Читать книгу Конь вороной (Борис Викторович Ропшин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Конь вороной
Конь воронойПолная версия
Оценить:
Конь вороной

4

Полная версия:

Конь вороной


29 ноября.

Мы вошли в Бобруйск на вечерней заре. Садится круглое багровое солнце. На гулких улицах ни души. Чернеют заколоченные дома, и четко, иглами, торчат фабричные трубы. На главной площади, на канате, два источенных дождями портрета: Ленин и Троцкий. Егоров саблей разрубает канат.

Мы победили. Но во мне нет радости, знакомого опьянения: русские победили русских. На стене белеется прокламация. Я срываю ее. В ней говорится о нас – «разбойниках» и «бандитах». И я спрашиваю себя: брат на брата или клоп на клопа?


30 ноября.

Взводный Жеребцов делает мне доклад:

– Так что взяли нас, господин полковник, под Микашевичами, в разъезде, – Кучеряева, Карягина и меня. Привезли в Бобруйск, потащили в Чеку. В Чеке не комиссар, а толстая баба, содком. Во френче и в галифах. В руке у нее наган. Взглянула на Кучеряева, говорит: «Ползи на коленях». Кучеряев пополз. Она – трах из нагана.

Потом Карягину: «А теперь ползи ты». Карягин туда-сюда, а в дверях чекисты стоят, смеются. Нечего делать. Пополз. Она снова – трах. Уволокли чекисты обоих, а она ко мне повернулась и ласково так говорит: «Как тебя звать, товарищ?» – «Василий». – «Ну что ж, покури, товарищ Василий»… и папиросу дает. Взял я папиросу, курю. А она меня подозвала к себе и руки на плечи положила: «Ты ведь все мне расскажешь, товарищ Василий?… Сколько у вас коней, орудий, винтовок…» Я ей было пушку залить хотел, а она как закричит на меня: «Врешь! Правду говори, сукин сын!» – «Не могу знать», – говорю. «А, так ты так?… Всыпать ему пятьдесят!..» Всыпали. «Ну?…» Я молчу. Она встала со стула и раз меня хлыстом по щеке. Искровенила все лицо. «Увести его. Всыпать еще полсотни, а потом на сосиски…» Увели меня в паку, есть и пить не дают, измываются только. «Ты, – говорят, – Иуда, продался господам…» А тут вы подошли и, слава Богу, освободили… Она с комиссаром, сказывают, до сих пор укрывается здесь. Тетерины их фамилия.


1 декабря.

Егоров отыскал комиссара, но жены его не нашел. Тетерин прятался в еврейской семье, под периной. В наказание Егоров выпустил из перины пух, разбил окна и изломал грошовую мебель – «побаловался немного». Тетерина повесили утром. Вешал, конечно, Федя. Он нарочно долго возился с петлей, мылил веревку, уходил и не торопился возвращаться обратно. Теперь Федя выпил водки и пообедал. Он в сенях бренчит на гитаре:

Расстреляли сгорячаРусские рабочиеТроцкого и Ильича,и все такое прочее…

2 декабря.

Я сказал: неразделенная жизнь… Я иду своею дорогой, Ольга – своим, неведомым мне путем. Над нами разное небо, под нами не одна и та же земля. Она дышет Москвой, я – моей любовью к Москве. Она живет настоящим, я – будущим, если не прошлым. Может быть, я стал ей чужим, потому что далеким. Может быть, на ее суровые дни уже легла иная, темная тень… Но я верю: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть».


3 декабря.

Из штаба армии приехал полковник Мейер. Блестят серебряные погоны, улыбается выхоленное лицо. Он курит сигару и говорит о штабных новостях. Я только и слышу: «Его превосходительство… Его высокопревосходительство… Господин министр… Барон… Камергер…» И потом: «Блок… Соглашение… Левые… Правые… Париж… Япония… Америка…» Он доволен, что в «курсе событий» и что находится близко к «центру». Докурив, он озабоченно наклоняется через стол:

– Как же так, дорогой?… Вы ведь, кажется, без приказа перешли в наступление?

– Да, без приказа.

– Ай-ай-ай… Разве можно? Вы знаете, командарм недоволен… Я-то понимаю, все понимаю и высоко ценю, но, однако, по диспозиции…

– Какой диспозиции?

– Как какой?… – Он надевает пенсне и с недоумением разглядывает меня. – По диспозиции вы должны были ждать в Микашевичах.

– Ждать кого?

– Его превосходительство командарма.

Мне надоело его пенсне, надоел его приторный голос. Мне надоели штабы, министры и генералы. Но я сдерживаю себя. Могу ли я подать пример ослушания? И я, как ученик, говорю:

– Виноват, господин полковник.


4 декабря.

Вреде обиделся за меня. Он долго ходит из угла в угол. Потом садится. Потом закуривает и наконец говорит:

– Юрий Николаевич, гоните их в шею.

– Кого?

– Да штабных этих… Только мешают. Если бы не они, мы бы были уже в Москве.

– Вы против армии?

Он сконфузился и молчит.

– Против армии, но за его высочество великого князя?

– За царя? Кто вам сказал, что я за царя? Я ни за кого. Я не занимаюсь политикой. Я солдат. Я никогда не признаю «похабного» мира и никогда не сниму погон. А на остальное мне наплевать.

Он горячится. Он чувствует, что в чем-то не прав, но не может осмыслить ошибки. Я улыбаюсь:

– Ах, Вреде, Вреде… Хорошо быть гусарским корнетом, звенеть шпорами, ужинать у Кюба и ухаживать за дамами в Павловске. Хорошо также рубить в атаке венгерскую кавалерию… Но плохо быть даже не белым, а просто «бандитом», воевать в медвежьих углах, рядом с Федей, против Тетериных, под начальством какого-то Мейера… Этим и исчерпана революция? Да?

Он сердится и уходит. Честный и храбрый мальчик. За что он отдает свою жизнь?


5 декабря.

Сегодня трескучий мороз. Стынет дым, цепенеет дыхание. Галки, замерзая, падают на лету… Я живу у мадам Минькович. В низкой «зале» тепло и пахнет жареным луком. Мебель в серых чехлах, в углу запыленная пальма и под зеркалом, на столе, большой фамильный альбом. В альбоме местечковые «коммерсанты» и молодые люди американского типа – племянники из Нью-Йорка. Мадам Минькович боится погрома. Она произвела меня в генералы, кормит Федю фаршированной щукой и по вечерам, чтобы я «не скучал», усердно играет Шопена. Мне странно слышать любимые вальсы здесь, почти в гостинице, почти на вокзале. Ольга играла их… Увижу ли я ее? Или так, в одиноких скитаниях, и окончится моя жизнь?


6 декабря.

Егоров рыщет по городу. Он не ест и не спит. Он обыскал еврейские лавки, перерыл дворы, подвалы и чердаки и даже заглянул на кладбище и в собор. Он мрачен и говорит угрюмо:

– Кто ее знает, бесовку… Им, бесам, кабы что… Креста на них нет. Ну да я ее разыщу. Я ее из-под земли откопаю. Я ей кузькину мать покажу. Где это видано, чтобы баба сама из нагана стреляла? Мало, что ли, на это у них холуев?… Вот оно, в Писании-то сказано: «И се жена»… Только не жена ведь она ему, а тьфу, содком, и ничего больше…

– Что же ты сделаешь с ней?

– Что сделаю? А уж мы с Федей придумаем что. Уж мы обмозгуем. Ведь такую и сжечь не грех.

Он стоит у дверей прямой, седобородый и строгий. Я знаю: позволить ему – и сожжет.


7 декабря.

Мадам Минькович почти права… По улицам ходят патрули. Они следят за порядком. Но порядка нет – много пьяных. Пьяные, трезвые, солдаты и офицеры, грабят. По всему городу идет беспросветное воровство, неприкрытый дневной грабеж. Вчера ко мне пришел врач, у которого «покупили» аптеку. Он жалуется. Он говорит, что при коммунистах жилось не хуже: «Конечно, таскали в Чека… Ну а теперь, при вашей свободе, не волокут в контрразведку?» В контрразведке Егоров. Чем Егоров отличается от чекиста? Чем я отличаюсь от комиссара? Мы верим в разное, но по делам нашим нас не познать. Мы мазаны одним миром. Мы деремся между собой, а обыватель нас одинаково проклинает, нас, белых и красных: «у хлопцев чубы трещат». Но почему эти «хлопцы» терпят нас, как рабы?


8 декабря.

Я раскрываю Евангелие: «И слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины…» Где наше воплощенное слово? Где наша истина, наша Божья благодать? «Егоров наврал, неизвестно за что воюем». Я знаю, почему я вешаю их, но я не знаю зачем. В тылу фабрикуется царь, даже не царь, а царек, доморощенный и карикатурный Наполеон. В нем спасение России?… Спасение генералов и бар. Спасение тех, кого с кровью выплюнул русский народ. Москва… Москва поругана и растоптана каблуком. Что мы дадим взамен? Иное, худшее поругание и такой же солдатский каблук? Или, может быть, сентиментальные фразы, бледную немочь новоявленных Мирабо?… «Черт меня дернул родиться русским».


9 декабря.

Да, «черт меня дернул родиться русским». «Народ-богоносец» надул. «Народ-богоносец» либо раболепствует, либо бунтует; либо кается, либо хлещет беременную бабу по животу; либо решает «мировые» вопросы, либо разводит кур в ворованных фортепиано. «Мы подлы, злы, неблагодарны, мы сердцем хладные скопцы». В особенности скопцы. За родину умирает горсть, за свободу борются единицы. А Мирабо произносят речи. Их послушать – все изучено, расчислено и предсказано. Их увидеть – все опрятно, чинно, благопристойно. Но поверить им, их маниловскому народолюбию – потонуть в туманном болоте, как белорусский крестьянин тонет в «окне». Где же выход? «Сосиски» или нагайка? Нагайка или пустые слова?


10 декабря.

Мадам Минькович стучится ко мне:

– К вам пришли, господин генерал.

Я оборачиваюсь. На пороге молодая женщина в белой папахе. У нее серые навыкате глаза и круглое нарумяненное лицо. Она нерешительно подходит ко мне:

– Вы удивляетесь? Я Тетерина.

Я не удивляюсь. Она не могла не прийти: она загнана и окружена, как волчица. Я подвигаю ей стул:

– Садитесь.

Она вынимает платок и плачет. Я молчу. В дверях бесшумно вырастают Егоров и Федя. Они жадно, в упор, разглядывают ее.

– Я пришла… Я пришла предложить вам свои услуги…

– Какие услуги?

– Я хочу служить белым.

– Вы были агентом Чека?

Она говорит сквозь слезы:

– Заставили… Поневоле…

– Ваш муж повешен?

– Он мне не муж…

Горячий обруч сжимает мне горло… Она своей рукой расстреливала наших солдат. Она перед смертью издевалась над ними. Мы повесили ее мужа. А теперь она предает своих.

– На службу я вас не приму.

Она с улыбкой опускает глаза:

– Напрасно… Я готова на все…

– На все?… Послушайте вот что. Предлагаю на выбор. Либо я вас отдам вот им, либо… либо вы застрелитесь сами. Решайте.

Егоров и Федя понемногу придвигаются к ней. Она не верит. Она говорит:

– Вы шутите?

– Нет.

– Не может этого быть…

– Ординарцы!

Она встала. Она поняла наконец. Она не плачет и не улыбается больше. И вдруг с размаху падает на пол. Бьется полное, обессиленное внезапно тело. Я говорю:

– Уберите ее.

Егоров подходит и толкает ее сапогом:

– Вставай, бесовка… Пора.

А Федя подмигивает единственным глазом:

– Пожалуйте, мадам, бриться.


11 декабря.

«Соль – добрая вещь. Но ежели соль не солона будет, чем вы ее поправите? Имейте в себе соль». Так сказано в Евангелии от Луки. Соли у нас не занимать стать. Крепкой, соленой соли. Довольно ее и у них, у наших непримиримых врагов. С точки зрения спокойного кресла, чистых комнат и уравновешенной жизни мы такие же разбойники, как они. Я уже сказал: «Мы мазаны одним миром». Пусть так. Но я спрашиваю: что лучше, благоденственное, то есть, в сущности, подлое, житие или наша греховность? Кто ближе к истине, святой Касьян или святой Николай? Касьян в ризах, в благочестии и в молитве. Николай в рубище, в грязи и в крови. Но ведь Николая празднуют девять раз в один год. Что мы знаем? Разве нам дано знать? «Я взглянул, и вот конь вороной, и на нем всадник, имеющий меру в руке своей».

Федя на кухне ухаживает за судомойкой. Судомойка толста и стара, но Федя не очень разборчив. Он сегодня принарядился, смазал маслом пробор и вымылся «березовым кремом» – «для красоты», как он говорит. Он томно перебирает струны гитары, а судомойка хихикает визгливым смешком. У Феди душа спокойна.


12 декабря.

Красные перешли в наступление. Я иду к мосту. Его защищают взятые нами красноармейцы. Ими командует Вреде. На другом берегу реки обнаженный кустарник, низкая и густая заросль. В этой заросли стрелковые цепи. Красные постреливают лениво, точно нехотя, точно не зная зачем. На мосту пулеметы. Один из пулеметчиков, высокий рыжий детина в обмотках, узнает меня и весело говорит:

– Здравия желаю, господин полковник.

– Как живете?

– Живем.

– У кого лучше?

– У нас.

У кого – у нас? У нас или у них? Ведь и те и другие – мы.

Я спрашиваю:

– Почему лучше?

Он ухмыляется во весь рот:

– Как же можно? Знаем по крайней мере за что воюем.

– За что?

– За Рассею.

За Россию. Точь-в-точь как Егоров. Значит, Россия не праздное слово, не безжизненное на школьных картах название. Значит, не я один кровно привязан к ней. Значит, голос ее звучит и в этих простых сердцах. Россия… Ей, матери нашей, наша жизнь и наша действенная любовь.


13 декабря.

Красные атакуют. Снова рвутся гранаты. Снова повизгивает шрапнель. Голубка насторожилась и повернула морду к реке. Я успокаиваю ее и медленно еду на батарею. Но вот близко, над головой, заскрежетало, кружась, колесо. Сверкнул огонь. Пахнуло горячим дымом. Я откидываюсь невольно назад и опускаю поводья. Голубка взвивается на дыбы… Меня догоняет Вреде.

– Юрий Николаевич, мы держаться не можем.

Кровь бросается мне в лицо.

– Почему?

Но он отвечает спокойно:

– Не верите? Посмотрите сами.

Я посмотрел. Наши красноармейцы дерутся храбро – не хуже улан. Они не могут не драться: красные победят – расстреляют. Но много ли их осталось? Но цепи уже на мосту. Но уже за горкой, на батарее, раздается «ура!»…


14 декабря.

Итак, совершилось. Мы уходим. Чего я достиг?… Позади – родимая глушь, впереди – чужая граница. Где Москва? Где мечты о Москве?

Вот опять запорошенный инеем бор, звон удил и ровный топот копыт. Вот опять пофыркивает Голубка и поскрипывает кожей седло. Вот опять привычное, – нет, новое, столетнее, утомление. Уланы не поют больше… Я обернулся на их немногочисленные ряды. Вреде едет понуро, нахохлившись в летней шинели. Так же понуро едет Егоров. Один Федя не теряет бодрости духа. Он поднял меховой воротник. Ему тепло. Он мурлычит себе под нос:

Как были мы на бале,На бале, на бале,И с бала нас прогнали,Прогнали по шеям…

Я командую:

– Рысью… ма-арш!..

II

3 июля.

Груша сидит на траве. Она в розовой кофте. Вечереет. В теплом воздухе комариный звон.

– Груша, узнала?

– Узнала.

– Сколько их?

– Да трое всего. Стоят в четвертом дворе, направо. С утра самогонку пьют.

– Городские?

– Городские, из Ржева. Один рыжий, фабричный. Другой лохматый, будто из духовного звания. А третий вроде как писарек.

– Из исполкома?

– Да, гады… С бумагой, и винтовки при них. Сказывают: утят считать будут.

Она смеется – скалит белые зубы. И, рассмеявшись, закрывает локтем лицо.

– Груша, не страшно?

– Чего страшно-то?… Я их и сама придушу. Ночью подкрадусь и придушу. Всем троим цена три копейки.

– А расстреляют?

– Не расстреляют небось… Я в лес убегу. К тебе.

Я сажусь рядом с ней. Она потупилась. Потом несмело отстраняет меня рукой:

– Барин… Голубчик… Увидят…


4 июля.

Мы четвертую неделю в лесу. У меня двадцать шесть человек – «шайка бандитов». О нас сложилась легенда. Говорят, что нас две дивизии, что мы взяли Калугу, что мы идем на Москву. Стоустой молвой разносится слух, что пришла наконец своя, мужицкая, власть и карает «бесов». Вся округа нам верит. Я бы мог поднять и Столбцы, и Можары, и Зубово, и Сычевку. Но я не знаю времен и сроков.

Я сегодня встал на заре и пошел без дороги. Под ногами папоротник и мох, над головою прозрачное, омытое ночным дождем небо. Еще утро, еще солнце не греет, а уже гудят над дикой малиной пчелы. Я слежу за ними прилежным глазом. Они живут короткое лето, мы – короткую жизнь. Они трудятся, мы – воюем. Они оставят медовые соты, мы… Что мы оставим?…

Я «зеленый». Я скрываюсь в зеленом лесу. Я счастлив. Я счастлив, потому что слуга России.


5 июля.

Поздним вечером огородами мы подходим к Столбцам: я, Егоров и Федя. Сильно пахнет укропом и коноплей. Сияет луна. В лунном свете высокая тень – Груша в белом платке. Она шепчет:

– Сюда идите… Сюда.

Она проводит нас напрямик, задами. У четвертой избы, направо, я осторожно стучусь в окно.

– Кто там?

– Выдь на минутку, хозяин.

Щелкнул засов, из-за двери просунулась голова. Я узнал «лохматого из духовного звания». Он огляделся вокруг и почесал поясницу.

– Товарищ из Ржева?

– Да… А ты кто такой?

Я не ответил. Я поднял руку и не целясь нажал курок. Блеснуло желтое пламя, по крыльцу пополз дым… Я не вошел. Вошли Егоров и Федя. Все так же сияет луна… На пустынной улице у ворот стоит Груша. Ее губы полураскрыты. Она дышит часто и тяжело. Но она не уходит. Я говорю:

– Иди домой, Груша.

Она вздрагивает:

– Нет… Чего уж?… Я обожду…


6 июля.

Егоров мне говорит:

– Мы вошли, а он как бросится на меня… Руку прокусил, рыжий черт… Ну, этого Федя живо вывел в расход. А другой, паршивец, на полати залез, трясется: «Простите, православные, Христа ради…» Я говорю: «Конец твой пришел, Богу молись, сукин сын»… А он все свое: «Верой и правдой буду служить, книжки буду для вас печатать…» У него морда в крови, и глаз на нитке висит, а он про книжки толкует. Смехота!.. Тоже сочинитель нашелся…

Полдень. Парит. В лагере пусто. Кто на часах, кто в разведке, кто спит. В тени, под широким кленом, «бандиты» играют в «акульку». Заправила, разумеется, Федя. Он посмеивается, подмигивает и жулит. Он никогда не остается «акулькой»: «уж такой, значит, фарт»… Егоров угрюмо смотрит. Смотрит он долго, потом с негодованием плюет:

– Тьфу! Табачищем воняют, картами дьявола тешат. Нехристи… Ужо погодите: будете в вечном огне гореть. Не простит Господь грехов ваших!..


8 июля.

Иван Лукич – бывший советский «работник». Вчера он заседал в исполкоме, зубрил для «экзаменов» Маркса и беспрекословно повиновался ВЦИКу. Сегодня он с нами, в лесу. Он невысокого роста, но широк и крепок в плечах – ладно скроен, неладно шит. Он сын дьячка, выгнанный за «неблагонадежность» семинарист. Он пришел ко мне один, без оружия, миновав сторожевые посты, и начал с того, что заявил мрачно:

– Я должен предупредить, что я большевик.

Я с любопытством взглянул на него.

– Хочу стать зеленым.

– Большевик и – зеленый?

– Да. Довольно побаловались. Хорошего понемножку… Ведь рано или поздно все равно ваша возьмет.

– Чья «наша»?

– Да мужиков…

Мне понравилась его откровенность. Я дал ему «браунинг» и винтовку и, платя его же монетой, сказал:

– Вы знаете, мы не только вешаем, но и грабим.

– Коммунистов?… Так им и надо.

– Почему надо?

Он нахмурился:

– Я поверил им как дурак… А они все наврали. Подлецы. Никому жить не дают. В свой карман норовят – и только.


9 июля.

Груша приходит ночью – босыми ногами пробирается по тропинкам. Меня волнует блеск ее глаз. Меня волнует ее молодое тело. В ней избыток неистраченных сил, неутолимая, почти звериная жажда. Покоем дышит земля. Тихо светится Млечный Путь. Спят как дети «бандиты». А в нас – палящий огонь.

Но Груша чужая. Мне чужд ее наивный язык: «Касатик… Соколик…» Я вспоминаю Ольгу. И мне кажется, что это не Груша, а Ольга обнимает меня, что это не Груша, а Ольга ищет моего поцелуя. Ольга… Где дно колодца, разделившего нас?


10 июля.

«И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение. Такое землетрясение! Такое великое!» Но гармоники «наяривают» малиновым звоном, и парни горланят разухабистые частушки; но у околицы дерутся беловолосые, конечно, вшивые мальчуганы; но курится самогонка; но потрескивает и каплет смолой лучина; но матерная ругань висит топором. Те же расковырянные поля, те же неезженые проселки. А главное, там же «зимуют раки». Над этими «раками» я бьюсь давно и бесплодно… Где «молнии, громы и голоса»? Их нет. Есть вседержавная, всемужицкая, всероссийская порка, та самая, какая была при царе. И из-за этого пролились моря крови?…

Отец Груши, Степан Егорыч, «середняк» – прежде зажиточный, а теперь полуразоренный крестьянин. Я спросил его, почему деревня не поддержала белых? Он задумался:

– Многоуважаемый, как бы это тебе получше растолковать? Тут не только в баловстве дело. Ты вот что пойми. Я гол как сокол, и у меня паутина над образами. Зато сам себе барин. А придут генералы, может быть, и я разживусь, да не хозяином в своей хате, а холуем на барском дворе. Во то-то оно и есть.

– Но ведь тебя пo-прежнему порют?

– Порют. Да кто порет-то? Ведь свои. Свой брат, фабричный или мужик… Мы их, гадов, небось одолеем. А бар, пожалуй, не одолеть…

Не в помещичьей ли усадьбе «зимуют раки»?


11 июля.

Иван Лукич ходил к Духовщине. Он докладывает:

– Я вошел и говорю: «Товарищи, руки вверх!»

Мужики попадали на колени, а заведующий ключи мне сует: «Вот ключи, господин атаман…» Я приказал выбрасывать товар за окно: ситец, гвозди, кожу, подошвы. Потом говорю мужикам: «Бери, ребята… Все ваше». Они не верят: боятся. Я одному дал по шее: «Бери, дубина… Дарю». Стали расхватывать, подводы грузить. А заведующий, партийный работник, стоял-стоял, да как бросит шапку на пол: «Эх, елки зеленые, чем я хуже других?» И тоже стал подводу грузить. Коммунисты?… Знаю я их. Все они таковы.

Он принес миллиард советских рублей. Я положил их в денежный ящик. У ящика часовой. Я опасаюсь «бандитов». Не доглядишь, у своих украдут. Я мог бы тоже сказать: «Зеленые? Знаю я их… Все они таковы».


12 июля.

Груша мне говорит:

– А когда Ржев будешь брать?

– Ржев?

– Ну да. Ведь не век же на печи прохлаждаться…

– На печи?…

Она смеется:

– Чем не печь? Живете как в раю у Христа. Все у вас есть: и лошади, и коровы, и овцы, и самогонка. Кушаете, как баре, на скатертях. Отдыхаете, как купчихи, на шубах… Ишь, как этот одноглазый отъелся…

– Федя?

– Ну да, который вешатель твой.

– А тебе, Груша, завидно?

– Не завидно, а православные ждут.

– Ждут чего?

– Когда на Москву пойдешь.

Я смотрю на нее. Вот она рядом со мной, босоногая, в розовой кофте. В черных глазах ни тени смущения: надо идти на Москву.

– А почему мужики не идут?

– Силы их нету.

– Ну и у нас ее нет.

– У тебя?… У тебя силы нет?…

Она хочет и не умеет сказать. Она верит: для нее со мной все возможно. Ведь судьба «назначила меня к бою».


13 июля.

Я к вечеру возвращаюсь в лагерь. Садится солнце, в лесу сгущается мрак. Издали доносятся голоса. На поляне, под «акулькиным» кленом, костер. Толпятся «бандиты». Полыхают красные языки.

– Егоров!

Он подбрасывает поленьев в огонь. Потом не торопясь подходит ко мне.

– В чем дело, Егоров?

– Товарища провокатора жгем.

– Что?…

Я взглянул. Я только теперь заметил, что у клена стоит человек. Он привязан. Я узнаю Синицына, крестьянина из Можар. Сквозь дым белеются голые плечи. Торчит взлохмаченная, черная, закинутая вверх борода.

– Мерзавцы!..

– Никак нет, господин полковник. Что же с ним, с окаянным делать? Запороть – так время уйдет. Повесить – так людям зазорно будет… Вот и жгем помаленьку.

Я отвернулся. Я ушел без оглядки в поле. Уходя, я услышал:

– Бороду, Федя, бороду ему подпали.


14 июля.

Федя любит животных. Он с любовью ухаживает за лошадьми, с любовью доит коров. «Бессловесная тварь» ему друг. Он подобрал в деревне щенка, Каштанку, и за пазухой отнес его в лагерь. Щенок крохотный, белый, с желтыми подпалинами и брюхом. Он неуклюже ползает по траве и тычется носом в Федин сапог. Федя, как нянька, берет его на колени. Он вычесывает блох своим гребешком и, вычесав, с мылом моет его. Тихо и знойно. Федя поет по-лесному, по-псковски:

Как на горке, на горы,Там дяруцця комары,Два дяруцця,Два смяюцця,Два убитыи ляжаць…

15 июля.

Меня разбудил летний дождь. Светает. По лесу идет тихий шорох. Все влажно. Все хмуро. Я встаю. У палатки спит часовой. Спят вповалку и остальные «бандиты». Им «кап што»… Они давно не знают тревог. Я вдыхаю запах дождя. Я радуюсь его невнятному шуму. Я пью густой и прохладный воздух. В забытье впадает душа. И вот опять – нет лагеря, нет меня, нет «бандитов», нет леса. Есть вечная и единая, благословенная жизнь. И где-то есть Ольга.


16 июля.

Груша закрыла руками лицо и хохочет. Трясутся плечи, волнуется высокая грудь. Я спрашиваю:

– Груша, чего?

Она захлебывается от смеха.

– Вот уморушка… Вот так умора… Вешатель-то твой, Федя Мошенкин этот…

– Ну?

– Кандибобером ходит… Аграфеной Степановной величает, ленту мне давеча подарил… А сегодня пристал, серебряный целковый сует. А я его раз по щекам… Так и покатился, сердечный.

bannerbanner