скачать книгу бесплатно
Он сидел в огромном старом кресле, черкал листок с надписью «макет» и ныл. Точнее – выл. От растущей белой стопы правительственных материалов: смотрел на них невидя, ненавидя, и – выл. На последнем причитании, окончании: о-о-о! – оборвала. И он, совсем спокойно, свободно, будто обрадовавшись возможности от своей мертвой горы оторваться, обрушил на меня двухчасовой разговор.
О часах вспомнили позднее с сердитым ропотом редактора по – еще несуществующей! – полосе. С удивлением: а разве уже два часа? О чем же мы столько, так..? О каучуке. Можно или нет делать его предметом поэзии? Вернее, каучук был предлог, материальная жесткость, упругость для воспарения. От нее оттолкнувшись, парил и царил в мире, ему открытом, как своя ладонь, где каждая тропа своей ногой выхожена, каждый темный угол своими глазами высмотрен. Повторить его речь? Невозможно! Полубред, неостановимый (невосстановимый), лирическое бормотание, уводящее собеседника из века в век, из страны в страну.
В его кабинет приходила с тайным жаром (любовью) и открытой робостью. Не от его замредакторства – этой субординации никогда не ощутила, от вечной ступени между Учителем и учеником. От тайного, страстного поклонения «уходящей расе», почти страдая от его необычайности – от невозможности вместить. Приходила не учиться: разве мог научить своей обращенности к звездам? На это нужен – дар! Приходила – слушать. Как зачарованная.
Впрочем, иногда учил. Приходил ко мне, опираясь на тяжелую палку, постукивая ею по дереву паркета. Раздражаясь:
– Почему Вы, Алена, свой материал не дострадали до обличения?
Я, почти беспомощно, лопоча вялые оправдения, стою. И просияв:
– Да ведь это – прошибать лбом стену!
– М-м, гм-м, – через постукивание палкой, на этот раз совсем уж угрожающе, кажется – побьет!
– В молодости полезно пробивать лбом стены. Хорошо помогает для укрепления лба!
Странное было учительство. Без малейшей попытки меня по себе раскроить, без единого вторжения в пределы чужой души. Поиски одних только созвучий со старательнейшим обхождением всех выпадающих, несовпадающих строк. При высоком титуле Учителя это был странник, спутник вашей души, которую вы перед ним, подчиненные чаре, раскрывали. И которую он, казалось, и не замечал, от которой, думалось, уходил прочь. Выходило – к вам. Ах, на это тоже нужен дар – бережения!
Сам ребенок, непрактичный, бес по мощный в житейских делах, он меня от своих оценок – берег, от суетного шума берег, от жизни в самом последнем ее значении. О друг друге почти не спрашивали.
Знала, что одинок, в своем одиночестве несчастен и стар. Стар своей памятью, сущностью: много жил, сильно жил. Стар в том, четвертом своем измерении, стар, как камень, оставленный языком ледника. И даже не несчастен – не счастья у него не было, а души рядом с таким же стремлением к звезде. В его странничествах за ним – не поспевали.
Наше с ним одиночество было – родство. О котором уж ничего не надо говорить и спрашивать.
– Ах, Алена, зачем вы тут битый час со мной, старым, сидите, шли бы к молодежи.
И тут уж я, даже не дав закончить, взвивалась:
– Ей и с самой собой скучно. А мне с ними с-ку-ч-но! (С таким вот длинным «у»).
Но, милый Исаак Моисеевич! Я, из всего материального любящая только неоспоримо старое, из живущих – только блестящие умы, канувшие или уже на пороге стоящие, Вас любила не за старость, которой в Ваши 43 у Вас физически не было, за суть, за есмь, за не потолок – небо над Вашей черной, без волоса седины, головой. За Вас.
Однажды, слушая его очередную импровизацию на тему «Борис Леонидович Пастернак», дождавшись, пока в изнеможении не откинулся на спинку кресла, осторожно:
– Исаак Моисеевич, да почему ж Вы всего этого не пишете? Просто греховно распылять по миру сокровище.
Может быть, он, очнувшись, меня тогда рядом с собой увидел? В который раз? Впервые? И в своем кресле устав, встал, мне – грозно и горько:
– Да какую же наглость надо иметь, чтобы в стране Гоголя и Достоевского пи-са-ть!
Думаю, отговаривался, меня от этого – уводил. Не мог же, всем другим оставляя право после Гоголя писать, у себя его отнять. Думаю: и писал, и когда б попросила очень старательно, даже и показал бы.
Не посмела. Его границу так и не переступила (а зря!).
Так или иначе – книга была. Всякая его речь была страницей, час за часом ее листая, можно было прочесть главу.
Как-то, опаздывая в редакцию к назначенному часу, влетев, изумилась: двери – настежь, в кабинетах – пусто! И, открывая свою спасительную дверь, заглатываю приветствие – вокруг кресла Исаакия вся молодая журналистская братия ловит, распахнув глаза, за ним, в его страну устремленные, каждое его слово. А он, шагнув в свои неистощимые широты, уже и не видит тех, кто идет вслед. Почтительно прикрыв дверь, кидаюсь к первому попавшемуся живому (в этом царстве уведенных за волшебной флейтой, зачарованных):
– Что же происходит? О чем он говорит?
Тот со всей непочтительностью непосвященного:
– Пришли к нему спросить о каком-то газетном пустяке. И вот – никого нет!
Оказалось, говорили о Данте! Как я потом жалела – целая глава из книги была выпущена.
Кто-то однажды рассказывал мне, что речь Исаакия была совсем невнятна, он заикался. Слушала, как о чужом человеке, потому что всего этого никогда даже и не заметила, казалось – не только не заикался, не спотыкался, а галопом несся по чудесной российской словесности, сам ее детище, ее баловень. Речь его была – мысли и мысли, впрессованные в образы.
Никогда не оспаривал. Брал за руку и уводил с собой. Не убеждение – увождение.
– Зачем, Алена, Вы отрицаете политику как одного из китов поэзии? Поймите, что она, конечно, выражена не в зарифмованных постановлениях ЦК. Но даже полет снега можно описать, отразив время, эпоху. Дух. А выше этого никто не стоял. Ни Державин, ни Пушкин не боялись конкретности политических установок, они жили в том веке, они писали его. Это позже символисты уходили от всякой привязанности к земному – и не уходили ни от чего. Вы еще мало знаете стихи…
И неужели французская революция и ее последствия, оставшаяся в томах не только посредственных писателей, достойна отражения более, нежели наша? А этот вождь, демон, темное водворение зла, неужели же не будет мощи пера, достойною его понять?
Тайна ведь в том, что поэт из знаемого и всем доступного создает миф. Не придуманность, а обобщенность, которая уже и останется на века. Сознание наше творят не постановления. Его творят мифы. И даже если он в чем-то не совпадет, мы примем его, потому что он – последнее приближение к душе, ради которой все постановления и должны бы писаться, но о которой ни один из пишущих не помнит и на своем смертном одре. Помнит другой – поэт. Он – творит. Историю души века. А Вы говорите – политика…
Что я сейчас делаю? Пытаюсь неуклюжей рукой подмастерья записать мастера. Могла бы, записала бы всю его книгу до последнего слова, раз сам так к ней небрежителен. Не могла – для того нужно быть ему вровень.
Напоследок меня – задаривал. Сидя на его подоконнике, внимала и внимала его речам: за спиной сумерки смывали лиловой тряпкой город, лица его в серебристом тумане вечера уже почти не видела, а он говорил, вел через лесные чащи, полные таинства, через чужие города и веси… Сколько бы это могло длиться, если б не вмешивалась жизнь? Когда бы мерзлым страшным пальцем неизбежности не грозил мне отъезд? В последний час, вынимая из своей необозримой сумки (в которую все ныряли – за книгами) томики стихов, словно стесняясь жеста дара, мне, действительно заикаясь, их протянул, отговариваясь:
– Ах, Алена, мне показалось. Вы не очень хорошо знаете их… (Что не знаю! В глаза не видывала!). Этим жестом, этой явной робостью на миг не уровняв – уроднив меня с собой. Не одного ствола – одного корня, однокоренные. Именно потому тот, первый разговор и начался с полуслова приветствия, что нюхом почуяли – родство.
А последним встает почему-то в глазах его первое в моей жизни водворение, появление этой фантастической фигуры путешественника с сумками, палками, зонтами, книгами.
Шли от остановки к редакции под ударяющими волнами дождя, как прибой в нас бьющимися. Мой спутник вдруг, завидев впереди фигуру Исаакия, извиняясь, сказал:
– Это наш Исаак, Леночка. Мне серьезно нужно его догна…
И, оставив меня, на полуслове в серые волны бросившись, поплыл к уходящему Исаакию. От меня к нему – уплыл. Шторм ли был силен, пловец ли слаб, но рука Исака уже ручки двери коснулась, а тот все еще не догнал. Вспоминая этот эпизод сейчас, знаю – и не мог догнать. Его во всех дальних и тяжелых странствиях в этой жизни не догоняя никто. Так и остался: одинокий, под негодующим дождем, идущий и идущий пешеход по своей дороге к звезде. И мы – бегущие ему вслед. В полной невозможности – догнать.
23/8. Липецк был состоянием жаркого и яркого творчества, отяжелевшей от строк и мыслей радости. Словно пчелиногудящий улей. (Я этот блаженный июль, от зноя и меда пудовый…)
Ярославль с холодом отринутости от общего хода жизни и осенней мокорью, липкой до одури, меня смывает своими дождями начисто. До зеркала черного асфальта с желтыми листьями липы, похожими на маковки сказочных ярославских храмов.
Церковь в лице многих рядовых своих служителей сможет сказать народу именно то слово, какое необходимо ныне для спасения нашего общего земного Отечества. А вот будет ли способен народ услышать это слово, зависит от отношения руководящих кадров к церкви и от духовной зрелости народа. Священнослужители и монахи немало сделали для облагораживания народной нравственности. Церкви и монастыри были рассадниками культуры и просвещения. Монахами были величайшие писатели и просветители, мыслители, церковные и общественные деятели Древней Руси – Нестор-летописец, Антоний и Феодосий Печерские, Андрей Рублев, Феофан Грек, Сергий Радонежский и др.
30/8. Любовь, особенно большая любовь – состояние, которое не может длиться. Оно предназначено для того, чтобы соединить двух людей; для того же, чтоб двое могли оставаться в соединении, любовь должна закрепиться на другом соц. материале.
Первоначальное чувство – совершенно беспримесное – попробуйте мысленно продолжить до бесконечности. Вы получите сразу трагическое, никуда не ведущее напряжение, которое граничите необходимостью катастрофы. В «Прощай, оружие!» – большая любовь, ни во что не переходящая (этот ребенок, которого они рожают, им ведь совершенно не нужен). И скоро мы начинаем понимать, что это не может не кончиться и не может длиться. И когда Кэт умирает от родов, мы понимаем, что это еще не самое страшное, что там могло случиться.
Так любит человек безбытный и изолированный в мире, где все движущееся (например, война) угрожает ему уничтожением, а все стабильное и спокойное угрожает пустотой. Любовь же несет иллюзию эквивалента мира единственному человеку.
[Октябрь] Ночной солженицынский ужас – фактов, имен, событий. Кровавое ристалище власти, оторвав взгляд от которого, губами только одно: не-на-ви-жу! Ничто в мире не стоило столько жизней. И никто – ни один человек мира (разумный!) ни ради какой идеи (а просто ради – часа сего), не мог… Мог. Эпоха тьмы, ненависти, слез, варварства. Все могли, ибо была сила одного – власти. Власти ради и убивали, оправдываясь будущим и не думая, что будущее, выплыв из крови, содрогнется от мерзости. Была ли в истории хоть одна равная идея, равная на гекалитры крови – больше измерить нечем?
«И тот, кто сегодня поет не с нами, –
Тот
против
нас».
(Маяковский)
Боже мой, как страшно с таким даром служить даже такой все заглатывающей идее, как эта. Думал ведь, верно, что говорит за народ, ведь должен же был за этот молчащий, как рыба, народ кто-то говорить! Но никакая идея ничему не служит, она – единица самостоятельная, ни для народа, ни народу. Маяковский стал служителем идеи, поэтом идейным, а не народным. Поэзию – птицу души – заставить петь о классе? Для класса? Рифмовал бы тогда строчки постановлений ЦК (наш спор с Исааком!).
Но ведь когда любил, уходя от всей политической грязи, тогда мог все!
(Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского-поэта, на тринадцатый поэт встал и человека убил).
Г. Иванов о Блоке.
Д. Андреев.
Блок еще в начале века провидел и прочувствовал хаос и жуть, уложенные в нашу систему. Он стоял на дне бездны, тогда как Лермонтов только лишь на краю ее. Лермонтов лишь смутно догадывался о чем-то. Блок – провидел. Не обозначая ничего материально и вещественно – знал.
Зная, был детски-беззащитен. Порода нерешительных ангелов, отвергнутых богом и не принятых – туда. И уж совсем без тени сожаления в принадлежности к черной масти – Лермонтов. Жгучей, беспощадной масти страдания и решимости. Может быть, потому, что знал, что за ним стоит?
И Блок – ничьего лагеря. Один.
Что быть бесстрастным? Что – крылатым?
Если сердце хочет гибели,
Тайно просится на дно…
На дне уже был, а просилось сердце за него, в глубину вечной черноты, куда не брали, как, впрочем, и в лазурь, к крыльям.
Как я жила – годы с вечносведенным сердцем? Откуда у меня брались силы улыбаться тополю, солнцу? Неужели же одно – чувство необходимости кому-то?
ЕЛЕЦ
Странно, что собрали всю нашу дружбу – в одно, всех бродячих, бездомных, изредка залетающих на огонек – соединили. Утром, наливая в термос кофе, услышала их шаги еще в коридоре и, улыбаясь блаженно: – наконец-то! (Неужели все вместе? – про себя).
Олег с Димкой запаковывали какие-то сумки. Светка пила таблетки, а я, как во сне, боялась поверить, прикоснуться ладонью к реальности дня.
И уже в автобусе, читая Олегу какие-то строки, вздохнула полной грудью, чувствуя, как ослабевает напряжение внутри, как отпускает меня от себя этот город, снимая свою бетонную плиту с груди.
Ехали, не заботясь ни о билетах, ни о гостинице, грызя яблоки и светлея от улыбок друг друга. Господи, как же давно мы не были так – вместе!
В Ельце, на его старых улицах (Олег – коммунисты не досмотрели, не разрушили!), в перевернутом времени шли, как сомнабулы, гремя бутылками, термосами и рифмами.
В гостинице – слабая имитация терний – мест нам не дали, от обиды пошли в городской парк, на маленькие качели, стоящие напротив окон пединститута. Холодный ветер залезал, словно котенок, в сухие листья и леденил пальцы, а мы пили кофе и водку, жевали бутерброды и в своем кратком единстве были непростительно счастливы. О чем-то шуршал ветер, били часы на башне, я подожгла ворох листьев, и великолепная белая грива дыма опутала деревья. И была рядом тишина легкого субботнего дня, его медлительность и беспечность.
Потом, смешные, счастливые, ходили по елецким музеям, говоря, верно, что-то ужасное, шумно рассматривая почерневшие бердыши и непозволительно разрушая почтительность пустынных залов. Пусть простят – мы ворвались вместе с ветром, единственным нашим поводырем, мы, забывшие, что такое дом и покой, – в тишину этих залов не умещались. Присмирели лишь в разрушенной церкви, куда в полутьме шли со свечой, выше – поднимаясь по разбитой лестнице на звонницу, а там молчали, слушая, как запевает ветер и тяжело режут воздух черные вороньи крылья.
Очнулись от колокольного звона – единственный действующий елецкий собор звонил вечерю, и к ней шли обессиленные, смирные. И крестящийся размашисто Димка, и молчащий Олег – все ушло, в который раз с таким вот израненным сердцем я приходила к этим темнооким инокам, к легкому ознобу свечей, к бесполезнейшим просьбам помочь и тихим голосам, поющим славу вечному человеческому страданию.
Верно, большой грех – просить у Него света и дороги к тебе, но просила о мечтанном, а это не сбывается никогда, как не повторяются судьбы.
Выйдя вон, всю темнеющую громаду собора обошли, чувствуя запах не остывшей еще реки и шорох плакучих ив у могил. Шли навстречу соскучившемуся по нам ветру, лизавшему нам руки, будто щенок, а замерзнув, грелись в крошечном кафе. Ребята взяли капусту с котлетами, открыли термос с вином, и мы, обалдев от голода, жевали свой ужин, запивая его прямо из общепитовских стаканов, не таясь.
Может быть, я сильная, мне никто не нужен, я могу и одна, ни с кем, ведь в круг моей души все одно никто никогда не ступит.
16/11. Сегодня выпал первый снег. Первая линька ангелов.
Сон. Ты идешь со мной рядом: рука в руке, ведешь меня куда-то против моей воли. Мы проходим мимо всех, мимо нее, и даже бред подсознания не дает забыть, что этого никогда не случится – невозможно! И от чугуна безнадежности – просыпаюсь.
И тогда остывшими, как первый снег у заборов, губами: зачем ты приходишь ко мне сиротскими, холодными ночами, ты, так счастливый с той? Зачем твоему беспощадному вороньему одиночеству нужна еще и моя душа?
Рано утром во влажных сумерках долго стояла на остановке, глядя, как из последних сил втискивают свои тела в переполненные автобусы люди, чтобы увезти их – на службу и привезти обратно – для сна. И снова – такое нищенство эта наша нормальная жизнь! Так и простояла два часа, всюду опоздав; на ресницы мне падали мохнатые бабочки снега, руки совсем остыли, а мне плевать было на все, кроме этого тумана и снега, и одиночества в моем сердце.
По застывшему, зачарованному саду шли со Светкой, пронзенные холодом, в легких пальтишках, без шапок, к такому стабильному, солидному зданию «Коммуны» с виражами карьеры, женами, машинами, гаражами, любовницами, и я, соотнеся нас со всем этим барахлом, с длиннейшим зевком: «ску-у-чно!» повернула назад: к свечам, ночам, дешевому сигаретному дыму, разговорам и истрепанной родной тетрадке. По дороге купила большие рябиновокрасные яблоки, холодные, жесткие. Одно несла в руке и, уже издали завидев возвращающуюся Светку, посигналила ей яблоком, нагретым, кричащим, радостным.