
Полная версия:
Опавшие листья
Я понял, что в России «быть в оппозиции» – значит любить и уважать Государя, что «быть бунтовщиком» в России – значит пойти и отстоять обедню, и, наконец, «поступить как Стенька Разин» – это дать в морду Михайловскому с его «2-мя именинами» (смеющийся рассказ Перцова). Я понял, что «Русские Ведомости» – это и есть служебный департамент, «все повышающий в чинах», что Елизавета Кускова – это и есть «чиновная дама», у которой все подходят «к ручке», так как она издавала высокопоставленный журнал «Без заглавия». Что «несет шлейф» вовсе не благородная, около нищих и проституток всю жизнь прожившая, княжна Дондукова-Корсакова (поразительна биография, – в книге Стасова о своей сестре), а «несут длинный трэн» эта же Елизавета Кускова, да Софья Ковалевская, и перед ними шествующие «кавалерственные дамы» с Засулич и Перовской во главе, которые великодушную и святую Дондукову-Корсакову даже не допустили «на аудиенцию к себе» в Шлиссельбурге. Тогда-то я понял, где оппозиция; что значит быть «с униженными и оскорбленными», что значит быть с «бедными людьми». Я понял, где корыто и где свиньи, и где – терновый венец, и гвозди, и мука.
Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг; непропуск моей статьи «О монархии», в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» etc. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутежи обман», что в ней встала левая «опричнина», завладевшая всею Россиею и плещущая купоросом в лицо каждому, кто не примкнет «к оппозиции с семгой», к «оппозиции с шампанским», к «оппозиции с Кутлером на 6-ти тысячной пенсии»…
И пошел в ту тихую, бессильную, может быть, в самом деле имеющую быть затоптанною оппозицию, которая состоит в:
1) помолиться,
2) встать рано и работать.
(15 сентября 1912 г.).
* * *Где, однако, погибло русское дело, русский дух? как все это (см. выше) могло стать? сделаться? произойти?
В официальности, торжественности и последующей «наградке».
В той самой «вони», в которой сейчас погибает (?) нигилизм.
Все объясняется лучше всего через случай, о коем, где-то вычитав, передавал брат Коля (лет 17 назад).
Однажды ввечеру Государь Николай Павлович проходил по дворцу и услышал, как великие княжны-подрост-ки, собравшись в комнату, поют «Боже Царя храни». Постояв у отворенной в коридор двери, – он, когда кончилось пение, вошел в комнату и сказал ласково и строго:
– Вы хорошо пели, и я знаю, что это из доброго побуждения. Но удержитесь вперед', это священный гимн, который нельзя петь при всяком случае и когда захочется, «к примеру» и почти в игре, почти пробуя голоса. Это можно только очень редко и по очень серьезному поводу.
Разгадка всего.
У нас в гимназиях, и особенно в тогдашней подлой Симбирской гимназии, при Вишневском и Кильдюшевском, с их оскверняющим и оскорбляющим чинопочитанием, от которого душу воротило, заставляли всей гимназией перед портретом Государя петь каждую субботу «Боже Царя храни», да и теперь, при поводе и без повода, везде и всякая толпа поет «Боже Царя храни»…
Как?
– Конечно, бездушно!
Нельзя каждую субботу испытывать патриотические чувства, и все мы знали, что это «Кильдюшевскому с Вишневским нужно», чтобы выслужиться перед губернатором Еремеевым: а мы, гимназисты, сделаны орудиями этого низменного выслуживания.
И, конечно, мы «пели», но каждую субботу что-то улетало с зеленого дерева народного чувства в каждом гимназисте: «пели» – а в душонках, маленьких и детских, рос этот желтый, меланхолический и разъяренный нигилизм.
Я помню, что именно Симбирск был родиною моего нигилизма. А я был там во II и III классе; в IV уже переехал в Нижний.
Вот в этом официально-торжественном, в принудительном «патриотизме» – все дело. Мне иногда думается, что «чиновничество» или, вернее, всякие «службы» пусть бы и остались: но с него нужно снять позументы и нашивки, кстати очень смешные и кургузые, курьезные. Как и ордена, кроме разве самых высших, лент и звезд. Все эти служебные «крестики» ни на что не похожи и давно стали посмешищем всех. «Служилый люд» должен быть одет в простой черный кафтан, – и вообще тут может быть придумано нечто строгое, серьезное и простое. Также все эти «поздравления с праздниками начальства», вероятно мешающие только ему отдыхать, веселиться, «разговеться со своими» (в семье), – вся эта поганая шушера должна быть выметена и просто-напросто «в один прекрасный день» запрещена.
Чувство Родины – должно быть строго, сдержанно в словах, не речисто, не болтливо, не «размахивая руками» и не выбегая вперед (чтобы показаться).
Чувство Родины должно быть великим горячим молчанием.
(15 сентября).
* * *Теперь вы поищите Магнитских да Руничей, да Аракчеева и Фаддея Венедиктовича Булгарина – в своем лагере, господа.
(радикалам).
* * *Все «наше образование» – не русское, а и европейское нашего времени – выразилось в:
– Господа! Предлагаю усопшего почтить вставанием.
Все встают.
Кроме этого лошадиного способа относиться к ужасному, к несбыточному, к неизрекомому факту смерти, потрясающему Небо и Землю, наша цивилизация ничего не нашла, не выдумала, не выдавила из своей души.
– «Встаньте, господа!» – вот и вся любовь.
– «Встаньте, господа!» – вот и вся мудрость.
Дарвин, парламент и войны Наполеона, всем бесчисленным умершим и умирающим, говорят:
– «Мы встали». – «Когда вы умрете – мы встанем».
Это до того рыдательно в смысле наших «способностей», в смысле нашей «любви», в смысле нашего «уважения к человеку», что…
Ну и что же, мы будем «реформировать Церковь» с такими способностями?..
Да ведь ни в ком из нас, во всей нашей цивилизации, нет ни одной капельки той любви, нет ни одной капельки того безбрежного уважения к человеку, какие сказаны церковью при созидании этих (погребальных) обрядов, слов, песнопений, чтений, сказаний, сказаны – и все это запечатлелось как документ. Какой у нас документ любви?!
«Встали! Постояли!!»
– Ослы!
Что скажем еще, кроме «ослы».
* * *Вот эта-то «важная попытка реформации», – попытка с пустым сердцем, попытка с ничтожным умом, – она потрясает Европу… Тут «и декаденты», и «мы», «и «эгофутуристы», всякие «обновленцы», и еще «Дума» и Караулов.
Да, «постояли мы» и над Карауловым. Надо было ему с того света чихнуть нам: «Мало».
* * *Рассказ Кускова (Пл. А.):
– Все жалуются, что полиция притесняет бедных обывателей и стесняет гражданскую свободу. «Задыхаемся». «Держи и не пущай». Раз я зашел в далекую улицу, панель – деревянная, и бредет мне навстречу пьяная баба. Только у нее, должно быть, тесемки ослабели, и подол спереди был до земли. Как она все «клюкала» вперед, то и наступала на подол. Он ее задерживал, и в досаде она поддергивала (его) вверх. Но юбка отделилась от кофты, и она, не
замечая, дергала сорочку. Дальше больше: и я увидел, что у нее пузо голое. Юбку совсем она «обступала» книзу, и она сползла на бедра, а рубашку вздернула кверху. От омерзения я воскликнул стоявшему тут же городовому:
– Что же ты, братец, смотришь: отведи ее домой или в участок.
Сделав под козырек действ, стат. советнику (Кус.), городовой отвечал:
– Никак нет-с, ваше высокоблагородие. Нельзя-с. Она сама идет, и я не могу ее взять, потому нам приказано брать, только если пьяный лежит.
Кусков никогда не выезжал (до отставки) из Петербурга, и это было в столице.
Минувший год мы ездили с мамой к Романовым, – на Б. Зеленину. И, проезжая небольшую площадку, кажется у Сытного рынка (Петерб. сторона), – в 1 час дня, – в яркий солнечный весенний день, – я вскрикнул и отвернулся.
Тотчас же взглянула туда жена.
– Молоденькая, лет 18 (сказала).
Vis-a-vis стояла толпа. Рассеянно, не нарочно. Парни, женщины.
И против них эта «18-ти лет» подняла над голыми ногами подол «выше чего не следует» и показала всем.
Столица.
(насколько мелькнуло лицо – не видно было, что бы это была проститутка).
* * *Все что-то где-то ловит: – в какой-то мутной водице какую-то самолюбивую рыбку.
Но больше срывается, и насадка плохая, и крючок туп.
Но не унывает. И опять закидывает.
(рыбак Г. в газетах).
* * *Стиль есть душа вещей.
* * *Уж хвалили их, хвалили…
Уж ласкали их, ласкали…
(революционеры у Богучарского и Глинского).
* * *…дураки этакие, все мои сочинения замешены не на воде и не на масле даже, – а на семени человеческом: как же вам не платить за них дороже?
(на извозчике) (первое естественное восклицание – затерявшееся; и потом восстановленное лишь в теме в «Оп. Лист.»).
* * *Мамочка не выносила Гоголя и говорила своим твердым и коротким:
– Ненавижу.
Как о духовенстве, будучи сама из него, говорила:
– Ненавижу попов.
– Отчего вы, Варвара Дмитриевна, «ненавидите» священников?
Не торопясь:
– Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув в сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это «отвернувшись в сторону», как будто кто у них собирается отнять деньги – отвратительно. И всегда даст извозчику вместо «5 коп.» этот… с особенным орлом и старый «екатерининский» пятак, который потом не берут у извозчика больше чем за три копейки.
– А Гоголя почему?
Она не повторяла и не объясняла. Но когда я пытался ей читать что-нибудь из Гоголя, которого Саша Жданова (двоюродная ее) так безумно любила, то, деликатно переждав (пока я читал), говорила:
– Лучше что-нибудь другое.
Это меня поразило. И на все попытки оставалась деликатно (к предлагавшему) глуха.
«– Что такое???! Гоголь!!!» – Я не понимал.
Нередко она сама смеялась своим грациозным смехом, переходившим в счастливейшие минуты в игривость, – небольшую и короткую. Все общее расположение души было деликатное и ласковое (тогда), без тени угрюмости (тоже тогда). Она не анализировала людей и, кажется, не позволяла себе анализировать. «Я еще молода» (26 или 28 лет). Все отношение к людям чрезвычайно ровное и благорасположенное, но без пристрастий и увлечений. В сущности, она жила как-то странно и – «не от мира сего», и – «от сего мира». Что-то среднее, промежуточное. Впереди – ничего, кругом – ничего, позади – счастливый роман первого замужества, тянувшийся года четыре.
Муж медленно погибал на ее глазах, от неизвестной причины. Он со страшной медленностью слепнул, и, затем, коротко и бурно помешавшись, – помер. «Мне сшили тогда траурное все, но я не надела, и как была в цветном платье – шла за ним» (на кладбище, не имела сил переодеть).
Это цветное платьице за гробом осталось у меня в душе.
«Отчего она не любит Гоголя? Не выносит».
Со всеми приветливо ласковая, она только не кланялась Евлампии Ивановне С-вой, жене законоучителя и соборного священника.
– Отчего?
– Она ожидает поклона, и я делаю вид, что ее не вижу.
За исключением этих, очень гордых, которых она обходила, она со всеми была «хорошо». Очень любила родственниц, которые были очень хороши: Марью Павловну Глаголеву, Лизу Бутягину (t), подругу ее детства, дяденьку Димитрия Адриановича.
К прочим была спокойна и, пожалуй, равнодушна. Мать уважала, почитала, повиновалась, но ничего особенного не было. Особенное пробудилось потом, – в замужестве со мною.
Отчего же она не любит Гоголя? и когда читаешь (ей) – явно «пропускает мимо ушей». «Почему? Почему?» – я спрашивал.
– Потому что это мне «не нравится».
– Да что же «не нравится»: ведь это – верно. Чичиков, например?
– Ну, и что же «Чичиков»?
– Скверный такой. Подлец.
– Ну и что же, что…
Слова «подлец» она не выговаривала.
– Ну, вот Гоголь его и осмеял!
– Да зачем?
– Как «зачем», когда такие бывают?!
– Так если «бывают» – вы их не знайте. Если я увижу, тогда и… скажу «подлец». Но зачем же я буду говорить о человеке «подлец», когда я говорю с вами, когда мы здесь, когда мы что-нибудь читаем или о чем-нибудь говорим, и – слово «подлец» на ум не приходит, потому что вокруг себя я не вижу «подлеца», а вижу или обыкновенных людей, или даже приятных. Я не знаю, к чему это «подлец» относится.
Я распространяю более короткую речь и менее мотивированную. Она упорно отказывалась читать о «подлецах», не понимая или, лучше сказать, осязательно и, так сказать, к «гневу своему» не видя, к чему это относится и с чем это связать
У нее не было гнева. Злой памяти – не было.
Скорей вся жизнь, – вокруг, в будущем, а более всего в прошлом, – была подернута серым флером, тоскливым и остропечальным в воспоминаниях.
Чуть ли даже она раз не выговорила:
– Я ненавижу Гоголя потому, что он смеется.
Т. е. что у него есть существо смеха.
Если она с Евлампией Ивановной не кланялась, то не прибавляла к этому никакого порицания, и тем менее – анекдота, рассказа, сплетни. И «пересуживанья» кого-нибудь я от нее потом и за всю жизнь никогда не слыхал, хотя были резкие отчуждения, и раза два полные «раззнакомления», но всегда вполне без слов (с Гамбургерами).
Я понял тогда (в 1889 и 1890 гг.), что существо смеха Гоголя было несовместимо с тембром души ее, – по серебристому и чистому звуку этого тембра, в коем (тембре) было совершенно исключена грязь и выкрик. Ни сора как зрелища, ни выкрика как протеста – она не выносила.
Я это внес в оценку Гоголя («Легенда об инквизиторе»), согласившись с нею, что смеяться— вообще недостойная вещь, что смех есть низшая категория человеческой души. Смех «от Калибана», а не «от Ариэля» («Буря» Шекспира).
Мамочка этого не понимала, да я ей и не говорил.
Позднее она очень не любила Мережковских, – до пугливости, до «едва сижу в одной комнате», но и тогда не скачала ни одного слова порицания, никакой насмешки или еще «издевательства». Это было совершенно вне ее существования. Поздней, когда и я разошелся с М-ми и на Дм. Серг. стал выливать «язвы», – думал, она будет сочувствовать или хоть «ничего». Но и здесь, оттого что у меня смех состоял в «язвах», она не читала или была глуха к моим статьям (пробегала до 1/2, не кончая), а в отношении их говорила:
– Не воображай, что ты их рассердил. Они, вероятно, только смеются над тобой. Ты сам смешон и жалок в насмешках. Ты злишься, что они тебя не признают, и впадаешь в истерику. Себе – вредишь, а им – ничего.
Так я и не мог привлечь мамочку к своей «сатире». И я думаю вообще, что «сатира» от ада и преисподней, и пока мы не пошли в него и еще живем на земле, т. е. в средних ярусах, – сатира вообще недостойна нашего существования и нашего ума.
Пусть это будет «каноном мамочки».
* * *Смазали хвастунишку по морде – вот вся «История социализма в России».
(на прогулке в лесу).
* * *«…да потому, что ее — это принадлежит мне».
«А его — это принадлежит мне», – думает девушка.
На этом основаны соблазнения и свирепые факты.
Так устроено. Что же тут сделать? «Всякий покоряет обетованную ему землю».
(на обороте транспаранта).
* * *Любовь есть совершенная отдача себя другому.
«Меня» уже нет, а «все – твое».
Любовь есть чудо. Нравственное чудо.
* * *Развод – регулятор брака, тела его, души его. Кто захотел бы разрушить брак, но анонимно, тайно, скрыл «дело под сукно» – ему достаточно было бы испортить развод.
«Учение (и законы) о разводе» не есть учение только о разводе, но это-то и есть почти все учение о самом браке. В нем уже все содержится: мудрость, воля. К сожалению, – «в нашем» о нем учении ничего не содержится, кроме глупости и злоупотреблений.
* * *…как мелкий вор я выходил от Буре, спрятав коробочку с золотой цепочкой в карман (к часам L. Ademars
N10 165). У детей – ни нарядца, мама – больна: а я купил себе удовольствие, в общем на 300 р.
Вечером не сказал, а завтра перед завтраком: «Мамочка – я купил себе обновку». Все обрадовались. И мама. И дети.
L. Ademars – первые часы в свете. Сделаны еще около 1878 года (судя по медалям выставок на специальном к этим часам патентике), и таких теперь больше нигде не приготовляется, а в истории делания часов этот мастер не был никогда превзойден. Часы – хотя им 30 лет почти – были очень мало в употреблении (вероятно, пролежали в закладе). – Оттого и купил, по случаю.
* * *Задавило женщину и пятерых детей.
Тогда я заволновался и встал.
Темно было. И услышал в ухо: «Ты побалуйся и промолчи, а они потом (6) как знают».
Я отвернул огонь и увидел, что и о «баловстве», и об «оставлении» шептал первый авторитет на земле.
Вот моя победа и моя история. Мог ли я не воскликнуть:
– Я победил.
И увидел я вдали смертное ложе. И что умирают победители как побежденные, а побежденные как победители.
И что идет снег и земля пуста.
Тогда я сказал: Боже, отведи это. Боже, задержи.
И победа побледнела в моей душе. Потому – что побледнела душа. П. ч. где умирают, там не сражаются. Не побеждают, не бегут.
Но остаются недвижимыми костями, и на них идет снег.
* * *…я знаю, что изображаю того «гнуса литературы», к которому она так присосалась, что он валит в нее всякое д… Это рок и судьба.
У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть «еще литераторы», и вообще что она объективно существует, – до этого мне никакого дела.
* * *Да, верно Христово, что «не от плоти и крови» родиться нужно, а «от духа»: я, собственно, «родился вновь» и, в сущности, просто «родился» – уже 35-ти лет – в Ельце, около теперешней жены моей, ее матери 55-ти лет и внучки 7 лет. И, собственно, «Рудневы-Бутягины» (вдова-дочь) были настоящими моими «родителями», родителями души моей.
Помню, на камне, мы обменялись крестами: она дала мне свой золотенький помятый, я ей снял мой голубой с эмалью. И с тех пор на ней все этот мой голубой крестик, а на мне ее помятый.
И вошла в меня ее душа, мягкая, нежная, отзывчивая; в нее же стала таинственно входить моя (до встречи) душа, суровая и осуждающая, критикующая и гневная.
Она все суровела, делалась строже, – к порокам, недостаткам, к самым слабостям. Я же «прощал» все. Но я «прощал» тем счастьем, какое она принесла мне, а она суровела теми терниями, занозами, горечами, какие, увы, я принес ей.
Все-то целуешь у дам ручки (пример Полонского, «школа» Ф-с). Она так и вспыхнет:
– Что ты все облизываешься около дам.
Как противно. Действительно, противно: это, в сущности, гнусная манера мужчин «подходить к ручке». И до женитьбы я никогда этого не делал (не знал, что «бывает»), а после женитьбы – всегда (от хорошего настроения духа).
И я не мог отстать от этой гадости. И от многих таких же гадостей и сору. А ее это мучило и раздражало. Она говорила с достоинством:
– Ты не понимаешь моих чувств. Мне больно, что ты себя унижаешь, свое достоинство и свои 40 лет, облизываясь, как мальчишка…
Во мне «мальчишка» так и кипел (был этот дух)…
– И что на тебя будут смотреть как на мальчишку — это мне больно.
И – все.
Мне все казались добрыми, и С-ниха, и все. Потому, что я был счастлив. И счастлив от золотого ее креста.
Чего, я даже у С-ной целовал ручки, не подозревая, что это за «особа».
* * *Весь торопясь, я натягивая сапоги, и спросил Надю: – «Не поздно ли?» – «Нет еще, половина одиннадцатого». – «Значит, опоздал! Боже мой. Ведь начинается в девять». – «Нет. В десять». В две минуты я надел нарядное платье (в церковь) и написав:
За упокой души старицы Александры
взял извозчика за гривенник до Александра Свирского и уже был там.
Теснота. Духота. Подаю: «Не поздно?» – «Нет». Кладу на бумажку гривенник. «И две свечки по пяти коп.». – И прошел к «кануну».
Первый раз за усопшего ставлю свечку «на канун». Всегда любил его, но издали, не подходя. Теперь я увидел дырочки для свеч в мраморной доске и вставил свою. Поклонился и иду ставить «к Спасителю» о болящей.
Продираюсь. Потно, душно. Какая-то курсистка подпевает «Господи, помилуй», певчим. – «Буду ставить Спасителю свечки, – подумал. – Поможет». А задним умом все думаю о «кануне» и что написал
«О упокоении души»…
Как о «упокоении души»? Значит, она есть… живет… видимо меня, увы, такого дурного и грешного… да кто всему этому научил?
– Церковь.
«Она, пререкаемая, она – позоримая, о которой ругаются газеты, ругается общество, что «долги службы», что там «пахнет тулупом» и «ничего не разберешь в дьячке»…
Научила, о чем едва смел гадать Платон, и доказывал философскими извитиями мысли. Она же прямо и дивно сказала:
– Верь! Клади гривенник! «Выну частицу», и душе будет легче. И она взглянет на тебя оттуда, и ты почувствуешь ее взгляд.
«Гривенник» – так осязательно. Как что две булки за гривенник – несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной.
* * *Неужели поверить, что ее постоянная молитва имела этот смысл:
– Отчего они меня не лечат?
– Вразуми их! – Укажи им.
В Мюнхене, в Наугейме (в Луге – и на Сиверской уже не было)… всегда это:
Пишу статью. Весь одушевлен. Строки черным бисером по белому растут и растут… Оглядываюсь… и раз… и два… и три:
– Она подымет глаза от акафиста и кивнет мне. Я улыбнусь ей:
– Что, милая?!
И она опустит глаза на разорванные листочки «Всех скорбящих радости» – и читает.
У меня: недоумение, грусть. «Отчего она все читает один акафист?» И смутная тревога.
Кончит. И встанет. И начнет делать.
На вопрос (об акаф.):
– Меня успокаивает.
Она никогда не читала перед образом, на коленях. Всегда сидя, – почему-то даже не на кушетке, а на кровати.
Не помню положения ног, но – не лежа. Скорей сжалась, – и молится, молится «Всех скорбящих радости».
В Луге уже не могла, и я читал ей. Она лежит на кровати, я стоял на коленях на полу, но оборотившись так, что она видела – и я, «еще подвернувшись», тоже мог видеть – образ и перед ним зажженную лампадку.
А по воскресеньям и накануне праздников – так это было хорошо. На старом (без употребления) подносе стоит ряд лампадок. Во все наливается масло. Это – в столовой, и стоят они с огоньками, как свечи «на кануне» в церкви…
И вот эти огоньки уже несутся (в руках) в разные комнаты, в спальню, в детские, в кабинет…
У нее своей комнаты (отдельной) никогда не было, и даже, в сущности, не было (годами) у нас спальни: на ночь вынимался из сундука (в прихожей) матрац, и устраивалась постель в моем кабинете.
(24 сентября).
* * *Революции основаны на энтузиазме, царства – на терпении.
Революции исходят из молодого «я». Царства – из покорности судьбе.
Он был весь в цвету и красоте, женат на младшей из многочисленных сестер, недавно кончившей гимназистке, и пока находился в гостях у ее старшей сестры. Ее муж был старый кашляющий чиновник, собравшийся умирать.
Что у него не болело: печень, почки, сердце, кости. Он был желчен и груб, но с молодым зятем (т. е. с этим мужем сестры жены), о котором знал, что он революционер, – старался быть сдержанным и отмежевывался коротенькими:
– Не знаю-c…
– Как угодно-c…
– избегая речей и более связного разговора. Но жену свою, имея все права на нее, беспощадно ругал и был невыносимо груб, не стесняясь гостями и их революционерством.
Она вышла за него, лет 29, для детей и хозяйства, и вообще «исполнения женского назначения», когда ему было за 40. Теперь ему было за 50, но он представлял труху болезней, и от непереносимости состояния, собственно, и ругался.
Скоро он умер. И, помня, что он все ругался, я спросил Петю (меньшего брата революционера), смиренно готовившегося стать учителем рисования. Он с недоумением выслушал мой негодующий вопрос:
– Нет, он не был худой человек. Ругался? – но оттого, что у него все болело. Последние недели перед смертью он все заботился, чтобы вдова его не осталась «ни при чем», и хотя он не дослужил до пенсии, но заблаговременно подал о ней прошение и представил свидетельства докторов. Да и имущество, правда бедное, укрепил за нею одной, чтобы не могли вмешиваться другие родственники. Нет, он был хороший человек и хороший муж. Если старый, – то ведь она же пошла за старого.
Володя сидел «в крестах», и жена носила ему обеды. Она была очень некрасива, как-то мужеобразна. Он же был удивительный красавец, высокого роста и стройный, с нежным лицом и юношеским голосом. Наконец, будучи сама без денег, она откуда-то раздобыла 1000 р. и совсем высвободила его под «залог» этой тысячи.