, что мои надуманные пуховики и перины казались ей настоящими. У нее было все, включая взрослую дочь и школьника сына, не было только принца. А я уже давно не жил в родном городе, и приехал сюда из теплых краев по делам наследства, оставив в тоскующей дали любимых – жену и двоих деток. Но Наташе про тоскующую даль я промолчал, как и про «очи синие, бездонные», что цвели на дальнем берегу, цвели и ждали, а я молчал, и мне, очарованному, было легко молчать, потому что я с севера, что ли, как и ты, моя Шаганэ?!.
И я раскатился таким принцем-горошком, что никакие пуховики и перины наших врозь прожитых жизней уже не могли спасти Наташу от синяков вдруг, точно с луны, свалившейся на нас страсти…
С той ночи прошло десять лет, и я ничего не знаю о моей Шаганэ, но лунный синяк нашего последнего свидания в моей душе до сих пор нежно болит и ноет при каждом прикосновении памяти.
А вот с Гулей мы никогда не смотрели на небо – я сам был для нее небожителем, что творит чудеса прямо на обыкновенном подоконнике, и нужна лишь завороженная ассистентка, чтобы повторить подсмотренный ею новогодний танец сказочных поцелуев. Вот так Гуля смотрела на меня, и об этом, в сущности, было ее письмо, которое я хранил, как Аладдин свою волшебную лампу. И стоило мне, не наяву даже, а лишь в воображении коснуться этого письма, как оттуда тут же воспарял под купол неба необъятный джин в моем образе и подобии, пугая меня же самого своей вседозволенной властью над Гулей. Но моя невинность была сильней всемогущества джина и надежно защищала Гулю – и прежде всего – от самой себя, «царевны Шираза», в чьем неуемном воображении и родился сей безумный джин, который не смотря ни на что рвался из фантазии в реальность.
Я, как мог, избегал встреч с Гулей, но письмо ее не выбрасывал, невольно подтверждая этим неизбывную власть джина не только над Гулей, но и надо мной. И все-таки он дождался своего дня, вернее, своей ночи, целых шесть лет ждал, чтобы наконец не просто вырваться из плена наших фантазий, а свободно соединить их в одну трепещущую реальность. Все было просто до примитивности: никакого подоконника, никаких танцев с поцелуями – только распахнутое ложе раскладного дивана и обескураженный джин над ним, точно его обманули – причем врозь, я отдельно, Гуля отдельно – обманули с этой реальностью, которая оказалась совсем не такой, какой виделась из волшебного конверта воображения. Нет невинности – нет всемогущества, – вот что было написано на разочарованной рожице джина. И я выбросил Гулино письмо, что столько лет дурило мне голову.
Мне было жаль не джина с его лопнувшим всемогуществом, а мальчика на новогоднем подоконнике, что поймал тогда перо жар-птицы, но Иван-царевичем так и не стал. А ведь он, то есть, я – конечно, я – столько воображал, что корона у меня на месте…
И спасла меня, как и всегда спасала, Валя, чьи чувства ко мне, как подснежники, только и ждали моего теплого взгляда. И наша весна тут же возвращалась, в какую бы стынь не послали ее перед этим, и не «послали» даже, а «послала» – первая Валина соперница, самая Первая… или все равно «послали», ведь я же был с Первой, а не с Валей, идиот?!.
Только Валя никогда не называла меня этим тайно возвышенным в русской классической литературе словом – у нее на такой случай было более приземленное «блядун», но зато уж звучало оно из Валиных уст несравнимо возвышенней, чем «идиот» от самого Достоевского.
Второй Валин муж оказался именно той каменной стеной, за которой мечтает жить каждая женщина, но Валя ради своего «б.», своего Первого «б.» из единственного10-го «б», могла подвинуть и не такую стену, причем «стена» не успевала ничего почувствовать. Зато я чувствовал – я чувствовал в этом ее по-двиге не просто подвиг, а всемогущество золотой рыбки, в чьей невинности нельзя сомневаться, как в подснежниках на сказочный Новый год!..
Валя, Валя! Прости меня, Валя – я не владыка морской – я давно уже утонул в «очах синих, бездонных», что цветут даже сквозь лед моих грехов.
Прости.
Бжик и джин
Однокашникам.
У Даля, в словаре, слово «бзыкъ» (с твердым хвостом, по тогдашнему правописанию) определяет конкретно-временное болезненное физиологическое состояние рогатого скота, и в первую очередь, коровы.
А у Ожегова прописан уже окультуренный «бзик», точно слову не просто обрубили хвост, но и очеловечили, настолько, что это слово теперь имеет отношение уже и не к физиологии, а к психологии, тоже, понятно, болезненной, но только болезненной не в применении к самому данному человеку, а, наоборот, для всех его окружающих. Хвост хоть и обрубили, но рога-то остались.
1
Вот о психах с рогами я и хочу тебе рассказать.
Как будто бывают психи без рогов, можешь ты возразить. Да, конечно, я тоже таких не встречал. Более того, в далекой юности, когда поступал на театральный факультет института искусств, я был еще настолько наивен, что ни о психах, ни о рогах и не думал.
Наш новонабранный режиссерский курс явно отображал широту души своего руководителя, главного режиссера академического театра. Старший среди нас, зачисленный по возрасту студентом, как исключение, был уже состоявшимся актером и годился в отцы нашим младшим, вчерашним школьникам, тоже в общем-то зачисленным, как исключение, то есть, что называется, по блату. Но старшая среди женского состава была не просто исключением, а дважды исключением: и по невозможно-классической красоте лица, и по своей прежней работе – она была секретарем ректора нашего института. И тут можно добавить, что и декан театрального факультета, очаровательная женщина, тоже оказалась для нас не чужой – она была теткой, пусть и далекой, одного из наших младших.
Вот в такое исключительное общество я попал, да еще сам по итогам вступительных экзаменов показал исключительный результат. Так что, не могу ничего сказать о ректоре, но и декан, и руководитель смотрели на меня очень благосклонно, и я невольно сделался, или, вернее будет сказать, обстоятельства меня сделали, лидером, вокруг которого и заклубилась начавшаяся жизнь курса.
Только исключения на этом не кончились.
К нам на курс восстановили исключенного из института за скандал с совращением своей однокурсницы студента – сына ушедшего на заслуженный отдых главного режиссера академического театра, чье место теперь и занимал наш руководитель.
Сын был род мелкого беса – он умел так рассыпаться перед тобой, что ты не мог не угодить в его «россыпь» и уже не чувствовал, как из угодника превращался в негодника, во всяком случае, в его глазах, и тут он, отрезвляюще шлепнув тебя по щеке, засыпал тебя с головой.
Правда, я начал засыпаться (засыпаться, как лидер) раньше, на этюдах – придумай и сыграй – о которых я и представления не имел до вступительных экзаменов в институт, а тут сразу надо было тягаться, ладно бы с сыном, а то ведь с самим отцом, старым мэтром, тоскующим в бездействии, чья однажды исполненная сыном фантазия на тему смерти и забвения так поразила нашего руководителя, что он тут же выразил свое восхищение напрямую сыну, как подлинному автору этюда.
Сейчас мне очевидно, что широкой душе сам акт катарсиса важнее личности его творца. Но тогда я, точно от удара, так сжался, что чувствовал только одно – это «подстава». И я знал, что так чувствуют и остальные, хотя они, угодив в россыпь расчувствованности руководителя, и бросились наперегонки мелким бесом рассыпаться перед подставным кумиром. А я так и остался зажатым – душа-нараспашку захлопнула створки, как спасающийся моллюск.
Целый год я пролежал на дне, засыпанный песком невнимания. После летнего, в конце первого года обучения, экзамена по специальности одному из самых авторитетных педагогов кафедры даже показалось, что я проф. непригоден, только мой руководитель, видимо, помня свое первое впечатление от меня, не стал спешить расписываться в собственной ошибке. Но треть курса все равно была исключена, в основном, все вчерашние школьники. А из оставшихся, больше половины лежало, как и я, на дне. Зрелище было печальным. И чтобы раскрыть нас, руководитель взял себе помощника, своего ученика, в тот год закончившего учебу, который должен был быть постоянно с нами, в отличие от него самого, большую часть времени занятого делами театра.
2
В зимнюю сессию на втором курсе последний раз сдают этюды, только этюд должен быть уже не одиночным и не в собственном исполнении, а с несколькими действующими лицами, и самому в нем играть не надо, лишь ставить, как режиссер. Не играть в своем этюде – это значило для меня избавиться от муки слышать, как не просто вхолостую хлопают створки моей актерской беспомощности, а еще и вдобавок беспощадно захлопывают мои же режиссерские хлопки. И вот теперь, здесь, я наконец был волен превратить робкие хлопочки моей кажущейся проф. непригодности в бурные аплодисменты моим истинным режиссерским способностям – в бурные, переходящие в овацию. В общем обычные мечты моллюска, которым, возможно, так и суждено было остаться мечтами, если бы именно тогда впервые не выстрелил мой литературный дар. Вот это был хлопок, прямо во время первого показа нашему руководителю – он потрогал ухо, точно проверяя, на месте ли оно, и тут же взялся работать над моим этюдом, очищая незримый замок замысла от наносного песка.
Этюд назывался «Лом», в нем действовали три персонажа: бесприютная влюбленная пара и беспалый пианист. Начиналось с того, что в полном мраке слышался треск отдираемых досок и на пол с грохотом падало что-то тяжелое – лом, как вскоре видел зритель, при появившемся вместе с влюбленными героями свете свечи. Становилось ясно, что герой вскрыл заколоченное окно заброшенного, да еще и вместе с пианино, дома. В разгар праздника (а у пары с собой и вино, и магнитофон), гремя дверьми, являлся хозяин-пианист, от которого влюбленные успевали спрятаться и подсмотреть совсем иное свидание, когда истосковавшийся в безмолвии инструмент, даже под пальцами одной руки, выворачивал душу небесной музыкой воспоминаний. Как вдруг вырванный из кармана неожиданный протез второй руки бил по застонавшим клавишам и потрясенные влюбленные невольно выдавали себя. В итоге пианист, оставляя, точно с неба свалившимся, влюбленным ключи от дома, как будто зримо возвращал своей, казалось бы, навсегда оглохшей, душе музыку. И зритель понимал, что окно уже не заколотят и что судьба заброшенного дома зазвучит по-новому.
Экзаменационный ареопаг кафедры не мог не увидеть руку Мастера в постановке моего этюда, но и его литературную основу чуткое ухо театральных авторитетов не пропустило мимо себя и отметило отдельно. И бес зажатости отпустил меня, и я всплыл, хотя еще и не раскрылся. Но и этого оказалось достаточно, чтобы проигравший бес увидел свой истинный размер и тихо исчез из института.
В летний экзамен второго года обучения мы сдавали поставленные отрывки из советских пьес. «У!» – дремуче укнет при слове «советский» тот, кто думает, что имеет понятие о той драматургии. Он смотрит новейший фильм «Прошлым летом в Чулимске», со знаменитым актером, героя которого жизнь ломает, чтобы поставить в общий строй, и он, зритель, не просто переживает – он понимает, что это и его хотят заставить лгать, подделываться под сильных мира сего. И он, зритель, чувствует всю боль этой, как он думает, новейшей проблемы, и верит, что перетерпит. Но и я не хочу обманывать, хотя бы и молчанием, и не могу не сказать ему, что пьесе Вампилова «Прошлым летом в Чулимске» – полвека. Нет уже ни тех сильных, ни того мира, лишь проблема осталась: лгать или не лгать?.. быть или не быть?.. И тогда, тридцать восемь лет тому назад, я думаю, как раз призрак Гамлета и заманил меня в дебри этой пьесы, где я, предоставленный сам себе, благополучно (или неблагополучно) и заблудился, вместе с счастливой еще с зимнего этюда троицей моих однокурсников.
– У! – посмотрев наш отрывок, развел руками Мастер, как будто показывая, где Чулимск, а где Эльсинор – ни на какой тройке не доскачешь – полет нужен, полет!..
Я понимал, о чем говорит Мастер, ведь на моих глазах он превратил песчинку моего замысла в жемчужину целого курса, всего-то хлопнув, так же естественно, как птица крылами, створками своего таланта. Но как бы ни понимал я, мой моллюск (с ходу чуть не написал, талант) не спешил раскрываться: сколько не колупал я меж его сцепленными створками, оттуда выколупывались лишь случайные песчинки.
И все мои однокурсники тоже сидели, как и я, с детской серьезностью в песочнице режиссуры, и каждый строил свой малюсенький замок, где решал глобальную для себя проблему: быть или не быть в профессии?
3
К началу третьего года обучения нас осталось десять человек – меньше половины от изначально набранных.
Женский состав возглавляла наша круглая отличница и бессменный староста;
но для меня первой была та, из моей счастливой троицы, единственная, кого я приглашал в свои работы, как актрису;
и дальше шли – уже упомянутая бывшая секретарша ректора
и независимая сокурсница, которая на все имела свое отдельное мнение.
Мужской список открывал самый старший среди нас, уже состоявшийся (или не состоявшийся) актер из театра Мастера;
за ним шел также актер, но из кукольного театра;
следующим, не только не уступая, но и превосходя вышеназванных профессионалов, был самородок из глубинного райцентра;
и наконец – еще двое из моей троицы: самый младший на курсе, но зато племянник деканши,
и мой друг, мой оруженосец, кто носился со мной все годы учебы – Санчо Пансо моих несносных идей.
Первая ветряная мельница, которую мы с ним взяли, сами взяли, самостоятельно, ну, и Дульсинею, разумеется, вместе с нами считая, была из современного зарубежного материала – бродвейский автор Нил Саймон «Заключенный Второй авеню» (Вторая авеню – улица в Нью-Йорке). Я уже писал о пьесе и поставленном мной отрывке из нее.[8 - См. главу «Чудотворец и кукловоды».]