Полная версия:
Персонажи альбома. Маленький роман
Горизонт закачался и сместился, названия одних вещей от них ушли и пристали к другим вещам, перспектива преобразилась – он тогда сразу понял, что на его жизни спокойно можно ставить крест. В этом месте на увиденную внутренним взором картинку обычно наползал вполне предсказуемый текст, воспроизводить который воспоминанию было скучно, и тогда Муравьев делал над собой усилие, стараясь поменять картинку. Однако вслед за этим начиналось самоуправство памяти, поскольку выскакивал целый ряд картинок, ни одна из которых, строго говоря, не имела отношения к жемчужному облаку, в обиходе именовавшемуся любовью, и тем не менее, все непохожие и разные события, случавшиеся с ним в эти годы, могли называться только этим словом. Кто-то неглупый заметил, что когда мы кого-нибудь любим, мы уже больше никого не любим… в действительности это не так. Потому что, напротив, все, что с нами ни случается в связи с этим внезапным омовением в сродстве, это любовь. Тогда, семь лет назад – хмурясь, вовлекался в прошлое Муравьев – он был единственным зрителем реверанса, это к нему обращались восторженные и беззащитные слова, и они застали его врасплох. Это тогда он вдруг увидел в проеме распахнувшейся двери светлую крутолобую головку и прозрачные, всплеснувшиеся из легкой ткани руки, и, отпрянув назад, чтобы рассмотреть такую хорошо знакомую и вдруг неожиданную фигурку, вступил в пространство вечного блаженства. Уже издалека, из состояния сладкого покоя помертвевший Муравьев различил, как, сделав картинный реверанс, Маша исчезла в коридоре. Маша была племянницей Марьи Гавриловны. Когда через год после тихой свадьбы Бергов от неизвестной болезни в Костроме умерла сестра Марьи Гавриловны, получив согласие мужа, Марья Гавриловна забрала маленькую племянницу у отца – русского человека и слишком задушевного друга всем встречным на время встречи, – которого девочка конечно обременяла. Марья Гавриловна разумно объяснила этому мигом воспламеняющемуся и сразу истощающемуся от бурной вспышки субъекту, что он для ребенка не сможет сделать того, что надо, и что во всех отношениях в доме Бергов девочке будет лучше. Подавленный тоном и манерами Марьи Гавриловны, этот человек, отменно смотревшийся на низкорослой лошадке среди невспаханных лугов и совсем не вписывавшийся в обихоженное домашнее пространство, согласился.
Через пять лет после демонстрации выученного реверанса Маша к неудовольствию Бергов отказала посватавшемуся Муравьеву и вышла замуж за долговязого этнографа в клетчатых штанах, которого обожала за то, что совершенно не понимала. Еще через год, когда этнограф в очередной раз пребывал в долгом странствии, оставила глупую записку и бежала с каким-то политически убежденным господином в направлении Швейцарии. Изумленная Марья Гавриловна на людях не разомкнула уст, но кто бы отважился утверждать, что не поминала она опечаленному Петру Петровичу недобрым словом отца племянницы – костромского перекати-поле и не кляла нынешние распущенные и безалаберные времена. Как бы то ни было, из альбома Марья Гавриловна твердой рукой фотографию племянницы изъяла.
Зато в материнском медальоне, висевшем на шее у Муравьева, некоторое время хранилась блеклая фотография Маши тех лет, когда она была счастлива реверансом, но затем и она куда-то исчезла. Это произошло так. Первые два или полтора года после бегства Маши Муравьев не отворял медальона, которого уже давно не замечал у себя на груди и в который имел обыкновение упирать срезанный подбородок, вглядываясь в людей. Позже, когда образ налетающей на огонь бабочки перестал вызывать у Муравьева судорожную гримасу, он несколько раз нажимал на крохотный выступ, разнимая позолоченные створки, но сразу вслед за этим в страхе соединял их. Во время последующего периода жизни, тяжелого и мутного, Муравьев стал обращать внимание на то, что люди и вещи, стоя на местах, иногда от него отдаляются, и он был вынужден, щурясь, к ним приглядываться, а потом откидывался назад, как художник-кубист раскладывая лица и жесты на составляющие плоскости. Он с тупым упоением прослеживал игру пересечений и граней, впиваясь в противостоящий объект с такой пристальностью, что под этим взглядом тот, на кого он смотрел, бледнел и выцветал. Бесчувственное разглядывание сделалось у него неприятной повадкой. С другой стороны, несоответствие выражения глаз и рта в худом лице Муравьева разрешалось во впечатлении какого-то уклончивого – коль скоро двоение извечно непостижимо – обаяния, и это спасало его от людской неприязни. Именно в ту пору замучив себя компоновкой рецензий, заметок и фельетонов, равнодушным отправлением общественного долга, Муравьев вдруг увидел, что используемые им словесные обороты, все чаще повторяясь, стали бессмысленными, и решился – в груди у него разредилась пустота – поехать в Крым к морю. Именно к морю, потому что все его поступки оплетало влечение к покою, он словно был пропитан сладким ядовитым сиропом влечения к смерти, приукрашивая ее, рисуя ее хладнокровным ночным морем, в которое он медленно погружается.
В поезде, на который исподволь накатывали сначала холодные синие, потом теплые черные ночи, Муравьев спал. Но на второй день путешествия, очнувшись на время от сонной одури, он пошел в вагон-салон выпить и съесть что-нибудь не потому, что проголодался, а по долгу быть, как все люди, и длить жизнь. В освещенном закатным солнцем пустом салоне за устланным полотняной скатертью и уставленным подрагивающими бутылками столиком, обнимая пухлыми подушечками пальцев грациозную ножку хрустальной рюмки, немного наклонив набок и откинув назад голову, сидел господин. Лицо у него было красноватое и припухшее, нежное и очень умиротворенное. Муравьев несколько минут приглядывался к этому лицу и к перекличке сине-зеленого бутылочного стекла с белоснежными манжетами и лиловыми пятнами кистей рук… Созерцание вызвало в нем непредвиденный результат: ему явилось без недомолвок, что он больше не хочет прежней жизни, что глупо жить, как он, когда ум, чувства и вещи мерцают сотнями нежных опаловых отливов, десятками звуковых трепетаний. Он не удержал в себе этой вдруг проплывшей мысли и, не дождавшись нерасторопного официанта, вновь пошел спать. К тому времени, когда он выспался, густые краски пейзажа за стеклом сменились прозрачными – это означало, что путешествие по железной дороге подходит к концу.
Муравьев поселился в приморском городке и ближе к ночи вышел погулять по заплутавшим в акациях улицам. Задумавшись, он забрел в низенький беленый известкой домик, оказавшийся хлебной лавкой, которую хозяин почему-то еще не закрыл. В лавке стояла духота, чернели проемами пустые хлебные полки, на прилавке, освещая только прилегающее пространство, мигал и оплывал свечной огарок, рядом с которым лежал большущий железный замок. В полутьме никого не было видно. Испугавшись этой метафизической вечности, Муравьев поспешно возвратился в живую черноту улицы, которую время от времени все же продувало горячим ветерком, и тогда акации страстно шелестели, а подсвеченные звездами чахоточные и дымчатые верхушки пирамидальных тополей шуршали и терлись об испещренное белесыми точками и запятыми небо.
На другой день пополудни Муравьев отправился в публичный дом, небольшое двухэтажное строение – брошенное из-за ненадобности маленькое подворье – и заведение, как некогда в юности в Петербурге, удивило его ханжеским этикетом и густым запахом, шедшим от произраставших в изобилии вокруг кустов жасмина. Ничего особенного он, впрочем, там не заметил, кроме бедности, и был очень задумчив, поскольку пришел из принципа и неуместно: когда персонал только начал просыпаться. Неказистую девицу, впившись в нее на один миг взглядом и желая, чтобы она оказалась как можно непригляднее, он сразу же забыл, увязнув в далеких мыслях. В комнате, в которую Муравьев прошел, давясь приторным жасминовым запахом, девица долго и с нарастающим испугом ждала, когда в лежащем рядом клиенте отчужденность преобразится в пожелание ее невзрачной плоти.
Когда через час он выходил из заведения, его мысли блуждали далеко и нигде. Во всяком случае, он уже не помнил ни комнаты, ни девицы, и можно было подумать, что вообще ничего не было, но гордость не позволяла согласиться с этим подлогом памяти. Спотыкаясь, он добрел до городского пляжа и с четверть часа вяло сидел на скамье, ожидая, когда солнце вернет в жарко вспыхнувшее и быстро озябшее тело силы. Потом его разморило, и он, с наслаждением обретая все большую уверенность в себе, выкупался. Состояние переменилось. Сцепив за спиной руки и наклонив голову, он зашагал по усыпанной мелким гравием дорожке между тополей к белому особнячку в мавританском стиле, во флигеле которого за небольшую плату снял жилье. В бело-синей от солнца комнате на стене дрожали и плавали радужные пятна. Муравьев лег на диван и, уже смежая веки, различил сгущения вертикально вздрагивавшего воздуха, услышал ток своей крови и сильные толчки сердца, ощутив какую-то космическую растворенность и полновесность. Тогда через несколько дней это и случилось: Муравьев спокойно и твердо отворил медальон, но фотографии Маши в нем не оказалось.
Конечно, склонность к игре воображения и усмотрению вторых и десятых значений за очевидным первым смыслом события – еще со времен прогулок с Петром Петровичем по осеннему саду – побуждали Муравьева заподозрить в случившемся мистическую подоплеку, иными словами, связать исчезновение портрета с посещением нехорошего дома. Рассудительность, однако, не позволила ему избрать эту точку зрения: удержавшись на позиции здравого смысла, Муравьев очень удивился происшедшему. Но поскольку никакого внятного объяснения найти не удалось, Муравьев просто отстранился от невероятного факта исчезновения фотографии из медальона, перестав о нем думать. Отныне медальон в себе ничего не содержал, и, тем не менее, продолжая висеть на шейной цепочке, он означал постоянство и связанность различных Муравьевых в единое целое. Более того, теперь, когда фотографии там, где она всегда была, не оказалось, он вдруг почувствовал себя свободным – жизненный опыт Муравьева из него неожиданно улетучился, зато осталась лакуна, готовая впитывать и наполняться неведомым. Муравьев принялся возбужденно ждать непредвиденных событий.
Но прошла неделя, и ничего необычного не случилось. Стояла прекрасная погода. Муравьев вел себя, как все отдыхающие: гулял, купался, смотрел на море и горы, сидел в кофейне или в ресторанчике, разглядывал жестикулирующих татар и греков, а возвратившись во флигель, снова, как в поезде, больше обыкновения спал. Его очень радовало одиночество, наконец-то появившаяся возможность не размыкать уст. Он перестал жить в предвкушении душевной грозы, и возбуждение понемногу улеглось. Но именно тогда, когда Муравьев превратился в заурядного отдыхающего обывателя, она и разразилась, только не душевная, а простая – атмосферная.
Ночью Муравьева, спавшего с распахнутыми оконными створками, разбудила неестественная тишина. Когда он, как от внезапного толчка, открыл глаза, ему не сразу удалось смирить в себе физиологическую суматоху и вписаться в пространство и время: пульс бился учащенно, сердце стучало в ушах наподобие поезда на перегоне. Совладав спустя несколько минут с собой, Муравьев разобрался в причине бурного пробуждения: – «А в это время здесь гроза – большая редкость», – равнодушно подумал он, зажег керосиновую лампу и, опершись о подоконник, вгляделся в чернеющий сад, слившийся с черным небом. «Организм отзывается на любое чрезвычайной положение», – возникло неуместно и с запозданием в голове у Муравьева. Задохнувшиеся и осевшие в темном предчувствии массы кустов и недвижные насупившиеся деревья не оправдали надежд на освежающее дыхание растительности. Муравьев уставился на обмершую на подоконнике муху, которая, как ему показалось, почему-то начала меняться в размерах: у него на глазах разрастаться и сразу вслед за тем снова уменьшаться. Время пульсировало, никуда не удаляясь, и это тоже было странно. Чтобы не впасть в состояние забытья, сходное с тем, какое за окном являла картина растительного мира, Муравьев взял полотенце и энергично отер с лица и тела пот. Но ощутил не облегчение, а бремя земного притяжения во всех членах и… такой абсолютный вакуум в мыслях, какой обычно бывает перед тем, как в пустоту входит непреложное понимание. Муравьев снова посмотрел на оцепеневшую муху и… понял, каким его видят все, кто не он. Они смотрят на него именно так, равнодушно, как он – на муху, и видят его, сумрачно, но очень верно, хотя он, конечно, не муха… Муравьев почувствовал себя униженным. Явившийся ему собственный образ был нелестен, едва ли не жалок, и хотя картинкой, в строгом смысле слова, эту фигуру назвать было нельзя, тем не менее, не будучи ни визуальной, ни лингвистической, состоя неведомо из чего, она отличалась необыкновенной силой внушения, полнотой и внятностью. Муравьев сразу понял, что спорить без толку и нужно принять ее такой, какова она есть, потому что она – истина, к тому же он ужасно устал. Тяжелую духоту внезапно разорвал и разнес в клочья резкий холодный порыв ветра. Муравьев вздрогнул, поспешно завернулся в покрывало и снова улегся на тахту. Страшных раскатов грома, прогремевших за окном, погруженный в глубокий и странный сон, он уже не услышал. А то, что услышал, но не слухом, а какой-то непонятной способностью, было совсем другим громом и другими раскатами, не имевшими с природными стихиями ничего общего, если не считать вынужденной омофонии в именовании космических явлений и некоторых внешнего порядка обманчивых совпадений. Короче, Муравьев оказался во власти глубокого сна, такого, когда не хватает воли на то, чтобы проснуться и перестать следовать чередой не имеющих концов и начала невразумительных и сопровождающихся бурными переживаниями ярких картинок. Однако начальная фаза, банальная и не заслуживающая внимания, вскоре оборвалась, сновидение по прихоти неведомого избрало редкую колею, и в итоге Муравьев оказался в том затрудненном и привилегированном положении, которое навязывает сновидцу архетипический сон. Бесчинствовавшие в мире пространства и времени гром и молнии более не доносились к Муравьеву, ибо его втянула в себя и поглотила упразднившая пространственно-временные атрибуты беззвучно бушующая пустота. Пустота была исполнена ошеломляющей силы, несоизмеримой с естественными атмосферными феноменами. К тому же о ней едва ли можно было что-то сказать по существу, поскольку она не поддавалась никакому удостоверению, и только косвенные улики позволяли прийти к выводу о несомненном ее присутствии. Полная утрата воли и объявший Муравьева неземной призрачный ужас были тому подтверждением: Муравьев пребывал во власти прозрачной и безмолвной mysterium tremendum.
Громовержец поразил его своей молнией, и он, бездыханный, распался на части, их разбросало за пределами видимости, он полз по грязи, по мху, камням, добираясь до самого себя, воссоединился с отпавшими членами, собрал себя и восстановил тело, в нем снова связались кровяные узы и все части срослись. Он вернулся обратно к жизни другим и смог, восстав, видеть вокруг на сотни верст и даже подниматься вверх по воздуху и уже оттуда свысока видеть сквозь горы огромную равнину. Он увидел за далью в расселинах скал и пещерах, окружающих плоскогорье, прячутся украденные души, они скрыты и их охраняют, но их можно вызвать… Он глубоко вздохнул, набрал в себя свежего воздуха, с гор к нему на грудь побежали ручьи…
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
«Casus morbi» (лат.) – история болезни.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги