скачать книгу бесплатно
И вдруг я, в какой-то момент потеряв ее из виду, заглядываю в спальню и вижу на краешке широкой кровати поверх не расправленной постели, одетая, лежа на правом боку лицом ко мне, спит она, сморенная, очевидно, ранним подъемом и не близким путем. Ее оголенные колени были сомкнуты, а сложенные ладошка к ладошке руки были всунуты между бедер вместе с краем юбки. Только зверь мог почуять здесь зов плоти – и я почуял. Я испугался, что она проснется, и убежал. Но зов-то остался. И я осторожно, чувствуя, что совершаю запретное, заглянул в спальню опять: мои (ну, в смысле, ее, но все равно – мои) сложенные ладошки так и были всунуты между ее бедер.
Вот с тех ладошек я и начался, несмотря на то что спящая красавица так и продолжала спать сном мертвой царевны.
В последний год перед школой меня отправили в садик. Там я и увидел Лиду.
Мои ладошки, как братья-близнецы, сами тянулись к ней, но тайно, боясь коснуться ее, потому что она смотрелась так, точно ее охраняют, и ладно бы только семь, а то все тридцать три богатыря, да еще с ними дядька Черномор, в смысле, тетка, в лице воспитательницы. И страх сжимал сердце и руки опускались. Смотреть на Лиду было мучением, особенно когда она спала в тихий час, через две кроватки от меня, всегда укрытая и спиной ко мне.
Однажды, когда готовились к такому сну, мои безумные руки улучили момент и обняли ее.
– Иа-а-а!! – завизжала она, словно зовя прозевавших меня богатырей-охранников.
Я испуганно отскочил и оказался в лапах подоспевшей черноморши-воспитательницы.
– Иа-а-а! – хоть и тише, но смысл был тот же, завизжала и она, точно я в самом деле обманул охрану и совершил преступление.
А я-то, наоборот, совершил подвиг: «Иа-а-а!!!» – ликовал я про себя.
Но Лида не поняла моего геройства, точно я был нарушитель устоев и должен был вначале, первым делом, выслать вперед сватов, и уж потом сам броситься грудью на амбразуру. (То-то был бы подвиг – по трупам сватов в бессмертие).
Но, несмотря на то что я остался жив и чувствовал себя героем, я все равно испугался – я увидел, что по-мальчишески беззащитен перед ее богатырским непониманием. Мне оставалось только прикинуться ее тридцать четвертым телохранителем – но куда было девать мои непослушные ладошки?!.
Так и проходил я до конца садика, держась от Лиды на расстоянии вытянутой руки.
В школе мы оказались в одном классе. Я не видел ее целое лето, и ладошки мои сразу зачесались. В первый день мне очень хотелось попасть за одну парту с ней, но нас рассадили по разным рядам.
И с тех пор, в каком бы положении я не находился в классе – сидел, стоял, двигался – я не просто бросал взгляды на нее, но я прямо-таки забрасывал, как невод, глазную сетчатку, и не ради какого-то мелкого улова, как ее затылок с двумя косичками, ухо, щека, профиль носа с крутым лбом, а в отчаянной надежде, хоть раз поймать на себе золотую рыбку ее взгляда. Но, сколько я не браконьерничал в ее заповедных водах, на берег каждый раз вытаскивал одно разбитое корыто.
И в таком состоянии я не заметил ни дня Страны – 7-е ноября, ни дня встречи Нового Года, точно эти праздники накрылись для меня, что называется, медным тазиком, ну, в моем случае, и не медным, а деревянным, да и не тазиком, а тем самым корытом.
И я забросил невод, нет, не как в прошлые разы браконьером, а наоборот – вплоть до того, что даже смотал удочки с безрыбьего места. Тогда я еще не понимал, что, как не сматывайся, рыбалка не кончится, потому что я сам на крючке золотой рыбки.
А ведь был еще водоворот учебного процесса, где к тому времени каждый, кто не успевал схватиться за спасательный круг подсказки, тонул прямо у нас на глазах. И только я и Лида блистали правильными ответами, как чешуей, и чувствовали себя, как рыба в воде. И одна владычица морская, ну, в смысле, владычица в море знаний, наша учительница Антонина Сергеевна, могла лишить нас с Лидой обоюдного рыбьего счастья и утопить, как котят.
Но, невзирая на это, даже она была не в силах отменить золотую рыбалку, чьих особенностей, и не столько национальных, сколько без- или меж-национальных, не заметить она не могла. И, видимо, не один я мутил под самым ее носом, и владычица наконец решила всех возмутителей ее спокойствия разом вывести на чистую воду. И какой день для этого выбрала – 23-е февраля – день Армии, день мужчин! – который после того события в моем первом классе затмевает поныне для меня все остальные праздники в году.
Мальчики, как и было велено нам накануне, пришли в белых свежевыглаженных рубашках, а девочки – в белых фартучках и с нарядными бантами. И сама Антонина Сергеевна имела торжественный вид, по которому сразу чувствовалось, что это и она, двадцать лет тому назад, будучи юной медсестрой в военном госпитале, добывала нам, еще не родившимся, Великую Победу. Двадцать лет! – для нас это была неизмеримость, другой мир, как и та Победа, такая же мучительно неосязаемая, точно жар-птица из любимой сказки.
– А теперь девочки поздравят мальчиков – будущих воинов, наших будущих защитников! – вдруг загадочным голосом проговорила Антонина Сергеевна.
Девочки встали, каждая с подарком, и замерли в нерешительности.
– Ну-же, – подбодрила владычица, – пусть каждая поздравит того, кого видит своим защитником… Мальчики, встаньте!
Мы послушно встали. И внезапно, тесня друг друга, девочки заставили мою парту своими дарами. Глаза мои разбежались: тут была и с блестящим пером чернильная ручка в виде сосульки, точно такая, как у владычицы, и чернильница с откидывающейся крышкой, точно люк танка, и наборы цветных карандашей, и яркая открытка, и черный пистолет, и альбомы для рисования, и даже толстый альбом для фотографий.
Нет, разумеется, я не помню так подробно весь перечень – это уже жар-птица воображения воспламеняет головешки памяти. И в свете этого огня я вижу, что владычица ожглась со своим, как ей казалось, экспериментом чистой воды и только еще больше намутила.
И вот я стою у своей парты, последней в ряду, а рядом стоит моя первая учительница и раздает мальчишкам мои подарки, включая толстый альбом для фотографий, какой мне еще никогда не дарили. В общем, как кошки на сердце не скребли, а все, на что я положил глаз, утопили, как слепых котят. При этом я, своим безмолвием и напускным равнодушием, сам же и помогал топить.
А Лида? – как же Лида?.. А никак – среди моих дароносиц ее не было – она спокойно, без толчеи, вручила свой подарок самому маленькому и тихому в классе, и не столько, понятно, делая его своим тридцать четвертым телохранителем, сколько демонстрируя, что теперь его тело охраняемо ее защитой.
Но только не этим тогда было занято все внимание класса.
Не успел мальчик, получивший толстый альбом, сесть на место, как его догнала одноклассница, вырвала альбом и понесла обратно ко мне.
– Таня! – всплеснула руками Антонина Сергеевна и приняла бунтарку в свои педагогические объятия, где и убедила, вернее, уговорила ее, что самый тяжелый подарок нужно вернуть самому большому в классе.
Надо заметить, что родители того мальчика были неприметными тружениками, в то время как Танина мама заведовала аптекой. Так что, в итоге, педагогический дар владычицы сгармонизировал всю ситуацию, и на 8-е Марта девочек распределили между мальчиками заранее. Но ни Лида, ни Таня мне не достались.
Таня была мила, вплоть до фамилии – Милешкина. И ее не надо было ловить – поплавок ее взгляда всегда был готов подмигнуть мне. Ее доступность манила, как сомкнутые колени спящей красавицы в царском хрустале моей памяти, и ладошки чесались, но я не распускал руки – их укорачивал страх наткнуться на режущий визг «Иа-а-а!!», то есть, Лидины богатыри, незримо, сами о том не ведая, защищали и Таню.
Ох, уж эта Лида! Все в ней было на месте, от Бога, как зернышко к зернышку в колосе. И фамилия – не поверишь – Колосова. В общем, не только ее взгляд, вся она была золотая, злаковая – вся для дела, на все время. А Таня была злачная – для пира, потехи, на час, но в тот час вдребезги разбивался хрустальный гроб и оживала царевна, и не на время – на все времена!
Мой триумф 23-го февраля все-таки прогнал невидимых охранников Лиды, и я наконец-то свободно смог оказаться с ней за одной партой, и пусть это было лишь на перемене, зато не просто на большой, а на полной перемене наших отношений. Так я чувствовал.
Помню, она начала показывать гибкость каждого своего пальца и всей пятерни, и левой, и правой – гибкость была неестественная, цирковая – я был поражен. Мы тут же стали пробовать на гибкость мои пальцы и ладошки, но, рядом с ее чудом, мои оказались разбитым корытом.
Лучше бы она резала меня своим «Иа-а-а!!» – чем вот так, походя, даже не замечая, топить меня в моих собственных глазах.
Но Танин поплавок всегда оказывался рядом, и я инстинктивно, как за соломинку, хватался за него, и выходил сухим из воды, как князь к царевне-лебеди. Но обнять ее, Таню, я решился только в четвертом классе. Она пригласила меня к себе домой, и мы были одни – мы могли делать все, что хотим, – это был пир наших желаний. Но я видел, что мы оба хотим только одного. И я, поймав удобный момент, все равно неудобно обнял ее и потянулся губами, чтобы ткнуться в ее щечку, но она вдруг испуганно отстранилась, покрываясь совершенно неожиданно густо-пунцовой краской стыда – я еще не видел, чтобы так краснели, и почувствовал, что сам краснею. И потеха не состоялась – краска спугнула зверя.
Но только он, зверь, вернулся – хотя и пришел с другой стороны.
К тому времени у нас в классе появился новичок – в учебе слепой котенок, а по другим замашкам, не то что князь, но «коронованный», хотя бы и авторитетом собственного воображения. И вот потихоньку этот, в кавычках, авторитет начал устанавливать свои правила: дескать, я в законе, и вы все должны быть в моем законе. Телом он был крепок, да и самого большого быстро сделал своим. И если раньше беспрекословным капитаном нашей команды (футбольной, хоккейной, гандбольной) был я, то теперь и он принялся командовать на поле. Так мы с ним и бегали – два капитана одной команды. И в классе каждый сидел на своем троне: я княжил больше во время урока, а он авторитетничал на переменах.
Самый большой обычно был рядом с ним.
То, что они оба, неизбежно, как и я, тоже болтались на золотом крючке Лидиных чар, я понял гораздо позже. (Да и кто не болтается на таком крючке, что глотается так легко, а вырывается потом, ладно бы только с губой, а то с самим сердцем?! Но тогда об этом я тоже не думал.)
Я знал только одно: золотая рыбка – это моя тайна, и пусть золотая рыбка еще не исполнила ни одного моего желания, но тайна от этого становилась лишь сокровенней.
И вдруг меня дергают, и не за губу – сразу за сердце, и не Лида, а эти два браконьера – дергают вместе с моей тайной, и тянут в свои сети. И я не столько понимаю, сколько чувствую, что, если затянут, я, вместо золотой рыбки, буду у них на посылках.
И я заговорил с ними их языком:
– Да плевать мне на вашу Лиду!.. Что вы тут мутите?! – и при них ударил ее по щеке, чтобы уже ни у кого не было никаких сомнений.
Лида заплакала, ничего не понимая, а браконьеры тут же смотали удочки.
Меня, разумеется, все осудили, начиная от нашей классной руководительницы и кончая самым тихим в классе.
Мама моя тоже ничего не могла понять – как я посмел поднять руку на девочку – на такую девочку?!
Если бы мама тогда узнала, что там была не рука, а разбитое корыто, которым я мог убить, и не Лиду, а самого себя, мама в тот же миг первым подвернувшимся «Иа-а-а!!» зарезала бы тех обоих, по малолетству, еще даже не браконьеров, что вырвали сердце ее сыну вместе с тайной золотой рыбки.
Генералиссимуские муки суворовца
Артиллерия – бог войны, верил Сталин, – и музы, громче пушек, грохотали об этом, но в страхе немели, лишь только понимали, что больше, чем в пушечную сталь, Сталин верит в пушечное мясо.
Жуков верил Сталину – они оба, генералиссимус и его маршал, не могли не быть единоверцами. Однако в мясной лавке Мнемозины, где каждого разбирают по косточкам, один тянет, как злодей, а другой – как герой.
Возможно, перетянуть музу памяти на сторону маршала помогла его книга «Воспоминания и размышления», изданная спустя четверть века после войны.
Во всяком случае, для меня, тогдашнего семиклассника, книга эта сыграла пушечную роль и через полтора года так выстрелила, что я, подобно барону Мюнхгаузену, верхом на пушечном ядре попавшему на Луну, попал в Суворовское училище – далеко-далеко от родного дома. Не знаю, как быстро летел барон, но вряд ли быстрей, чем я, за каких-то полчаса сдавший оба вступительных экзамена, что были положены круглым (чтоб не сказать, ядреным) отличникам, в отличие от остальных, которые сдавали четыре экзамена, причем на каждый всем без разбора отводился, как минимум, один день.
Я мог бы радоваться, как тот библейский верблюд, что пролезет сквозь игольное ушко прямо в рай, но не экзамены были для меня непроходимым ушком, а мое собственное ухо с забытой детской трещинкой на перепонке. В родном городе, благодаря папе, предварительная медицинская комиссия закрыла глаза на мой ушной дефект. Но здесь папы не было, и никто, кроме меня самого, не мог доказывать, что я не верблюд… или, то есть, наоборот, что я именно тот самый верблюд…
В общем на следующий день я обходил врачей, как лунатик, которому никогда не видать луны. Отоларинголог посмотрел одно мое ухо, другое, попросил зачем-то экзаменационный лист – глянул в него, и опять полез в ухо, как будто искал иголку в стоге сена; наконец, взял ручку и двумя решительными росчерками что-то вывел своим нечитаемым почерком на моей медицинской карточке, и молча протянул мне ее вместе с экзаменационным листом.
Я вышел в коридор и уставился на написанное непроходным врачом: «барон Мюнхгаузен» вспыхнули его каракули в соломенном мозгу лунатика! – и только после того, как проморгался, я различил, что не «барон», а «годен» и рядом ядерная роспись, с большой буквой, похожей на «М».
Это был сон, как и накануне сном был экзамен по русскому языку, сразу после математики. Ведь я оказался у кабинета, где отличники сдавали этот предмет, без всякой мысли, случайно, когда оттуда вышел с самодовольной улыбкой на тонких хитрых губах такой же, как я, ядреный. Еще двое, помимо меня, обступили его, и он четко, не размазывая, поведал, какие были вопросы и что он отвечал. Меня поразила его прямо-таки верблюжья снисходительность к тому, очевидно, не по библейски широкому, ушку, сквозь которое он только что так легко пролез, а я-то знал, как предательски могут торчать далеко не верблюжьи уши моей грамматики. И я, тут же без спроса оседлав чужие подкованные ответы, вломился в дверь кабинета, где все повторилось по вышесказанному – до слова.
И продолжением сна был генерал, начальник училища, со звездой на левой груди, который на личной аудиенции пожал руку и объявил меня суворовцем…
И тут пришел колченогий прапорщик и, зычным голосом проорав: «Рота, подъем!» – разбудил, не то что бы меня, а чувство одиночества во мне, особенно пронзительное, когда я вставал в общий строй. И я понял, что полет закончен и теперь надо ползать. И мне сразу захотелось обратно, на Землю, на родную землю, где еще не остыла пушка, что салютовала в честь моей лунной победы.
Не знаю, как вернулся назад болтун Мюнхгаузен, – скорей всего, свали?лся с Луны или, точнее, с луны? свалился. Но я-то не мог свалиться на голову папе и маме – уже перед одними младшими братьями (четырнадцати и девяти лет) позора не обобрался бы. Было понятно, что если уж ползать, то лучше здесь – с Земли хотя бы не видно.
И я заползал, сбивая колени и локти, заползал, не щадя живота своего, только бы не свалиться… только бы не свалиться… При этом я, как и все вновь зачисленные, с утра уже был облачен в рабочую спецодежду и запряжен в какую-нибудь работу на необъятной территории училища. И мимо нас прогуливались те, кто еще продолжал сдавать экзамены, и они с завистью смотрели на нас, как на отмучившихся, – идиоты.
Правда, не всем было жестко, как мне, не все набивали себе синяки и ссадины, – наоборот, большинство точно родилось в чешуе повиновения, и они чувствовали себя в роте, как рыба в воде. А я незаметно слюнявил свои ежедневные раны и мечтал о земле, о своей среде обитания.
И вдруг мне говорят:
– Тебя на КПП ждет мама! – имея в виду контрольно- пропускной пункт училища.
Я бросаюсь к старшему по работам и от него, не чуя ног, несусь к КПП. «Земля!.. Земля!..» – ликует душа, как у пережившего девятый вал моряка. Вбегаю – мамы нет! – дежурный офицер говорит, что, наверное, в скверике напротив. Выхожу на улицу на дрожащих ногах и сразу вижу, как, через перекресток, с ближайшей скамейки на углу скверика вскакивает мама, очевидно, без отрыва следившая за входом, и быстро, переходя дорогу, идет ко мне, улыбаясь и плача одновременно.
Я сам готов был смеяться и рыдать от счастья, и ждал, что мама сейчас возьмет меня за руку, подведет к дежурному офицеру и скажет своим непререкаемым голосом учительницы, что она приехала, чтобы забрать меня домой. Но вместо этого мама, как робкая ученица, попросила разрешения посидеть нам в скверике. Я почувствовал, как земля уходит из-под ног… но провалиться в глазах мамы, тем более в роли счастливого суворовца, я не мог, и продолжил играть, несмотря на то что на мне даже формы суворовской не было.
Когда мы распрощались, я шел, а по сути, полз, в роту, все время уговаривая себя, что я герой… да что там – четырежды герой! маршал Победы!.. еще какой Победы!..
Стало ясно, что теперь в Суворовском мне делать больше уже нечего, потому что становиться генералиссимусом, не то что как Сталин, но даже как сам Суворов, я и не собирался. Я был заряжен на Жукова (чтоб не сказать, самим Жуковым), и всё его и получил. Однако, после мамы, пробовать раскрыть свою военную тайну еще кому-то было бы не только не разумно, но и опасно – мало ли за кого меня могли принять. И я снова прикинулся счастливым суворовцем – и пополз, и пополз, и пополз, как будто искал иголку, что не нашел отоларинголог и на кончике которой таилась смерть суворовца – смерть, как списание – списание с Луны на Землю – все лучше, чем самому свалиться, в смысле, «свалить», как дезертир. Маршал-дезертир! – нет, так переступить через себя я не мог – звезды мои посыпались бы, и небо надо мной потускнело бы до конца моих дней.
На первые каникулы, на Новый год, я прибыл домой с таким табелем успеваемости, да еще с припиской майора, нашего комвзвода[7 - Командир взвода в Суворовском училище исполняет и функции, если брать по школьному, классного руководителя.]: «Поведение крайне негативное», – что папа и мама уставились на меня так, точно я в самом деле с луны свалился… А если я не чувствую землю под ногами – это, что, я виноват?! – виноват, что из-за этого я все время проваливаюсь, то в учебе, то в поведении?!.
Только внутренний, маршальский, голос говорил, что виноват и что, если уж не «свалил» в первом учебном полугодии, то во втором, не то что ползать, летать должен – звезды-то светят – и какие звезды!
А тут еще в феврале отмечалось тридцатилетие Сталинградской битвы. И я встал с колен, как встают в атаку, и не с пустыми руками, а со вновь перечитываемой тогда ядерной книгой Жукова, и заряженный, как и он, только на победу. Тем более что я оказался в одном взводе с волгоградцем, то есть, по-военному, сталинградцем, чьим скрытым должником я себя чувствовал со времени вступительного экзамена по русскому языку – это его ответами я расплатился за свой золотой экзаменационный лист, на который потом купился отоларинголог.
Но на данный момент мне был нужен золотой табель успеваемости в самой большой, третьей, учебной четверти, решающей, как Сталинградская битва. И я смотрел, как мой скрытый сталинградец, ни на кого не глядя, в одиночку, каждый день подымается в атаку на курган науки, и я незримо вставал рядом с ним, потому что иного пути до нужного нам обоим табельного золота не было.
Где ты теперь, соратник юных суворовских лет? – игольное ушко счастья таким же ли осталось для тебя широким, как в день нашего знакомства – таким широким, что тогда в него мы с тобой аж вдвоем пролезли?!.
Но и другая игла, со смертью на конце, все-таки нашлась на меня-суворовца.
У продажного отоларинголога кишка оказалась тонка, чтобы разделаться со мной в самом начале, или, может быть, в трещинку на перепонке он увидел будущего героя вечного Сталинграда?!
Только терапевту было все равно. Он перстами, как будто их у него было не пять, а по шесть на каждой руке, нащупал у меня на животе точку боли и, точно читая мои мысли, многозначительно произнес:
– Двенадцатиперстная…
Я ничего не понял, потому что в медицине к тому моменту я разбирался лишь в одних ушах. Это уже чуть позже я узнал, что так называется кишка, куда ранят героев во время мозгового штурма.
В итоге день Победы я встретил в военном госпитале. Я уже знал, что со своей открывшейся язвенной болезнью я не годен для обучения в Суворовском училище и буду комиссован. И это была, действительно, победа – моя победа, о которой не должен был знать никто.
И вдруг тень «благодетельного» отоларинголога, что глубже всех заглянул в мой мозг и однажды уже спас его для вооруженных сил, снова нависла надо мной, только на этот раз в лице командира роты, прошедшего, что называется, и Крым и Рим, подполковника. Он сразу признался, что такой же язвенник, как и я, и ничего – служит, и, если бы его не завалили при штурме Академии, он стал бы уже генералом. А вот я, оказывается, буду генералом, и это не один он – все так говорят, и я должен остаться в роте, где у меня будет индивидуальный режим – без утренней зарядки, без уроков физкультуры, без хождения в наряды и на все другие работы – только учеба, только учеба…
Он не говорил – он через уши вползал в мой мозг, вползал, как единоверец, да что там, как сам бог – бог войны! – и я, от его «божественных» речей с ужасом чувствуя, что становлюсь пушечным мясом, не выдержал и, не помня себя, заорал-завизжал-завопил:
– Нет! Нет!! Не-э-э-эт!!!
Подполковник онемел – я сам испугался своего крика больше, чем он… но, за кем победа, теперь и без слов было ясно обоим.
Одноклассницы
Мир, то есть вся наша действительность: свет, тьма, земля, вода, небо, растения, животные, человек, – по теологии – фантазия Господа. И самое лучшее, что мы можем сделать – именно сделать, своими руками, умом, душой – это предельно приблизиться к Его фантазии, то есть, другими словами, к нашей действительности, к собственным судьбам – не знаю ничего, ни до, ни после Потопа, фантастичнее этого приближения.
1
Коготок увяз – всей птичке пропасть…
Ходил бы себе тихими стопами своей дорогой, ан нет, меня заносит на дороги Христа. И я легче тени скольжу по водной глади своего воображения, и чувствую, как вода
недомыслия становится вином замысла. И я наполняю им чашу сердца того, кто верит. Наш разговор будто бы односторонний – говорю один я, но я вижу, как мое вино терпко пронзает «все души твоей излучины», и за вуалью лет нам с тобой открывается очарованный берег юности. Сколько ж там перелито из пустого в порожнее, но, Боже, как это пьянило! – ни с каким вином не сравнить – от одного воспоминания голова кружится.
Помню: казалось бы, просто идешь, болтая, с одноклассницей, а на самом деле скользишь по зыби своей само собой льющейся трепотни ни о чем и в то же время обо всем, и держит тебя на поверхности потока вера в собственную непотопляемость, хотя одноклассница уже тонет и смотрит на тебя русалочьим взглядом, как на владыку морского, у кого сама золотая рыбка на посылках.
Одноклассницу звали Валя. Я не видел в ней особенной глубины, но ее взгляд так погружал меня в аквариум ее чувств, что я забывал и про глубину, и про золотую рыбку.
На уроках, когда она сидела одна, я подсаживался к ней и прижимал к ее колену свое. В первый раз это было для меня подвигом, все равно что лечь грудью на амбразуру. Но я лег, точнее будет сказать, упал – упал, как я думал в тот миг, не только в своих собственных, но и в ее глазах, одним словом, погиб. Когда сознание вернулось ко мне, я понял, что живой, и прежде всего по тому, что моя жаркая ладонь осторожно, как сапер, что ошибается лишь раз в жизни, палец за пальцем, начиная с мизинца, начала перебираться с моего колена на ее. Я понял, что свихнулся, что лучше было бы погибнуть, но пальцы не слушались меня и, как истинно бесстрашные воины-пластуны, ползли и ползли к только им одним ведомой цели, потому что их целью было не ее холодное сквозь капрон колготок колено, как можно было предположить вначале, а, как минимум, наполовину оголенное под модной короткой юбочкой ее бедро, что доверчиво жалось к моему, как к чему-то спасительному. А тем временем моя пятерня осьминогом безумия подползала уже к тонкому краю юбочки и, казалось, капрон начал плавиться под приближающимся дыханием адского пламени. Но на самом краю, на последнем краешке, ладонь ее благоразумия с неистовой силой придавила мое расползающееся осьминожье, и мы оба замерли в каком-то блаженном смятении, точно внезапно вернулись из фантастически умопомрачительного путешествия и не можем поверить, что мы опять в своем классе, на все том же, до сих пор продолжающемся, обычном уроке.
Повторное, уже после перемены, на следующем уроке, путешествие под ее партой (которая, кстати, в отличие от нынешних открытых, как палуба яхты, школьных столов, идеально годилась для таких скрытых путешествий, точно подводная лодка) так вот, путешествие, повторюсь я, поначалу казалось не столь гибельным, как первое, но ближе к аду прозрачный капрон все равно начал плавиться, и Валя резко своей ладонью
придавила мою, точно закрывая появившуюся там дыру в колготках, и я почувствовал, как проваливаюсь в эту дыру, а Валя все давит и давит, давит и да-а-а-а!.. И это оказалось глубоко.
Но тогда я даже не сообразил, насколько глубоко. Тогда я вообще полагал, что все у нас с ней не по-настоящему, что она, Валя, не золотая рыбка, и все, что мне нужно от нее, это дырка в колготках на исподе бедра за краем юбки, где светлеет ее беззащитно оголенное тело. Это была такая игра, и я не то что не собирался, а просто был не в состоянии тонуть вместе с ней по-настоящему – в игре-то. Да она ничего и не требовала, а только посматривала своим русалочьим взглядом, что каждый раз возводил меня на незримый трон нашего, если уж и не подводного, то хотя бы (с ударением на «а» – да простится мне такое слово) подпартового царства.
А рыбка-то золотая была здесь же, в том же десятом «б», куда я пришел новичком первого сентября. И с самого того дня у меня было чувство, что все девять предыдущих лет класс только и ждал моего появления, включая и классную руководительницу, «математичку» Фаину Яковлевну, которая первая и утонула в приливе моего еще не забродившего, не винного, обаяния. Одна Таня, как посторонняя (да еще с прической боготворимой тогда в Союзе французской певицы, что делало ее, Таню, уже вообще потусторонней) скользила по мне безразличным взглядом, не то что не думая тонуть, а даже просто намочить золотые плавники своего равнодушия.
Я сразу почувствовал в ней единоверца – равную себе. Но только она-то об этом не знала, и я мучительно искал и прикидывал способы, как донести ей мои чувства, не уронив при этом своей короны. К моим мучениям добавилась еще и ревность, потому что другой одноклассник, Хорьков, пользовался ее вниманием, вплоть до того, что они как-то одним теплым сентябрьским выходным днем в компании выезжали на природу с ночевкой в палатке. А что это такое, ночевка в палатке, я знал еще по прошлогоднему лету, когда в кромешном мраке этой брезентовой коробки я, а вернее будет сказать, моя рука до предела удовлетворила свое неуемное любопытство на теле моей поощрительно сопротивлявшейся сверстницы, на которую утром я глаз поднять не мог, так мне было стыдно за нас обоих. И это – больше года тому назад. А сейчас, когда мы уже в выпускном классе, я мог себе представить, что творится сейчас в потной тьме под сим шатром интима.
Я украдкой смотрел на Танины руки, на губы, а во мне звучало: «Расскажи мне, скольких ты ласкала – сколько помнишь рук ты, сколько губ?» Но больше всего меня терзало – «выпита» ли она другим? – и не в физиологическом смысле, а в духовном: остался ее дух при ней или она уже отдала его другому? Вопрос о духе был не то что выше физиологии, а как-то само собой подразумевалось, что если дух при тебе, значит ты цел и неприкосновенный, а в случае с Таней, цела и неприкосновенная. И значит мы равные и может состояться наше единоверие, причем без рук – в нашей палатке веры телу вообще не было места. Но перед глазами все время маячила довольная физиономия Хорькова, точно он только что выпил и у него сегодня праздник. Но откуда вино, я-то знал. Хотя их взаимоотношения в классе были обычными, как у всех, и из школы они редко уходили вместе, но глазки-то хорьковские все равно всегда блестели таким золотом, словно там отражались плавники моей рыбки. А взглянуть так же прямо и откровенно ей самой в глаза я не решался – было страшно увидеть там пьяную рожу Хорька. И что тогда мне оставалось бы делать – застрелиться было нечем – топиться? – мне, владыке морскому?!
И глаза мои сами находили Валю, и она как раз оказывалась одна за своей партой, и я нырял к ней, в наше подпартовое царство. И было такое чувство, будто я вернулся с чужбины, с войны, и Валиных светлых до прозрачности «волос стеклянный дым» был «сладок и приятен», как дым отечества.
Но в классе были волосы еще прозрачней, чем у Вали, хоть и разглядел я это не сразу.