Читать книгу Конь бледный (Борис Викторович Ропшин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Конь бледный
Конь бледныйПолная версия
Оценить:
Конь бледный

3

Полная версия:

Конь бледный

Я получил короткий ответ:

«Завтра в Сокольниках, в шесть часов».

30 апреля.

Елена мне говорит:

– Я рада, я счастлива, что вы со мною… Но не говорите мне о любви. Я молчу.

– Нет, обещайте: не говорите мне о любви… И не печальтесь, не думайте ни о чем.

– Я думал о вас.

– Обо мне? . . Не думайте обо мне...

– Почему?

И я сам тотчас же отвечаю:

– Вы замужем? Муж? Честь мужа? Долг честной женщины? О, конечно, простите… Я осмелился говорить о своей любви, я осмелился просить вашей. Для добродетельных жен есть только домашний покой, чистые комнаты сердца. Простите.

– Как вам не стыдно?

– Нет, мне не стыдно. Я знаю: трагедия любви и подвенечного платья, законного брака, законных супружеских поцелуев. Не мне стыдно, Елена, а вам.

– Молчите.

Несколько минут мы молча идем по узкой дорожке парка. На ее лице еще гнев.

– Слушайте, – поворачивается она ко мне, – неужели для вас есть закон?

– Не для меня, а для вас.

– Нет… А вот вы… Вы живете кровью. Пусть это нужно, но вы… зачем вы живете кровью?

– Не знаю.

– Не знаете?

– Нет.

– Слушайте, ведь это закон... Вы сказали себе: так нужно.

Я говорю, помолчав:

– Нет. Я сказал: я хочу.

– Вы так хотите?

Она с изумлением смотрит мне прямо в глаза.

– Вы так хотите?

– Ну да.

Вдруг она мягко кладет мне руки на плечи.

– Милый, милый мой Жорж.

И быстро, гибким движеньем целует меня прямо в губы. Долго и жарко. Я открываю глаза: ее уже нет. Где она? И не сон ли мне снился?

1 мая.

Сегодня первое мая, – праздник рабочих. Я люблю этот день. В нем много света и радости. Но именно сегодня я бы охотно убил генерал-губернатора.

Он стал осторожен. Он прячется во дворце и мы напрасно следим за ним. Мы видим только сыщиков и солдат. И они видят нас. Я думаю поэтому прекратить наблюдение.

Я узнал: 14-го, в день коронации, он поедет в театр. Мы запрем Кремлевские ворота. Ваня станет у Спасских, Федор у Троицких, Генрих у Боровичьих. И здесь будет наше терпение.

Я радуюсь заранее победе. Я вижу кровь на мундире. Вижу темные своды церкви, зажженные свечи. Слышу пение молитв, душный ладан кадила. Я хочу ему смерти.

Я хочу ему «огня и озера огненного».

2 мая.

Эти дни я как в лихорадке. Вся моя воля в одном: в моем желании убить. Каждый день я зорко смотрю: нет ли за мой шпионов. Я боюсь, что мы посеем, но не пожнем, что нас арестуют. Но я не сдамся живым.

Я живу теперь в гостинице «Бристоль». Вчера принесли мне мой паспорт. Принес из участка сыщик. Он топчется на пороге и говорит:

– Осмелюсь спросить, господин пристав спрашивают, какого изволите быть вероисповедания?

Странный вопрос. В паспорте сказано, что я лютеранин. Я, не поворачивая головы, говорю:

– Как?

– Какого исповедания-с? Веры какой-с? Я беру в руки паспорт. Я громко читаю английский титул лорда Ландсдоуна: …We, Henry Charles Keith Perry Fitz Maurice Marquess of Landsdown, Earl Wycombe» и т. д.Я не умею читать по-английски. Я произношу буквы подряд.

Сыщик внимательно слушает.

– Понял?

– Так точно.

– Иди к приставу, скажи: сейчас телеграмма посланнику. Понял?

– Так точно.

Я стою спиной к нему, смотрю в окно. Я говорю очень громко:

– А теперь, – пошел вон. Он с поклоном уходит. Я остаюсь один. Неужели за мной следят?

6 мая.

Мы встретились в Кунцеве, у полотна железной дороги: я, Ваня, Генрих и Федор. Они в сапогах бутылками, в картузах: по-мужицки.

Я говорю:

– Четырнадцатого генерал-губернатор поедет в театр. Нужно теперь же решить места. Кто бросит первую бомбу?

Генрих волнуется:

– Первое место мне.

У Вани русые кудри, серые глаза, бледный лоб. Я вопросительно смотрю на него. Генрих повторяет:

Непременно мне, непременно.

Ваня ласково улыбается:

– Нет, Генрих, я жду очень давно. Не огорчайтесь: за мною право. За мною первое место. Федор равнодушно пыхтит папиросой. Я спрашиваю:

– Федор, а ты?

Что ж, я всегда готов.

Тогда я говорю:

– Генерал-губернатор вероятно поедет через Спасскую башню. Ваня станет у Спасской, у Троицкой Федор, Генрих у Боровичьей. Ваня бросит первую бомбу.

Все молчат.

По железнодорожному полотну вьются тонкие рельсы. Столбы телеграфа уходят вдаль. Тихо. Только проволока гудит.

– Слушай, – говорит Ваня, – я вот о чем думал. Ведь легко ошибиться. Бомба весом 4 кило. Бросишь с рук, – не всегда попадешь. Попадешь, например, в заднее колесо, – ну и останется жив. Помнишь, как 1 марта, как Рысаков.

Генрих волнуется:

– Да, да… Как же быть?

Федор внимательно слушает. Ваня говорит:

– Лучшее средство: кинуться под ноги лошадям.

–Ну?

– Ну, наверное взорвет карету и лошадей.

– И тебя тоже взорвет.

– И меня.

Федор с презрением пожимает плечами.

– Не надо этого ничего. И так убьем. Подбежать к окну, да в стекло. Вот и готово дело.

Я смотрю на них. Федор навзничь лежит на траве и солнце жжет его смуглые щеки. Он жмурится: рад весне, Ваня, бледный, задумчиво смотрел вдаль. Генрих ходит взад и вперед и порывисто курит. Над нами синее небо.

Я говорю:

– Я скажу, когда продавать пролетки. Федор оденется офицером, ты, Ваня, – швейцаром, вы, Генрих, останетесь мужиком, в поддевке.

Федор поворачивается ко мне. Он доволен. Смеется:

Я, говоришь, его благородием . . . Ловко . . . Значит, без пяти минут барин.

Ваня говорит:

– Жоржик, нужно еще о снарядах подумать. Я встаю.

Будь спокоен. Все помню.

Я жму им всем руки. На дороге меня догоняет Генрих.

– Жорж:.

– Ну что?

– Жорж:… Как же это … Как же Ваня пойдет?

– Так и пойдет.

– Значит, погибнет?

– Погибнет.

Он смотрит себе под ноги, на траву. На свежей траве следы наших ног.

– Я этого не могу, – говорит он глухо.

– Чего не могу?

– Да этого … чтобы он шел …

Он останавливается. Он говорит быстро:

– Лучше я первый пойду. Я погибну. Как же так, если его повесят? Ведь повесят? Повесят?

– Конечно, повесят.

– Ну, так я не могу. Как будем жить, если он умрет? Пусть лучше повесят меня.

– И вас, Генрих, повесят.

– Нет, Жорж, слушайте, нет… Неужели его не будет? Вот мы спокойно решили, а от нашего решения Ваня наверное погибнет. Главное, что наверное. Нет, Бога ради, нет …

Он щиплет бородку. Руки его дрожат. Я говорю:

– Вот что, Генрих, одно из двух: или так, или этак. Или террор, и тогда оставьте все эти скучные разговоры, или разговаривайте и уйдите назад,

– в университет.

Он молчит. Я беру его под руку.

– Помните, Того своим японцам сказал: «Я жалею лишь об одном, что у меня нет детей, которые бы разделили с вами вашу участь». Ну и мы должны жалеть об одном, что не можем разделить участи Вани. И не о чем плакать.

Близко Москва. На солнце искрится Триумфальная арка. Генрих подымает глаза.

– Да, Жорж, вы правы. Я смеюсь:

– И подождите еще: suum quique.

7 мая.

Эрна приходит ко мне, садится в угол и курит. Я не люблю, когда женщины курят. И мне хочется ей об этом сказать.

– Скоро, Жоржик? – спрашивает она.

– Скоро.

– Когда?

– Четырнадцатого, в коронацию. Она кутается в теплый платок. Видны только ее голубые глаза.

– Кто первый?

– Ваня.

– Ваня?

– Да, Ваня.

Мне неприятны ее большие руки, неприятен ласковый голос, неприятен румянец щек. Я отворачиваюсь. Она говорит:

– Когда готовить снаряды?

– Подожди. Я скажу.

Она долго курит. Потом встает и молча ходит по комнате. Я смотрю на ее волосы. Они льняные и вьются на висках и на лбу. Неужели я мог ее целовать?

Она останавливается. Засматривает мне робко в глаза:

– Ведь ты веришь в удачу?

Конечно.

Она вздыхает:

– Дай Бог.

– А ты, Эрна, не веришь?

Нет, верю.

Я говорю:

– Если не веришь, – уйди.

Что ты, Жоржик, милый. Я верю.

Я повторяю:

– Уйди.

– Жорж, что с тобою?

Ах, ничего. И оставь меня ради Бога.

Она опять прячется в угол, снова кутается в платок. Я не люблю этих женских платков. Я молчу. Тикают на камине часы. Я боюсь: я жду жалоб и слез.

– Жоржик.

– Что, Эрна?

– Нет. Ничего.

Ну так прощай. Я устал.

В дверях она шепчет грустно:

– Милый, прощай.

Ее плечи опущены. Губы дрожат.

Мне ее жаль.

8 мая.

Говорят, где нет закона, нет и преступления. В чем же мое преступление, если я целую Елену? В чем вина, если я не хочу больше Эрны. Я спрашиваю себя. Я не нахожу ответа.

Если бы у меня был закон, я бы не убивал, я, вероятно, не целовал бы Эрну, не искал бы Елену. Но в чем мой закон?

Говорят еще, – нужно любить человека. А если нет в сердце любви? Говорят, нужно его уважать. А если нет уважения? Я на границе жизни и смерти. К чему мне слова о грехе? Я могу сказать про себя: «Я взглянул, и вот конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть». Где ступает ногой этот конь, там вянет трава, а где вянет трава, там нет жизни, значит, нет и закона. Ибо смерть – не закон.

9 мая.

Федор продал на Конной свой выезд. Он уже офицер, драгунский корнет. Звякают шпоры, звенит сабля по мостовой. В форме он выше ростом и походка у него увереннее и тверже.

Мы сидим с ним в Сокольниках, на пыльном кругу. Поют в оркестре смычки. Мелькают мундиры военных, белые туалеты дам. Солдаты отдают Федору честь.

Он говорит:

– Слышь, как по-твоему, сколько плочено вот за этот костюм?

Он тычет в нарядную даму за соседним столом. Я пожимаю плечами.

– Не знаю. Рублей, вероятно, двести.

– Двести?

– Ну да. Молчание.

– Слышь.

– Что?

– А я вот работал, – целковый в день получал.

– Ну?

– Ну, ничего.

Вспыхивают электрические огни. Низко над нами сияет матовый шар. На белой скатерти синие тени.

– Слышь.

– Что, Федор?

– А что ты думаешь, если, к примеру, этих?

– Что этих?

– Ну, бомбой.

– Зачем?

– Чтобы знали.

– Что знали?

– Что рабочие люди как мухи мрут.

Федор, это ведь анархизм.

Он переспрашивает:

– Чего?

– Анархизм это, Федор.

– Анархизм? .. Экое слово … Вот за этот костюм плочено двести рублей, а дети копеечку просят. Это как?

Мне странно видеть его серебряные погоны, белый китель, белый околыш. Мне странно слышать эти слова.

Я говорю:

– Чего ты сердишься, Федор?

– Эх, нету правды на свете. Мы день-деньской на заводе, матери воют, сестры по улицам шляются … А эти … двести рублей . . . Эх … Бомбой бы их всех, безусловно.

Тонут во мраке кусты, жутко чернеет лес. Федор облокотился о стол и молчит. В его глазах злоба.

– Бомбой бы их всех, безусловно.

10 мая.

Осталось всего три дня. Через три дня генерал-губернатор будет убит. Нетленное обратится в тлен.

Образ Елены заволокло туманом. Я закрываю глаза, я хочу его воскресить. Я знаю: у нее черные волосы и черные брови, у нее тонкие руки. Но я не вижу ее. Я вижу мертвую маску. И все-таки в душе живет тайная вера: она опять будет моею.

Мне теперь все равно. Вчера была гроза, гремел первый гром. Сегодня трава умылась и в Сокольниках расцветает сирень. На закате кукует кукушка Но я не замечаю весны. Я почти забыл об Елене. Ну, пусть она любит и мужа, пусть она не будет моею. Я один. Я останусь один.

Я так говорю себе. Но я знаю: уйдут короткие дни, и я опять буду мыслью с нею. Жизнь замкнется в кованый круг. Если только уйдут эти дни…

Сегодня я шел по бульвару. Еще пахло дождем, но уже щебетали птицы. Справа, на мокрой дорожке рядом со мной, я заметил какого-то господина. Он еврей, в котелке, в длинном желтом пальто. Я свернул в глухой переулок. Он стал на углу и долго смотрел мне вслед.

Я спрашиваю себя опять: не следят ли за мною?

11 мая.

Ваня все еще извозчик. Он по-праздничному пришел ко мне на свидание. Мы сидим на скамье у Христа Спасителя в сквере.

– Жоржик, вот и конец.

– Да, Ваня, конец.

– Как я рад. Как я буду счастлив и горд. Знаешь, вся жизнь мне чудится сном. Будто я на то и родился, чтобы умереть и… убить.

Белый храм уходит главами в небо. Внизу на солнце блещет река. Ваня спокоен. Он говорит:

– Трудно в чудо поверить. А если в чудо поверишь, то уже нет вопросов. Зачем насилье тогда? Зачем меч? Зачем кровь? Зачем «не убий»? А вот нет в нас веры. Чудо, мол, детская сказка. Но слушай и сам сказки, сказка иль нет. И быть может вовсе не сказка, а правда. Ты слушай.

Он вынимает черное, в кожаном переплете Евангелие. На верхней крышке тисненый позолоченный крест.

«Иисус говорит: отнимите камень. Сестра умершего, Марфа, говорит ему: «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе.

Иисус говорит ей: не сказал ли я тебе, что если будешь веровать, увидишь славу Божию?

Итак отняли камень, где лежал умерший. Иисус же возвел очи к небу и сказал: Отче, благодарю Тебя, что Ты услышал меня.

Я и знал, что Ты всегда услышишь Меня, но сказал для народа, здесь стоящего, чтобы поверили, что Ты послал Меня.

Сказав это, Он воззвал громким голосом: Лазарь, иди вон.

И вышел умерший, обвитый по рукам и ногам погребальными пеленами, и лицо его обвязано было платком. Иисус говорит им: развяжите его, пусть идет».

Ваня закрыл Евангелие. Я молчу. Он задумчиво повторяет:

– «Господи! уже смердит, ибо четыре дня, как он во гробе…»

В синем воздухе вьются ласточки. За рекою в монастыре звонят к вечерням. Ваня вполголоса говорит:

– Слышишь, Жоржик, четыре дня …

– Ну?

– Великое чудо.

И Серафим Саровский – чудо?

Ваня не слышит.

– Жорж.

– Что, Ваня?

– Слушай.

«Мария стояла у гроба и плакала. И когда плакала, наклонилась во гроб.

И видит двух ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы, другого у ног, где лежало тело Иисуса.

И они говорят ей: жена, что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его.

Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего, но не узнала, что это Иисус.

Иисус говорит ей: жена! что ты плачешь? кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит Ему: Господин! Если Ты вынес Его, скажи мне, где Ты положил Его, и я возьму Его.

Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит Ему: Раввуни! что значит: Учитель!»

Ваня умолк. Тихо.

– Слышал, Жорж?

– Слышал.

– Разве сказка? Скажи.

– Ты, Ваня, веришь?

Он говорит наизусть:

«Фома же, один из двенадцати, называемый Близнец, не был тут с ними, когда приходил Иисус.

Другие ученики сказали ему: мы видели Господа. Но он сказал им: если не увижу на руках Его ран от гвоздей и не вложу перста моего в раны от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю.

После восьми дней опять были в доме ученики Его, и Фома с ними. Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал им: мир вам!

Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои, и не будь неверующим, но верующим.

Фома сказал ему в ответ: Господь мой и Бог мой!

Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны не видевшие и уверовавшие».

– Да, Жорж, – «блаженны не видевшие и уверовавшие».

Тает день, весенней тянет прохладой. Ваня встряхивает кудрями.

– Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.

В его чистых глазах печаль. Я говорю:

– Ваня, а «не убий?» …

– Нет, Жоржик, – убий.

– Это ты говоришь?

– Да, я говорю. Убий, чтобы не убивали. Убий, чтобы люди по-Божьи жили, чтобы любовь освятила мир.

– Это кощунство, Ваня.

– Знаю. А «не убий» – не кощунство?

Он протягивает мне обе руки. Улыбается большой и светлой улыбкой. И вдруг целует крепко, как брат.

– Будь счастлив, Жоржик.

Я тоже целую его.

12 мая.

У меня сегодня было свидание с Федором в кондитерской Сиу. Мы сговаривались о подробностях покушения.

Я первый вышел на улицу. У соседних ворот я заметил трех сыщиков. Я узнал их по быстрым глазам, по их напряженным взглядам. Я застыл у окна. Я сам превратился в сыщика. Я ищейкой следил за ними. Для нас они или нет?

Вот вышел Федор. Он спокойно пошел на Неглинный. И сейчас же один из шпионов, высокий, рыжий, в белом фартуке и засаленном картузе, бросился на извозчика. Двое других побежали за ним бегом. Я хотел догнать Федора, я хотел остановить его. Но он взял случайного лихача. За ним помчалась вся свора, – стая злобных борзых. Я был уверен, что он погиб.

Я тоже был не один. Кругом какие-то странные люди. Вот человек в пальто с чужого плеча. Голова низко опущена, красные руки сложены на спине. Вот какой-то хромой в рваных заплатах, нищий с Хитрова рынка. Вот мой недавний знакомый, еврей. Он в цилиндре, с черной, подстриженной бородой. Я понял, что меня арестуют.

Бьет двенадцать часов. В час у меня свидание с Ваней в Георгиевском переулке. Ваня еще не продал пролетки. Он извозчик. Я втайне надеюсь, что он увезет меня.

Я иду на Тверскую. Я хочу затеряться в толпе, утонуть в уличном море. Но опять впереди та же фигура: руки сложены на спине, ноги путаются в полах пальто. И опять рядом черный еврей в цилиндре. Я заметил: он не спускал с меня глаз.

Я свернул в переулок. Вани там нет. Я дошел до конца и повернул круто обратно. Чьи-то глаза гвоздями впились в меня. Кто-то зоркий следит, кто-то юркий не отстает ни на шаг.

Я опять на Тверской. Я помню: там за углом пассаж, двери на переулок. Я вбегаю. Я прячусь в воротах. Прижался спиной к стене и застыл. Длятся минуты

– часы. Я знаю: тут же рядом черный еврей. Он караулит. Он ждет. Он кошка,

– я мышь. До дверей четыре шага. Я ставлю браунинг на «огонь», меряю расстояние глазами. И вдруг, – одним прыжком в переулке. Ваня медленно едет навстречу. Я бросаюсь к нему.

– Ваня, гони!

Стучат колеса по мостовой, на поворотах трещат рессоры. Мы сворачиваем за угол. Ваня хлещет свою лошаденку. Я оборачиваюсь назад: пустой переулок коленом. Нет никого. Мы ушли.

Итак, нет колебаний: за нами следят. Но я не теряю надежды. А если это только случайное наблюдение? Если они не знают, кто мы? Если мы успеем закончить дело? Если сумеем убить?

Но я вспоминаю: Федор. Что с ним? Не арестован ли он?

13 мая.

Федор ждет меня на Софийке в ресторане «Медведь». Я должен увидеть его. Если он окружен, – дело погибло. Если ему удалось уйти, – мы дотянем до завтра и завтра же победим.

Я за трактирным столом, у окна. Мне видна улица, виден городовой в намокшем плаще, извозчик с поднятым верхом, зонтики редких прохожих. Дождь барабанит по стеклам, уныло струится с крыт. Серо и скучно.

Входит Федор. Звякают шпоры, он здоровается со мной. А на улице, под дождем, вырастают знакомые мне фигуры. Двое, спрятав мокрые лица в воротники, караулят подъезд. С городовым на углу, начеку еще двое. Один из них вчерашний хромой. Я ищу глазами еврея. Вот, конечно, и он, – под резным навесом ворот.

Я говорю:

– Федор, за нами следят.

– Чего ты?

– Следят.

– Не может этого быть. Я беру его за рукав.

– Ну-ка, взгляни.

Он пристально смотрит в окно. Потом говорит:

– Глянь-ка, вон этот хромой, ишь пес, как вымок … Да-а … Дела … Чего делать-то, Жорж?

Дом оцеплен полицией. Нам едва ли уйти. Нас схватят на улице.

– Федор, револьвер готов?

– Револьвер? Восемь патронов.

– Ну, брат, идем.

Мы спускаемся с лестницы. Ливрейный швейцар почтительно распахнул перед нами дверь. В кармане пальто револьвер, рука на курке. На десять шагов мы без промаха бьем в туза.

Мы идем плечо о плечо. Звеня, волочится сабля. Я знаю: Федор решился. Я решился давно.

Вдруг Федор локтем толкает меня. Он шепчет скороговоркой:

– Гляди, Жорж, гляди. На углу одинокий лихач.

– Барин, вот резвая . .. Барин …

– Пять целковых на чай. Шевели. Призовой рысак мчится крупной рысью. Нам в лицо летят комья грязи. Сетка дождя затянула небо. Где-то сзади слышно: дерзки!

От коня валит густой пар. Я трясу кучера за плечо:

– Эй, лихач, еще пять рублей.

В парке соскакиваем в кусты. Мокро. Брызжут деревья. Дождь размыл все дорожки. Мы бежим по лужам бегом.

Федор, прощай. Уезжай сегодня же в Тверь.

Его форменное пальто мелькнуло в зеленых кустах и скрылось. Под вечер я в Москве. Я в гостиницу не вернусь. Дело погибло бесповоротно. А что с Ваней? С Генрихом? С Эрной?

У меня нет ночлега и я долгую ночь брожу по Москве. Тает лениво время. До рассвета еще далеко. Я устал и продрог и у меня болят ноги. Но в сердце надежда: упование мое со мною.

14 мая.

Я сегодня вызвал Елену запиской. Она пришла ко мне в Александровский сад. У нее сияющие глаза и черные кудри. Я говорю:

– Большие воды не могут потушить любви и реки не зальют ее, ибо любовь крепка, как смерть. Елена, скажите, и я брошу все. Я уйду из революции, уйду из террора. Я буду вашим слугою.

Она смотрит на меня, улыбаясь. Потом задумчиво говорит:

– Нет.

Я наклонился к ней близко. Я шепотом говорю:

Елена … Вы любите его? .. Да?

Она молчит.

– Вы не любите меня, Елена?

Она вдруг сильным движением протягивает ко мне свои длинные, тонкие руки. Она обнимает меня. Она шепчет мне:

– Люблю, люблю. Люблю.

Я услышал ее слова, я почувствовал ее тело. Живая радость вспыхивает во мне, и я говорю с усилием:

– Я уезжаю, Елена.

– Куда?

– В Петербург.

Она бледнеет. Я смотрю ей прямо в глаза.

– Вот что, Елена. Вы не любите меня. Вы не знаете меня. Если бы вы любили, вы бы мучились мною. Вот за мною следят. Я на одном волоске. Может быть, завтра меня повесят. Но мне все равно: вы не любите меня.

Она с тревогой переспрашивает меня:

Вы сказали: за вами следят?

Сухо шепчет вечерний ветер, пахнет дождем. В парке нет никого: мы одни. Я говорю громко:

– Да, следят.

Жорж, милый, уезжайте скорее, скорее …

Я смеюсь:

И больше не возвращайтесь?

Она говорит:

– Я люблю вас, Жорж.

– Не смейтесь. Как смеете вы говорить о любви? Разве это любовь? Вы с мужем и я для вас чужой и разве любимый?

– Я люблю вас, Жорж.

– Любите? .. Но ведь с мужем.

– Ах, с мужем … Не говорите же про него.

Вы его любите? Да?

Но она снова молчит. Тогда я ей говорю:

Слушайте, Елена, я люблю вас и я вернусь. И вы будете моею. Да, вы будете моею.

Она опять обнимает меня.

– Милый, я с вами, я ваша…

– И его? Да, – и его?

Я ухожу. Гаснет вечер. Желтым светом горят фонари. Гнев душит меня. Я говорю себе: его и моя, моя и его. И его, и его, и его.

15 мая.

Сегодня в газетах напечатано:

«В течение последней недели чинами Охранного отделения было обнаружено приготовление к покушению на жизнь московского генерал-губернатора, каковое покушение должно было состояться 14 сего мая, по окончании божественной литургии в Успенском соборе. Благодаря своевременно принятым мерам, преступной шайке не удалось привести свой злодейский умысел в исполнение, члены же ее скрылись и до сих пор не задержаны. К розыску их также приняты меры».

Мне смешно: «приняты меры». Разве мы не приняли своих? Победа еще не за нами, но в этом ли поражение? Генерал-губернатор, конечно, жив, но ведь и мы живы. Федор, Эрна и Генрих уже уехали из Москвы, Ваня и я уезжаем сегодня. Мы вернемся обратно. Наше слово – закон, и нам – отмщение.

Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен. Кто поднял меч, тот от меча и погибнет. Так написано в книге жизни. Мы раскроем ее и снимем печати:генерал-губернатор будет убит.

4 июля.

Прошло шесть недель, я снова в Москве. Это время я прожил в старой дворянской усадьбе. От белых ворот – лента дороги: зеленый большак с молодыми березками по краям. Справа и слева желтеют поля. Шепчет рожь, гнется овес махровой головкой. В полдень, в зной, я ложусь на мягкую землю. Ратью стоят колосья, алеет мак. Пахнет кашкой, душистым горошком. Лениво тают облака. Лениво в облаках парит ястреб. Плавно взмахнет крылом и замрет. С ним замрет и весь мир: зной и черная точка вверху.

Я слезку за ним прилежным взглядом. И мне приходит на память:

...Всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет, И сам теперь великий Пан В пещере нимф спокойно дремлет.

А в Москве едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок. Ругань и крик.


Вы ознакомились с фрагментом книги.

bannerbanner