
Полная версия:
Повесть о русском учителе
Руководят хозяйством теперь специалисты — с высшим образованием, с новыми идеями, но с уважением к старине. И пусть село уже не то, что прежде, — дух его, память, связь поколений остались нетронутыми. И когда на праздник собираются старики да малые, когда поют песни, рассказывают были, кажется: вот она, сила земли, сила рода, что сквозь годы пробилась, чтобы жить и цвести.
Глава 3
Короткие дни детства
— Макаровна опять в подоле принесла! — судачили кумушки, сидя на завалинке, лузгая семечки и качая головой, глядя, как мать наша, Александра Макаровна, выводит детишек во двор.
— Да куда ей столько — четырнадцать детей! Бедный Лукашка из сил выбивается, чтобы всю эту ораву оборванцев прокормить, а она знай подсыпает!
Бедный Лукашка — это они про моего отца, Лукьяна — он действительно выбивался из сил, чтобы прокормить нас. Вставал до зари, уходил в поле, возвращался затемно, а мать всё рожала да рожала, прибавляла оборванцев в избу.
— А что же ей делать? Не спать с Лукашкой, аль чаво? Макарьевна молода – семячек в ней много. Так вот пусть и родит! Бог даст — прокормим. У меня-то самой двенадцать, целая вереница голодранцев тянется за мной, как утята за уткой, – вступалась за соседку тётка Иванова, из Соломиных.
Авдотья Евдокимова, проходя мимо с ведром воды, услышала беседу, остановилась, вздохнула:
— Этот у Макаровны будет последний, я так думаю. Родился с зубами, в рубашке. Горластый, беспокойный. Он так орёт, что мать его то полночи в люльке убаюкивает, то по задам носит, чтобы всё село не перебудить. А жрать-то у них нечего, видать всё подскребли, вот и кричит малой, а она только и может, что выносить его наружу. Я так думаю – или будет большим человеком, или помрёт. Вот увидите, бабы, послушайте мой сказ!
Это она про меня. Это я родился последним, четырнадцатым, и самым горластым в семье. Так или иначе, но права оказалась Авдотья. После меня уже прибавления в семье нашей не было. А я и правда, с малых лет не сидел на месте, бедовый был: то в реку прыгну, то на крышу залезу, то с мальчишками в драку ввяжусь. Мать только руками всплеснёт:
— И в кого ты такой? Весь в деда, что ли? Тот тоже без покоя жил.
Так и росли мы — в тесноте да не в обиде. Четырнадцать ртов в семье — это не шутка, но и не беда, когда рядом соседи, земля кормит, а вера в лучшее не иссякает. И пусть не было у нас ни ковров персидских, ни серебра на столе, зато было главное — семья.
Старшие братья и сёстры мои стали мне и няньками, и кормилицами, пока мать с отцом добывали пропитание. Особенно много со мной хлопот было сестрёнкам – Анне и Катюше. Они кормили, меня, пеленали, поили раствором мака, как снотворным, чтобы меньше орал, часами укачивали в люльке, напевая колыбельные, что знали ещё от своих бабушек. Потом, когда я подрос, кормили с ложки кашей и поили тёплым травяным отваром, когда я хворал.
Зимы тогда стояли суровые — морозы трещали, снег заметал избы по самые окна. На втором году жизни я часто болел: кашлял, метался в жару, а сёстры сидели у постели, смачивали лоб холодной водой, шептали молитвы. Но выжил — видно, и правда родился в рубашке, как говорила соседка Авдотья. И хотя детство моё выпало на тяжёлые годы, в памяти остались не только беды, но и тепло рук сестёр, и их тихие песни в морозную ночь.
Так и рос я — между заботой родных и суровостью времени, между деревенскими шутками и горькими утратами. Детский мир — особый, полный тайн и правил, — сквозь призму игр он был ярким отражением социальных отношений, уровня развития и нравственных ценностей взрослых. В забавах деревенской ребятни всегда угадываются отголоски реальной жизни: труда, риска и удачи.
Ярче всего это проявлялось в игре «Бахча». Летом, когда взрослые трудились в поле, а солнце палило нещадно, ребята собирались в переулках или на заброшенных пустырях. Здесь начиналось волшебство: из пыли, золы и комьев земли возводились бугорки — каждый изображал спелый арбуз или душистую дыню. Мальчишки споро лепили их, похлопывали ладонями, украшали травинками — будто настоящие бахчеводы.
Среди игроков непременно выделялся «караульщик» — самый серьёзный или ловкий. Он получал почётную роль сторожа: ходил вокруг «полянки», грозно размахивал прутиком, грозно покрикивал:
— Эй, вы там! Не подходите близко! Моё это, моё!
Остальные же, словно воровская шайка, прятались за заборами, перебегали от куста к кусту, выжидая удобного момента. Кто-то подавал знак — и вот уже ватага с гиканьем бросалась на «бахчу», расталкивая бугорки ногами, хватая «плоды». Разрушение означало удачу набега, а самый проворный, успевший утащить побольше «арбузов», становился героем дня.
Игра эта учила смекалке, ловкости, умению действовать сообща — и в то же время уважать правила. Ведь даже «воры» знали: если «караульщик» поймает — придётся отвечать, если честно выиграешь — сам станешь главным и будешь сторожить в следующий раз.
*****
С приходом зимы всё менялось. Старшие ребята, уже подросшие парни, брались за дело всерьёз: таскали снег, утрамбовывали его, поливали водой, чтобы застыл. Так вырастали снежные горы — высокие, с крутыми склонами и виражами. Мы, малыши, ждём не дождёмся: готовим ледянки — старые тазы, доски, обледенелые корзины — и с визгом скатываемся вниз. Кто дальше проедет, не упадёт и рискнёт съехать головой вперёд — тот станет героем.
Так, из лета в зиму, из игры в игру, мы познавали мир: учились быть сторожами и хитрецами, победителями и проигравшими, товарищами и соперниками. И каждый бугорок из пыли, каждая ледяная горка становились ступеньками во взрослую жизнь, где тоже есть и бахчи, и горы, и свои правила, которые надо знать, уважать — и иногда нарушать, чтобы стать по-настоящему взрослым.
Ледянка — простое, но хитроумное изобретение деревенских ребят, проверенное веками. Делали её так: находили старый таз, широкую доску или даже корзину, оббивали края грубой холстиной, чтобы не пораниться о занозы. Потом несли к хлеву, погружали в свежий навоз и оставляли на морозе. Когда масса схватывалась, её поливали водой — раз, другой, третий. Мороз делал своё дело: слой за слоем нарастала ледяная корка, поверхность становилась гладкой и скользкой. Вот и готова ледянка — хоть сейчас на гору!
Старшие парни, уже поднаторевшие в этом деле, устраивали целые соревнования. Один садился в таз, крепко хватался за края, отталкивался ногой — и стремглав летел вниз по склону, визжа от восторга и размахивая руками. Другие, стоя наверху, хлопали в ладоши и кричали:
— Эй, Васька, держись! Не перевернись!
— Да куда ему, он уже в сугробе! — хохотали в ответ.
Понятия о лыжах или санках тогда почти не существовало — разве что у самых зажиточных. Коньки были редкостью, но самые изобретательные мастерили их сами: выстругивали деревянные колодки, прикручивали к ним куски металла — вот и скользящая поверхность. Иногда к таким конькам привязывали верёвки или ремешки, чтобы крепче держались на валенках. Правда, скользили они плохо, зато сам процесс создания уже был игрой.
Мы, малыши, смотрели на старших, затаив дыхание, и ждали своей очереди. Нам доверяли только самые пологие склоны, да и то под присмотром. Зато как радостно было мчаться вниз, чувствуя, как ветер свистит в ушах, а снег брызжет в лицо! Играли до усталости: кувыркались и выезжали в сугробы «с победным криком» пока хватало сил. Перекусить бежали домой: мать подавала с печи горячую картошку, кружку кипятка. А потом — кто куда: на кошму у порога, на лавку или прямо на пол, поближе к тёплой русской печи. Там, в её ласковом тепле, нас охватывал прекрасный, глубокий, непробудный сон — такой, какой бывает только в детстве.
И пусть не было ни ярких игрушек, ни электрических гирлянд, ни магазинных сладостей — мы были счастливы. Счастливы просто оттого, что есть гора, ледянка, друзья рядом и впереди ещё целая зима, полная новых забав. Таким беспечным и по-своему волшебным было моё детство до четырёх лет, пока мир казался огромным, а каждый день приносил что-то новое. Но беда не дремала. Она караулила, выжидала момента, чтобы ударить побольнее...
Глава 4
Смерть отца и бегство из села
Июль 1918 года. Страда — время, когда село живёт от зари до зари, когда каждый час на счету, а хлеб на полях наливается силой.
Мой отец, Лукьян Парменович, встал в тот день раньше обычного. Вместе со старшими сыновьями — крепкими Иваном и Алексеем (Фёдора‑то уже забрали на войну) — он отправился в поле, где золотистые колосья ждали серпа.
Они свозили снопы к гумну: отец вязал их крепкими руками, сыновья грузили на воз. Солнце палило нещадно, воздух дрожал над полем, а в ушах стоял монотонный гул цикад. И вдруг отец остановился, вытер пот со лба и покачнулся.
Братья заметили неладное уже на дороге, когда везли последний воз с поля. Отец вдруг начал метаться, бормотать что-то невнятное. Его ломало, руки и ноги сводило судорогами, лицо покрылось испариной, а глаза горели лихорадочным огнём.
— Батя, что с тобой? — встревоженно спросил Иван, хватая вожжи.
— Держись, отец! — крикнул Алексей.
От реки Моховой до села было рукой подать. Алексей соскочил с воза, бросил снопы и побежал по пыльной дороге, спотыкаясь и падая, но не останавливаясь. За ним уже бежали соседи, услышавшие крик.
Отца принесли в землянку — положили на деревянный пол, укрыли старым зипуном. Женщины суетились вокруг: прикладывали бутылки с холодной водой, чтобы сбить жар, делали компрессы, поили настоями ромашки и тысячелистника. Никаких других лекарств и лечения в то время не было... Мама шептала молитвы, гладила его по голове, уговаривала:
— Потерпи, Лукьян, потерпи, миленький…
Но болезнь оказалась сильнее. К вечеру жар достиг предела, дыхание стало прерывистым, а потом и вовсе замерло. Лукьян Парменович ушёл тихо, сжимая в руке край холстины, словно цепляясь за жизнь. В селе говорили — холера. Она пришла с юга, вместе с беженцами и солдатами, вместе с голодом и смутой тех лет. Уносила людей быстро, без разбора — и старых, и молодых.
Мы стояли у землянки, братья и сёстры, смотрели на закатное солнце, а в сердце уже зрело понимание: детство кончилось. Теперь нам предстояло учиться жить без отца — в мире, где каждый день был испытанием, где хлеб добывался потом и кровью, и только упрямство становилось опорой в самые тяжёлые минуты.
Так и осталась в памяти та июльская страда — как рубеж между беззаботным детством и взрослой жизнью, где вместо отцовской руки приходилось полагаться только на себя и на тех, кто рядом. Я хорошо помню тот тяжёлый час. Отец мой, уже отрешённый от мирской суеты, словно оплакивал горькую судьбу самого младшего в семье — мою судьбу. Будучи ещё совсем ребёнком, я стоял у изголовья его постели и видел всё — от первых предсмертных хрипов до последнего, едва уловимого вздоха.
Портрет родителя моего, Лукьяна Парменовича, не сохранился до наших дней. Говорят, после его смерти мой брат Алексей так глубоко переживал утрату, что слёзы его не иссякали днями. Именно он, как две капли воды, был похож на моего отца, но и его фото не сохранилось — их образ навсегда поглотило время…
Мы оказались на попечении матери, Александры Макаровны, — всего к тому времени осталось нас десять человек. Старший из нас, мой брат Фёдор, вернулся с войны инвалидом после тяжёлого отравления немецкими газами: последствия той болезни преследовали его всю жизнь. Иван, следующий по возрасту после Фёдора, в пятнадцать лет неожиданно оказался старшим мужчиной в семье. Бремя ответственности легло на его юные плечи — слишком рано для мальчишки, которому ещё бы играть и мечтать.
Затянувшаяся на долгие годы имперская, а потом гражданская войны разорили Россию. Наступили голодные годы, особенно тяжкие для Поволжья в начале 1920-х. Поля стояли голые, сёла пустели, а люди теряли последнюю надежду. Чтобы спасти измождённых, истощённых детей от верной голодной смерти, мать наша, Александра Макаровна, приняла непростое решение: вывезти нас в более благополучную губернию — Пензенскую «на прокормление». Путь предстоял нелёгкий, но выбора не оставалось: только так можно было дать нам шанс на жизнь.
1920 год. Засуха. Голод. В тот год эмиграция из Поволжья от голодной смерти была массовой. Из Поволжья люди уходили целыми семьями — кто пешком, кто на телегах, превращённых в подобие кибиток. Грузили на них нехитрый скарб: холщовые мешки с остатками муки, старые зипуны, чугунки, иконы в медных окладах — всё, что могло пригодиться в дороге. Таборами саратовцы направлялись в Тамбов, Пензу и дальше — в места, которых не коснулась засуха 1920-го года. Туда, где, по слухам, ещё можно было найти хлеб, работу, спасение. В селе оставались лишь те, у кого не было сил подняться, да те, кто до последнего надеялся на чудо. Выбора не было, надо было уезжать... Начало собираться в путь и наше село. Мужчины, потерявшие семьи, одинокие бродяги, неохотно брали в свою компанию, в свои спутники, многодетных матерей. К кому не обращалась моя мать, везде получала отказ. Выслушали её только трое - Герасим Загулин, Константин Евдокимов, а с ними Максим Емельянов.
Герасим, усталый мужчина, с глубокими морщинами на лице, потерявший жену и детей, умерших от голода и оспы, посмотрел на измождённые лица товарищей, на нас с матерью, и произнёс с горечью, но с твёрдостью в голосе:
— Там и быть, Макаровна. Поедем вместе горе горевать.
Эти слова повисли в воздухе, как пелена тумана. В них была вся суть их пути — не радость открытия нового, а совместное перенесение боли, сплочённость перед лицом испытаний. Но в этой горечи была и сила, и мужество, и готовность бороться до конца.
*****
Перед самым отъездом случилось горе. От голода и истощения умерла моя сестрёнка Катюша. Ей было всего двенадцать лет — ещё совсем ребёнок, с косичками и веснушками. Она угасла за несколько дней: сначала перестала есть, потом лежала, не вставая, а потом просто закрыла глаза и больше не открыла.
Мы похоронили её на околице, под старой ветлой. Мать положила на могилу букетик полыни, никто не плакал — слёз уже не было.
На следующий день мы с односельчанами тронулись в путь. Мы попрощались с родными местами, с отчим домом, с могилой Катюши — и, не оглядываясь, двинулись дальше, на чужбину, в неизвестность, надеясь, что где-то там, за горизонтом, нас ждёт хоть немного тепла и хлеба. Так началась наша дорога — долгая, трудная, полная лишений. Но в сердце каждого горела упрямая надежда: выжить, выстоять, сохранить семью — и когда-нибудь вернуться домой.
Глава 5
Долгая дорога
Четыре кибитки, скрипя рассохшимися колёсами, отправились в неизвестность. В каждой — по нескольку семей: дети, старики, узлы с пожитками, кое‑какая утварь. Мы с матерью и братьями сидели в одной из них, прижавшись друг к другу, и смотрели, как отдаляется родное село. Крыши землянок, покосившийся забор у околицы, плакучая ива у реки — всё уменьшалось, таяло в дымке, пока не скрылось за поворотом.
Лошадёнка наша, тощая и заморенная, еле тащилась. Мать гладила меня по голове и шептала:
— Ничего, сынок, доберёмся. Главное — вместе.
По дороге было нелегко. В сёлах и деревнях просили милостыню, побирались. Кто подавал краюху хлеба, а кто и прогонял с крыльца:
— Самим есть нечего!
Но мы не отчаивались. Шли от деревни к деревне, благодарили за каждую крошку, за глоток воды. Братья, помладше, порой плакали от голода, но мать утирала им слёзы и говорила:
— Терпите, родные. Скоро будет лучше.
Так, с трудом, добрались до Волги, до местечка Рыбинское. Перед нами раскинулась могучая река — широкая, тёмная, с бурными водоворотами. На том берегу, говорили, жизнь полегче: есть работа, можно наняться в батраки, а то и землю распахать. Предстояла тяжелейшая переправа на правый берег — на вёсельных лодках в дождь и грозу. Владельцами лодок были поволжские немцы, состоятельные хозяева. Перевозили нас их работники — местные батраки, угрюмые, обветренные, с мозолистыми руками. В силу возраста я не могу знать на каких условиях и за какую оплату они транспортировали нас в эту смертельно опасную, ненастную дождливую погоду.
День выдался хуже некуда. Небо затянуло тучами, налетел резкий ветер, полил дождь — холодный, колючий. Лодки качало на волнах, вода плескала через борта. Дети плакали, старики крестились, женщины прижимали к себе малышей. Один из батраков, коренастый мужик с седыми усами, покрикивал:
— Держитесь крепче! Не раскачивайте лодку! Весла в руки, кто может — помогайте!
Мы с братьями, хоть и малые, взялись за вёсла. Гребли изо всех сил, помогая взрослым. Мать сидела на носу, крепко держа узел с нашими скудными пожитками.
— Господи, спаси и сохрани, — шептала она, глядя на бурлящую воду.
Переправа длилась долго. Дождь не унимался, ветер рвал одежду, но мы упорно двигались вперёд. Одна лодка чуть не опрокинулась, когда волна ударила в борт, но мужики вовремя выровняли её. Наконец, после долгих часов борьбы со стихией, мы увидели берег. Батрак с седыми усами перекрестился:
— Слава богу, добрались. Живы, целы.
И правда: мы смогли переправиться без потерь и жертв, сохранив повозки и лошадей. Выбрались на берег, огляделись. Впереди расстилалась незнакомая земля, но в груди теплилась надежда: может здесь начнётся новая жизнь? Мать обняла нас и улыбнулась — впервые за долгое время:
— Видите? Всё получилось. Дальше будет легче.
Мы кивнули, прижались к ней. Дождь всё ещё шёл, но нам уже было не так холодно.
Переплыв могучую и великую русскую реку Волгу, столь изменчивую и непостоянную, то тихую, то непредсказуемую и опасную, семьи из нашего «табора» разместились у добрых людей в окрестных сёлах. С наступлением погожих дней мы снова двинулись в путь. Солнце пригревало, ветер утих, и дорога уже не казалась такой невыносимой. Но через несколько суток наш большой обоз начал распадаться. Одни сворачивали влево — туда, где слухи обещали плодородные земли и работу. Другие выбирали дорогу вправо: там, по рассказам, принимали переселенцев в новые артели. Третьи шли прямо — в глубь края, надеясь найти своё счастье вдали от людных мест.
Мужики, сопровождавшие нас до этого, теперь покидали обоз. Большой ватагой выжить труднее, так решили наши односельчане. Мы для них стали бременем, обузой. Большая часть отправлялась устраиваться на новые места — пробовали наниматься в работники, искать участок под пашню или пробовать силы в ремесле. Мы же, оставшиеся, собирали последние силы и шли дальше — туда, куда вела нас судьба.
Каждый мужчина из нашего обоза обладал каким-то ремеслом и мог в любой момент остановиться, стать временно оседлым. Мужик решал свою судьбу сам. Некоторые, добравшись до Волчихи, решили остановиться здесь хотя бы на время — найти ремесло, переждать до более благоприятных времён. Так поступил, нарушив своё обещание, и Герасим Загулин. Он владел сапожным делом — был кустарем с многолетним опытом — вот и решил наладить своё ремесло в первом же подходящем селе или деревне. Вскоре к Герасиму потянулись и другие наши попутчики: просились подмастерьем, надеясь обучиться новому делу. Постепенно обоз редел.
Путь становился всё тяжелее. Наши единичные односельчане, которые ещё ехали вместе с нами и у которых ещё оставались лошади, начали отставать: животные, измученные долгой дорогой, едва тащились. И вот мы остались совсем одни — всего одна кибитка, одиноко плетущаяся по разбитым дорогам в неизвестном направлении. Наша измождённая лошадка еле переставляла ноги. Она уже не могла вытянуть телегу даже на небольшие пригорки — приходилось вылезать, толкать повозку, помогать животному изо всех сил.
День за днём силы, словно песок сквозь пальцы, покидали нас. Лошадь, итак истощённая дорогой, теперь вообще плелась еле‑еле. А мы, люди, едва держались на ногах — будто тени самих себя, измождённые и опустошённые.
Старшая сестра, Поля, окончательно выбилась из сил. Она больше не могла идти рядом с повозкой, спотыкаясь на каждом шагу, — и теперь неподвижно лежала в кибитке, бледная и тихая, словно вырезанная из мрамора. Её дыхание стало прерывистым, неровным, будто кто‑то дёргал невидимую нить жизни. Глаза, прежде живые и лучистые, теперь были пустыми — будто она уже отрешилась от всего вокруг, уплывая куда‑то далеко, за грань реальности.
— Поля, держись, — тихо прошептал я, склонившись над ней. — Мы скоро найдём приют.
Она не ответила — лишь слабо сжала мою руку, и в этом жесте было больше отчаяния, чем надежды. Её дыхание стало прерывистым, а глаза — пустыми, будто душа уже покидала её.
*****
Мы остановились у деревушки под названием Алексеевка. Сил идти дальше уже не было никаких. Нужно было найти кров и пищу, чтобы продолжить путь завтра — если оно вообще наступит. Недалеко от деревни наша кибитка окончательно застряла в глубоком овраге. Выбраться не получалось: колёса повозки глубоко увязли в размокшей глине, словно в цепких объятиях земли, не желавшей нас отпускать. Сверху нещадно хлестал обильный дождь, холодные струи стекали по лицам, пробирали до костей. Ветер выл, будто оплакивал нашу участь, а тьма вокруг сгущалась, поглощая последние отблески дня. Казалось, что ситуация грозит обернуться настоящей бедой — силы были на исходе.
— Надо найти кров, — голос матери дрожал, но она старалась держаться. — И еду. Иначе завтра мы не сможем двинуться дальше.
— Что теперь? — дети обхватили себя руками, пытаясь согреться. — Мы не можем тут оставаться. Поля слабеет с каждой минутой.
— Я пойду в деревню. Вместе с Иваном. Если там есть люди — приведу помощь. Оставайтесь с Полей и поддерживайте её, если получится.
— Но мы боимся, это опасно! — воскликнул Андрей. — Дождь, темнота…
— Опаснее оставить её без помощи, — перебила матушка. — Ждите здесь. Я вернусь.
Мама и Иван оставили нас, дрожащих от холода и страха, в этом промозглом овраге, а сами отправились в ближайшее село — просить помощи у местных жителей, умолять спасти гибнущих бедняг. Тем временем вечер неумолимо приближался. Небо, ещё недавно серое, теперь наливалось густой синевой, почти чёрной, а дождь всё не утихал — его монотонный стук по земле сливался с треском веток и тяжёлым дыханием измученной лошади. Мы уже почти потеряли надежду, когда вдруг…
— Смотрите! — хрипло выдохнул Андрей, указывая дрожащей рукой вверх.
Мы подняли головы. Над краем оврага, чётко вырисовываясь на фоне хмурого неба, появилась фигура верхового. Всадник сидел на вороном коне — крупный, крепкий, в добротной одежде, не по-деревенски опрятной. Конь был ему под стать: мощный, сытый, с блестящей от дождя шерстью. Казалось, сама судьба послала нам этого человека в час крайней нужды.
— Эй, внизу! — раздался низкий, уверенный голос. — Что стряслось?
— Мы застряли, — крикнул старший брат, поднимаясь на ноги. — Колёса в глине по ступицы, сил нет вытащить… Да и сестра наша плоха, — он кивнул в сторону кибитки. — Нужна помощь.
Незнакомец молча спешился, ловко спустился по скользкому склону и подошёл ближе. Его взгляд, внимательный и спокойный, скользнул по нашей измученной группе, задержался на бледном лице Поли в кибитке.
— Ясно, — коротко бросил он. — Давайте-ка так: я выпрягу вашу лошадку — она и так на последнем издыхании. Запрягу своего вороного — он потянет. А вы помогайте чем можете.
Он действовал быстро и уверенно. Выпряг нашу уставшую, бессильную лошадку, запряг своего вороного жеребца. Движения его были точными, выверенными — видно было, что он не раз имел дело с повозками в трудной дороге.
— Ну, дружок, пора показать, на что ты способен, — тихо сказал он коню, похлопав его по шее.
Жеребец напряг могучие мышцы, рванул — и кибитка, сначала неохотно, а потом всё легче, начала выбираться из вязкой глины. Через несколько минут мы уже были на ровной дороге.
— Спасибо вам… — начал было Андрей, но незнакомец только махнул рукой.
— Не за что пока. До села недалеко, я вас провожу. У меня и дом просторный — устрою вас на временное проживание, отоспитесь, отогреетесь. А завтра видно будет.
Так житель села Алексеевское — мы позже узнали, что его зовут Михаил — не просто вытащил нас из оврага. Он спас нас от верной гибели, дал нам кров, тепло и надежду. Пока кибитка медленно катила к селу под неумолчный шум дождя, мы переглядывались с облегчением: кажется, самое страшное осталось позади.
Глава 6
Новое пристанище
Нас обогрели, высушили промокшую до нитки одежду, накормили тем, что было. Особенно щедро угощали картошкой — ароматным картофельным пюре с небольшим кусочком ржаного хлеба для каждого. Еда казалась невероятно вкусной — после долгих дней лишений даже такая простая трапеза дарила ощущение настоящего счастья.
Мы все, измученные и продрогшие, почувствовали себя по-настоящему окрылёнными. Даже я, самый маленький из всех, заулыбался и оживился. Этот момент напоминал мне того самого малютку из стихотворения «Сиротка», о котором поэт Карл Петерсон написал:

