banner banner banner
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе

скачать книгу бесплатно


Эта приверженность акмеистов культуре и памяти потрясает, если принять во внимание арест и расстрел Николая Гумилева – первого писателя, которого постигла такая участь; лагерные мытарства Мандельштама; горе Анны Ахматовой после ареста сына в ходе сталинских чисток. Хотя лагерный контекст едва ли располагал к серьезному восприятию мифопоэтических тезисов этой группы, для некоторых лагерников, иногда еще во время пребывания в следственном изоляторе, стихи акмеистов и продолжаемая ими поэзия Пушкина (их декламировали наизусть) тем не менее оказывались спасительными. Ностальгическое обращение к традиции в разговорах между заключенными, вырванными из собственной истории и насильственно включенными в чужую, выражается во внезапно всплывающих культурных подробностях, в поиске взаимопонимания через припоминание цитат из оставленного мира искусства и науки: моменты утешения и отчаяния.

Обрисованная выше концептуальная оппозиция, нашедшая отражение в задокументированной полемике, представляет реальность лагерей в дважды парадоксальном свете: это и парадокс с точки зрения веры в традицию, и парадокс с точки зрения отказа от традиции, который теперь не предусмотренным теорией образом трансформировался в практику уничтожения.

Эта парадоксальность усиливается появлением конкурирующих теорий бессмертия и воскрешения, экспериментов по продлению жизни, генетических исследований с целью оптимизации человеческого материала и пропаганды советского сверхчеловека. Особенно знаменательно противоречие между «кампанией иммортализма» начала 1920?х годов – и уже начатой к тому времени кампанией умерщвления, жертвами которой становились писатели, художники, ученые и носители неортодоксальной идеологии[136 - Об этих процессах см.: Werth. Ein kurzer historischer Abriss ?ber den Gulag.]. В 1922 году ведущая ежедневная газета «Известия» опубликовала «Декларативную резолюцию» – манифест группы «анархистов-биокосмистов», провозгласивших главной ценностью стремление к бессмертию. Их девиз звучал: «Иммортализм и интерпланетаризм»[137 - Die Neue Menschheit. Biopolitische Utopien in Ru?land zu Beginn des 20. Jahrhunderts / Hg. B. Groys, M. Hagemeister. Frankfurt a. M., 2005. Редакторы сопроводили эти тексты исчерпывающими интерпретациями, см.: Groys B. Unsterbliche K?rper. S. 8–19; Hagemeister M. «Unser K?rper muss unser Werk sein». Beherrschung der Natur und ?berwindung des Todes in russischen Projekten des fr?hen 20. Jahrhunderts. S. 19–67.]. В этом воззвании излагалось учение об иммортализме, согласно которому бесконечность земной жизни должна распространяться и на усопших[138 - См. фундаментальную монографию Айрин Мейсинг-Делик: Masing-Delic I. Abolishing Death. A Salvation Myth of Russian Twentieth-Century Literature. Stanford, 1992.]. Для анархистов-биокосмистов связь бессмертия с космосом выступает существенным элементом теорий упразднения смерти. Это видно и из следующего текста Александра Святогора (Агиенко, 1889–1937), представителя так называемой биокосмической поэтики:

Мы утверждаем, что теперь же в повестку дня необходимо во всей полноте поставить вопрос о реализации личного бессмертия. <…> В повестку дня мы включаем и «победу над пространством». Мы говорим: не воздухоплавание – это слишком мало, – но космоплавание. <…> Нельзя же оставаться только зрителем, а не активным участником космической жизни. И третья наша задача – воскрешение мертвых. Наша забота – о бессмертии личности во всей полноте ее духовных и физических сил. Воскрешение мертвых – это восстановление в той же полноте ушедших в гроба[139 - Святогор А. Биокосмизм // Литературные манифесты от символизма до наших дней / Сост. C. Джимбинов. М., 2000. http://www.el-history.ru/node/405 (дата обращения: 01.03.2023).].

Чаяния Святогора оборвались в трудовом лагере в 1937 году. Его программе предшествовало учение теоретика воскрешения мертвых Николая Федоровича Федорова (1829–1903). Будучи верующим христианином, этот философ, библиотекарь, предтеча экологии и нового, распространяющегося на космос миропонимания считал нравственным долгом объединенного в братстве человечества самостоятельно осуществить обещанное Богом воскресение мертвых. В своем учении, впоследствии получившем название философии общего дела, он развивает идею родства всех со всеми как предпосылку дела воскрешения. Для этого требовались колоссальное напряжение всех сил и аскетический образ жизни. Свое место в проекте Федорова занимают библиотека, музей и физиология. Музей как место, где память об усопших сохраняется научными методами, не только содержит останки мертвых и художественные реконструкции их тел, но и занимается их оживлением посредством научно обоснованной практики. Музей заменяет собой кладбище и становится исследовательской лабораторией. Собираются сведения о мертвых, создаются их портреты, археологические раскопки служат их обнаружению. Все эти действия направлены на телесное восстановление умерших. Посвященный отцам научный этос, движущий сыновьями, сочетается с намерением прославить музей как место памяти. Музей как база данных и память, а также воссоздание во плоти – таковы предварительные шаги на пути к полному возрождению усопших и их воссоединению с живыми[140 - О Федорове см.: Masing-Delic I. Nikolai Fyodorov. The Philosophy of the Common Task // Masing-Delic. Abolishing Death. S. 76–104; и монографию Михаэля Хагемейстера: Hagemeister M. Nikolaj Fedorov. Studien zu Leben, Werk und Wirkung. M?nchen, 1989.].

Последующие концепции, вдохновленные революционными идеями, сосредоточиваются на «новом человеке», социалистическом сверхчеловеке. Здесь слышатся отзвуки как сверхчеловека Ницше, так и идеи религиозного философа Владимира Соловьева о превращении страдающего смертного человека в бессмертного, для обозначения которого он тоже использует термин «сверхчеловек». Представление о социалистическом сверхчеловеке сменяет все старые образы человека, а преодоление смерти мыслится как не только возможность, но и реальность, которая вот-вот будет осуществлена научными методами. Создание нового человека[141 - О теории и реализации соответствующей программы см.: G?nther H. Der sozialistische ?bermensch. Maksim Gor’kij und der sowjetische Heldenmythos. Stuttgart; Weimar, 1993.] происходит путем воспитания, физиологического и психологического совершенствования его природных данных.

Помимо исполненной пафоса концепции «нового человека» заявляет о себе биогенетическая дисциплина, обращающаяся к физическим манипуляциям над человеческим телом с целью качественного улучшения генетического материала, искоренения болезней, продления жизни и даже избегания смерти[142 - В 1921 году учреждаются Русское евгеническое общество и Бюро евгеники при Российской академии наук. Россия становится членом Международного евгенического объединения со штаб-квартирой в Лондоне. О генетических экспериментах см. написанную в традиции «Острова доктора Моро» Г. Дж. Уэллса повесть Михаила Булгакова «Собачье сердце» (1925; новый нем. пер. Александра Нитцберга вышел в 2013 году), где в пародирующем маниакальное увлечение генетикой и трансплантацией ключе рассказывается о пересадке семенников и гипофиза недавно погибшего пьяницы бездомному псу (взамен удаленных соответствующих органов).]. Многообещающими практиками становятся эксперименты по трансплантации, обменному переливанию крови и измерению энергии как жизнеобеспечивающего фактора.

Жажда бессмертия вылилась в идею наличия в человеческом организме сил, активация которых якобы может гарантировать жизнь, даже сверхжизнь. Центральное значение приобрела здесь концепция энергии, не в последнюю очередь восходящая к сочинению химика Вильгельма Оствальда «Энергетические основы науки о культуре» (Energetische Grundlagen der Kulturwissenschaft, 1909)[143 - Помимо «естественно-научной» коннотации у понятия «энергия» есть и другая: понятие энергии в трактовке византийского богослова XIV века Григория Паламы имело (имеет) центральное значение для русской мистической традиции, особенно практики исихазма.]. Другие ученые-естественники тоже выдвигали тезисы об энергии, в которых научность сочеталась с метафизическим пафосом. Один из примеров – Владимир Бехтерев (1857–1927), нейрофизиолог и психиатр (на Западе больше известный своим описанием болезни позвоночника, названной в его честь Morbus Bechterew), который, как и Иван Павлов, занимался изучением условных рефлексов и считается представителем поведенческой теории цепных рефлексов. Основатель петербургского Психоневрологического института (1907), он занимался исследованием мозга и в центр своих представлений о бессмертии ставил энергию. Уже в 1896 году он опубликовал работу о нервных токах и энергии. Носителями энергии он считает электроны (здесь он ссылается на исследования электронов). В 1916 году на торжественном акте Психоневрологического института в Петрограде он произносит речь на тему «Бессмертие человеческой личности как научная проблема», где предлагает своего рода переосмысление физической смерти:

<…> «духовная» личность человека, имея самодовлеющую ценность, никогда не исчезает бесследно и таким образом каждая человеческая личность, имеющая в себе опыт предков и свой личный жизненный опыт, не прекращает своего существования вместе с прекращением индивидуальной жизни, а продолжает его в полной мере во всех тех существах, которые с ней хотя бы косвенно соприкасались во время ее жизни <…>.

Можно сказать, что в течение своей жизни человек, если можно так выразиться, рассеивает свою энергию среди близких и неблизких ему лиц, которые в свою очередь передают приобретенное другим, а те – третьим и так далее до пределов человеческих взаимоотношений, причем в претворенном виде это влияние личности на других, себе подобных, в свою очередь будет воздействовать на саму личность, первоначально давшую толчок к воздействию на других. <…> Таким образом совершается кругообращение энергии от человека к человеку, благодаря чему происходит не всегда уловимое, но постоянное взаимодействие между людьми <…> человек, умирая физически, не умирает духовно, а продолжает жить и за гранью телесной формы человеческой личности, ибо все то, в чем эта личность уже проявилась, чем она заявила себя в течение своей жизни, в умах и сердцах людей все это, претворяясь в окружающих людях и в потомках в новые нервно-психические процессы, переходит от человека к человеку, из рода в род, оставаясь вечно двигающим импульсом <…>[144 - Впервые опубликовано в «Вестнике знания» («Речь, сказанная на торжественном акте Психоневрологического Института в феврале 1916 г.»). Благодарю слависта Константина Каминского, обратившего мое внимание на этот текст.].

Продолжить развитие своих переосмысляющих смерть тезисов Бехтереву не довелось: предположительно он был отравлен после того, как поставил Сталину психиатрический диагноз «тяжелая паранойя».

Энергетическая теория была не единственным учением о человеке в обществе. Наряду с энергией интерес вызывала кровь, ставшая предметом исследований принципа витальности. Регенерация путем обменного переливания крови была идеей Александра Богданова (Малиновского; 1873–1928), чья техноемкая практика имела футурологическую основу, реализовать которую он пытался в основанном им в 1926 году государственном Институте переливания крови при помощи самостоятельно сконструированной и доработанной аппаратуры[145 - См., например: Богданов А. Собирание человека // Богданов А. О пролетарской культуре. М.; Л.; 1924. С. 13–36; Богданов А. Тектология борьбы со старостью // Гройс Б. Русский космизм: Антология. М., 2015. С. 262–304. После некоторых достигнутых успехов он умер от инфекции, поставив опыт с переливанием крови на самом себе.].

Научные работы, проекты и программы этих продлевателей жизни и (мета)физиков бессмертия сопровождались приподнятой риторикой обетований. К ней присоединялся дидактический тон рассуждений о «новом человеке», чье нравственно-биологическое совершенствование подавалось как предпосылка функционирования новой культуры человечества. Лев Троцкий считал, что в будущем можно будет «создать более высокий общественно-биологический тип, если угодно – сверхчеловека»[146 - Троцкий Л. Д. Литература и революция. М., 1921. С. 197. Об обсуждении понятия см.: G?nther. Der sozialistische ?bermensch (гл. «Идеальные аллегорические герои», S. 31–44). Писатель-диссидент Александр Зиновьев своим неологизмом «Гомо советикус» противопоставил «сверхчеловеку» фигуру отрицательную, чьи свойства саркастически изобразил в одноименной книге.].

Проект «бессмертие» дополняется проектом создания Нового Человека. Последнему сопутствуют различные опыты, включая психологические и педагогические эксперименты, в которых решающее теоретико-методологическое значение получил психоанализ. В Москве основываются Русское психоаналитическое общество и Государственный психоаналитический институт. Одну из ведущих ролей, среди прочего благодаря своему влиянию на более молодых психологов Александра Лурию и Льва Выготского, взяла на себя психолог Сабина Шпильрейн[147 - О значении Сабины Шпильрейн как теоретика и аналитика см.: Эткинд. Эрос невозможного (гл. «Чистая игра с русской девушкой: Сабина Шпильрейн»). В 1941 году Шпильрейн вместе с обеими дочерями расстреляли в Ростове-на-Дону эсэсовцы.], защитившая диссертацию под руководством К. Г. Юнга и в 1923 году вернувшаяся в СССР из Швейцарии. Она работала над применением психоаналитических методов к детям в созданных с этой целью детдомах сначала в Москве, затем в Ростове-на-Дону. Однако психоаналитический подход просуществовал недолго[148 - Маша Гессен в книге «Будущее – это история. Как Россия завоевала свободу и как она ее потеряла» (Gessen M. Die Zukunft ist Geschichte. Wie Russland die Freiheit gewann und verlor. Frankfurt a. M., 2018) описала догматически ограниченное состояние гуманитарных и социальных наук (в частности, психологии) в советскую эпоху и поведала о судьбе страдавших от этого молодых студентов, которые пытались завоевать право на свободное, просвещенное знание.]. С падением Троцкого, ярого поборника психоанализа, последний был отвергнут и начал «преследоваться». При этом опирающаяся на старые педагогические модели воспитательная методика Антона Макаренко, вовлекшего в свой воспитательный проект беспризорников, малолетних бандитов и проституток, никаких препятствий не встретила. Задействование психологических или психиатрических методов в педагогике было направлено на реализацию антропологических мечтаний о преображении, перерождении, перевоспитании, переплавке, перековке, которые должны произойти под руководством партии[149 - Gessen M. Die Zukunft ist Geschichte. S. 250.]. Перековка[150 - Об этом понятии и его применении см. подкрепленный источниками рассказ Иоахима Клейна: Klein J. Belomorkanal: Literatur und Propaganda in der Stalinzeit // Zeitschrift f?r Slavische Philologie. 1995/96. № 55/1. S. 53–98.] как проект перевоспитания продержалась до 1930?х годов. Если в детдомах стремились воспитывать людей нового типа, то программы перековки были предназначены для тех, чей (неправильный) жизненный путь уже начался. В приставках «пре-» и «пере-» заключена суть этих метафор: преображение изначально имеет религиозную окраску, перевоспитание происходит из педагогики, однако переплавка и перековка отсылают к ремесленному труду: человек, будто обрабатываемое изделие, подлежит радикальному изменению; к этим последним обозначениям семантически примыкает и перестройка: перестроены должны быть существующие условия.

Проект Нового Человека (неизбежно) сопровождается проектами, призванными научить его мыслить новыми (космическими) категориями. Концепции иммортализма развивались в тесной теоретической близости к космизму – своего рода спекулятивной космофизике[151 - См.: Heller L., Niqueux M. Histoire de l’utopie en Russie. Paris, 1995; и Hagemeister M. Die Eroberung des Raums und die Beherrschung der Zeit // Die Musen der Macht. Medien in der sowjetischen Kultur der 20er und 30er Jahre / Hg. Ju. Mura?ov, G. Witte. M?nchen, 2003. S. 50–75. Тексты см. в антологии: Русский космизм / Сост. С. Г. Семенова, А. Г. Гачева. М., 1993. Название «Космизм» носит и одна недавняя публикация на эту тему: Kosmismus / Hg. B. Groys, A. Vidokle. Berlin, 2018.], нашедшей выражение в научных трудах и так называемой научной фантастике. Один из провозвестников космонавтики Константин Циолковский (1857–1935) усматривает бессмертие в составляющих человека атомах, которые считает бессмертными носителями сознания. Ученый-самоучка Циолковский, публиковавший свои футурологические концепции в теоретических трудах, а также (в радикальной форме) в жанре научной фантастики, провел ряд экспериментов, убедивших его в возможности покорения космоса при помощи ракет. Одна из последних его публикаций (1935) называется «Наибольшая скорость ракет». Предсказанный им год начала освоения космоса – 1950?й («Спутник-1» опоздал на семь лет), а первого пилотируемого полета – 2000?й (Гагарин опередил его в 1961 году). В своих художественных повестях он описывал высадки на Луну, что соответствует приписываемым ему известным словам: «Земля – колыбель человечества, но нельзя вечно оставаться в колыбели»[152 - Были и многообещающие эксперименты, например полет в стратосферу и статистические результаты в метеорологии (см. гл. 31).]. «Русский космизм» предстает типичным примером изобретенной традиции (invented tradition), созданной еще и с целью обосновать традицию изобретения (tradition of invention). С отсылкой к оккультной традиции раскрывает легендарное ядро российского прославления Циолковского Михаэль Хагемейстер[153 - Hagemeister M. Russian Cosmism in the 1920s and Today // The Occult in Russian and Soviet Culture / Ed. B. G. Rosenthal. Ithaca, New York, 1997. P. 185–202.].

Эйфория прорыва сообщила импульс и другим научно-фантастическим текстам. Например, прозе Сигизмунда Кржижановского, в чьих «Воспоминаниях о будущем»[154 - Кржижановский С. Воспоминания о будущем // Кржижановский С. Клуб убийц букв: Собрание сочинений. Т. 2 / Сост. и комм. В. Перельмутера. СПб., 2001. С. 335–430.] осуществляется пространственно-временной эксперимент, предпосылками которого служат физико-математические (а по сути философские) рассуждения и создание манипулирующего временем аппарата. Построив такую машину и приведя ее в действие, герой Кржижановского получает возможность доказать свою новаторскую теорию взаимосвязи пространства и времени. Речь о концепции ускоряющего или замедляющего время преобразования, которое до некоторой степени осуществляется в пространстве. С этой целью изобретаются «времярез» и «темпоральный переключатель». Пространственно-временное наложение должно приводить к тому, чтобы «прошедшее и будущее превращались лишь в два тротуара одной улицы, проходящим по которой предоставляется идти и по будущей и по прошедшей стороне – кому как удобнее». По возвращении из своего путешествия сквозь время, забросившего его в пространство будущего и катапультировавшего обратно посредством заднего хода, герой рассказывает о прорыве в преобразованное ускоряющим аппаратом пространство-время: о темпорально-спациальных переживаниях – например, об измеряемом при помощи темпограмм nunc, которое растягивается в вечность (когда в будущем наступает остановка), и о времени, которое внезапно оказывается вне времени. Особенность эксперимента в том, что происходит этот полет, преобразующий время, при помощи надеваемой на голову шапкообразной воронки, делающей невидимыми и человека в ней, и сам аппарат, и в конечном счете совершается только в голове путешественника во времени.

Предусматривает космофизический утопизм и образцовую с точки зрения нового человека общественную форму. Примером может послужить «Красная звезда» Богданова[155 - Первый немецкий перевод, вышедший в Берлине в 1923 году, выполнен Герминией Цур-Мюлен.] – дореволюционный утопический роман, повествующий об устройстве нового внеземного общества. После революции «Красная звезда» воспринималась как некое обетование, провозвестие спасения. Многие заключенные ГУЛАГа должны были ее знать.

Эти тексты с их доведенными до крайности утопическими идеями и эксперименты заключали в себе научный абсурд. Энергия и кровь не были объектами чисто естественно-научными. И энергия как дальнейшая передача прожитой жизни (или, вернее, неистребимость несущей жизнь энергии), и кровь, которая, циркулируя между двумя организмами, придает их соединению все новую жизненную силу, принадлежат к области неизмеримого. А значит, физико-физиологический эксперимент не мог исключить метафизику. Возвращение мертвых, прием и отдача энергии, обмен кровью – все это взаимосвязанные идеи вечной регенерации. Ответом на требование бессмертия в конечном счете стал пересмотр этого бессмертия: как неугасания, дальнейшей передачи, воскресения. Переосмысляющие пространство и время футурологические концепции тоже вращаются в сфере пока что неизмеримого, проектируя в своих фантазмах существующего в новых измерениях человека.

Упомянутая теоретическая, а в случае с Богдановым и практическая «бурная деятельность» протекала в эпоху, когда депортации были в порядке вещей, свирепствовал «красный террор» и совершались массовые расстрелы. Эти вещи словно бы происходили на разных уровнях, как будто между этими сферами не было никакого контакта.

Рядом с «чистками», приведшими к ликвидации или депортации жизнеспособных (притом способных трудиться на благо культуры, науки, экономики, а впоследствии и армии, «полезных») людей, усилия, вложенные в эти идеи бессмертия и продления жизни, а также в попытки их реализации, кажутся парадоксальными. Впрочем, проекты оптимизации качества жизни советского нового человека тоже утратили официальную поддержку. Некоторые исследователи, проводившие эксперименты по продлению жизни и достижению бессмертия, но также и идейные пропагандисты, мнившие себя провозвестниками нового коммунистического человечества, устранялись: их утопии, нередко преподносившиеся в гиперболизированном виде, обладали несомненным тревожным потенциалом[156 - Утопизм этих смелых и не имевших достаточного научного обоснования тезисов пережил погибших в лагере, не утратив потенциала реализации. Среди областей знания, которые, пережив лагерный период, вернулись в науку на новых этапах развития или в виде новых дисциплин, можно назвать космонавтику, экологию, генетику, искусство трансплантации, исследования мозга. Российская космонавтика восходит не только к Константину Циолковскому, но и к Федорову. Природоохранители опять-таки цитируют федоровские принципы. Его связанная с музеем, сбором данных и памятью идея возвращения домой всех усопших впоследствии найдет отклик в деятельности «Мемориала».].

Так называемая посмертная реабилитация, затронувшая после смерти Сталина многих выдающихся людей из числа жертв ГУЛАГа, тоже парадоксальна (хотя некоторым родственникам погибших она принесла удовлетворение), поскольку опять-таки выражает идею санкционированного государством и бюрократически закрепленного продолжения жизни. Еще один парадокс – сохраняемое тело Ленина – можно наблюдать в московском Мавзолее. Бальзамирование Ленина положило начало культу, первоначально питавшему надежду на его скорое воскрешение[157 - О культе мертвого Ленина см.: Jampolskij M. Der feuerfeste K?rper. Skizze einer politischen Theologie // Die Musen der Macht / Hg. Mura?ov, Witte. S. 285–308; Тумаркин Н. Ленин жив! Культ Ленина в Советской России / Пер. с англ. С. Л. Сухарева. СПб., 1999. О критике культа Ленина в 1920?е годы см.: Гройс Б. Gesamtkunstwerk Сталин. М., 2013. С. 97.]. Впоследствии эту надежду, о крахе которой наглядно свидетельствовал едва сдерживаемый распад ленинской мумии[158 - В интернете можно найти иронически (пожалуй, даже воодушевленно) комментируемую сцену оживания Ленина, чье тело поднимается из саркофага в Мавзолее.], сменила вошедшая в ритуальный речевой обиход убежденных коммунистов и помещаемая на плакатах формула «Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить».

6. Подозрение и арест: Лидия Чуковская

В борьбе с «контрреволюцией» Феликс Дзержинский 5 сентября 1918 года провозглашает «красный террор», методами которого должны стать «устрашение, аресты и уничтожение врагов революции по принципу их классовой принадлежности»[159 - Ольга Морозова в статье «Роль цвета в политической истории России» (Научно-политический журнал. 2010. С. 13) указывает, что выражение «красный террор», по-видимому, впервые употребила эсерка Зинаида Коноплянникова на суде в 1906 году: «Партия решила на белый, но кровавый террор правительства ответить красным террором». La grande terreur и концепция террора русских анархистов XIX века сыграли здесь свою языковую и идеологическую роль. Красный был цветом революции, армия тоже Красная; к этой же эпохе красного принадлежат красные знамена, Красная звезда. О (революционной) семантике этого цвета см.: Koenen G. Die Farbe Rot. M?nchen, 2017.]. Начертанный на визуально агрессивных плакатах боевой лозунг «Да здравствует красный террор!!», с языковой точки зрения отсылающий к поздравлениям, являл собой мощный, побуждающий к действию призыв. «Железн[ая] цепь террора» как «абстрактного движения», которой тоталитаризм «сковал отдельных людей в единое человечество», – столь образное описание дает этому процессу Ханна Арендт, схватывая исходный момент как жестокости, так и иррациональности[160 - Арендт Х. Истоки тоталитаризма / Пер. с англ. М., 2003. С. 606. Один из первых немецких отчетов об этих процессах представил Альфонс Паке (который в 1918 году пять месяцев служил пресс-атташе германского посольства в Москве) в книге: Paquet A. Im kommunistischen Ru?land: Briefe aus Moskau. Jena, 1919; рус. пер.: Паке А. В коммунистической России: Письма из Москвы / Пер. с нем. Н. А. Власова. СПб., 2021 (о красном терроре см. с. 158–169). Подсказкой я обязана Манфреду Виндфуру, который пишет о Паке в: Windfuhr M. Zukunftsvisionen. Von christlichen, gr?nen und sozialistischen Paradigmen und Apokalypsen. Bielefeld, 2018. S. 713.].

Ил. 15. Петроград: «Смерть буржуазии и ее прихвостням. Да здравствует красный террор!!»

В дальнейшем «враги революции» упоминаются снова и снова: это «дворяне, помещики, офицеры, священники, кулаки, казаки, ученые, промышленники». Затем лаконичнее: капиталисты, эксплуататоры. Стигматизация отдельных людей на основании принадлежности к какому-либо классу или слою, определенной профессиональной или этнической группе получает далеко идущие последствия ввиду их моральной оценки как врагов народа, контрреволюционеров, вредителей.

При Сталине сюда добавляется еще одно обозначение – «троцкист». Для Сталина троцкизм вобрал в себя все «опасности» для революции:

Троцкизм – наиболее опасная агентура буржуазии в рабочем движении, разновидность меньшевизма, объединившая в борьбе против революционного пролетариата самые контрреволюционные и двурушнические элементы[161 - Речь на пленуме ЦК ВКП(б) 5 марта 1937 года.].

Именно эти обозначения (под которыми подразумевалась причастность к таким преступлениям, как шпионаж, заговор, подготовка переворота, покушение на Сталина) были равносильны смертному приговору: они характерны для больших показательных процессов и небывалой волны ликвидаций, в 1937–1938 годах прокатившейся по всему Советскому Союзу. Роберт Конквест попытался описать эти события в книге The Great Terror (1968). Это данное извне определение, напоминающее боевой девиз французской революционной риторики la grande terreur[162 - Язык русской революции испытал влияние языка французской революции 1789 года (через посредство русских анархистов XIX века). Была заимствована вся революционная лексика времен la grande terreur. Многие понятия приходилось пояснять, для чего выпускались особые словари. Русификация (добавление к французским словам русских окончаний) привела к их включению в словарный состав русского языка. См.: Селищев А. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917–1926). М., 1928.], раскрывает абсолютный ужас в контексте исторического изложения – одного из первых посвященных этому предмету. Российские историки переняли это понятие лишь в постсоветский период. Ныне «Большой террор» – общеупотребительный термин для событий тех лет: массовых расстрелов, депортаций, показательных процессов, расширения исправительно-трудовых лагерей.

Действовавшее в советскую эпоху понятие «чистка» (также «большая чистка», «сталинская чистка»), тяготеющее к гигиенической семантике, ясно давало понять, зачем искоренять врагов народа и государства: для поддержания народного тела в чистоте от вредных идей и нерусских слоев населения[163 - См.: Koenen G. Utopie der S?uberung. Was war der Kommunismus? Berlin, 1989. Этот гигиенический аспект поддержания чистоты народного тела, также вновь проявляющийся в ethnic cleansing (Балканские войны), играл свою роль уже в той идеологии, которая привела к геноциду армян, и был частью идеологического вокабуляра Третьего рейха.].

Начало Большому террору было положено приказом НКВД № 00447 «Об операции по репрессированию бывших кулаков, уголовников и других антисоветских элементов» от 30 июля 1937 года. К ноябрю 1938?го на основании этого приказа 390 000 человек было расстреляно и 380 000 отправлено в лагеря, что считается крупнейшей «массовой операцией» Большого террора[164 - Чтобы подчеркнуть этот взрыв террора, Тимоти Снайдер (Снайдер Т. Кровавые земли / Пер. с англ. Л. Зурнаджи. Киев, 2015; раздел «Классовый террор», с. 90–126) для сравнения приводит незначительное число жертв функционирующего еще не в полную силу немецкого аппарата уничтожения в 1937–1938 годы: «Ничто в гитлеровской Германии даже отдаленно не напоминало расстрел почти четырехсот тысяч человек за восемнадцать месяцев, как это произошло по Приказу № 00447 в Советском Союзе» (с. 125).]. (Впервые этот тайный приказ был обнародован в 1992 году в газете «Труд».) К антисоветским элементам причислялись обычные граждане, крестьяне, рабочие, сельское духовенство, уголовники и бывшие члены оппозиционных партий. Это был чрезвычайно подробный, бюрократически структурированный тайный приказ с указанием каждого подлежащего репрессии контингента и имен членов каждой призванной исполнять этот приказ «тройки» – исполнительного органа из трех функционеров, а также с перечислением всех областей, где следует осуществить предписанные меры. По имени организатора и исполнителя программы террора – наркома внутренних дел Николая Ежова события этого периода также называют «ежовщиной».

В постсоветских публикациях для всех карательных мер времен тирании применяется понятие «репрессия»[165 - Этот термин специально поясняется отсылкой к латинскому repressio в значении «подавление», что на фоне приговоров к тюрьмам и лагерям, ссылкам и расстрелам звучит как эвфемизм.]; тем самым принимается официальный, задействованный в бюрократическом контексте термин преступников. Им пользуются как общим понятием для ссылок, приговоров к тюремному заключению, лагерям и расстрелам.

Этот внезапный всплеск террора[166 - Главу НКВД Николая Ежова, ответственного за этот подписанный Сталиным приказ, расстреляли в 1940 году.] представляется не решенной в исторической науке проблемой. Российские и зарубежные (прежде всего американские, французские и немецкие) точки зрения, учитывая друг друга, расходятся в вопросе о предполагаемых спусковых крючках. Помимо внутрипартийных (кризис партии, стагнация революционных целей), экономических (огромные проблемы снабжения, приведшие к катастрофическому голоду неслыханного размаха) называются причины, связанные с личностью Сталина: его положение во главе партии, его растущая паранойя.

Йорг Баберовски описывает террор в книге «Красный террор. История сталинизма»:

В 1937 г. жизнь вышла из привычной колеи, и воцарилось чрезвычайное положение. Весь этот апокалиптический театр ужаса был замыслен в центре и там же срежиссирован. Сталин и его подручные контролировали процесс террора, именно они принуждали местные партийные организации и органы безопасности осуществлять экстремистские акции безмерного масштаба. Происходившее в те годы вовсе нельзя свести к прихоти недалеких провинциальных сатрапов, которые навязывали центру свои стратегии уничтожения. Это было дело рук Сталина – ведь для него страдания, которые он причинял другим людям, были не бессмысленной жестокостью, а очистительной грозой[167 - Баберовски. Красный террор. С. 188.].

Упомяну и один из составленных «Мемориалом» тезисов о 1937?м – годе террора:

В осмыслении Большого Террора и, шире, всего опыта советской истории нуждается не только Россия и не только страны, входившие в СССР или в состав «социалистического лагеря». В таком обсуждении нуждаются все страны и народы, все человечество, ибо события Большого Террора наложили отпечаток не только на советскую, но и на всемирную историю. ГУЛАГ, Колыма, Тридцать Седьмой – такие же символы XX века, как Освенцим и Хиросима[168 - 1937 год и современность // Интелрос. 2007. № 26. http://www.intelros.ru/readroom/index/26/1194-1937_god_i_sovremennost.html (дата обращения 04.03.2023).].

Чистки включали в себя масштабные программы переселения, то есть принудительные депортации татар, немцев и других «загрязняющих» этнических групп, что вызвало прямо-таки захлестнувшие советское государство, приведшие его в движение массовые перемещения.

Исходящая от партийной верхушки истерия угрозы охватила политическую и обычную повседневную жизнь. Угроза не только извне, но и изнутри, из рядов партии, привела к развитию всеобъемлющего подозрения в шпионаже, государственной измене, подготовке свержения правительства и покушений. Это одинаково касалось и ничем не примечательных рядовых коммунистов, и видных партийных интеллигентов, верных линии партии идеологов. Распространяемые партией теории заговора, предполагавшие наличие вездесущих врагов, сопровождались требованием преследовать уклон и его первые признаки, а уклонистов арестовывать. Главной фигурой врага – воплощением уклона вообще – был Троцкий. Уклонистов следовало разоблачать, то есть выявлять впавших в ересь троцкизма. Опасность также исходила от всего, что представляло собой некую структуру, систему с определенной автономией, включая армию. Террор против офицеров Красной армии Баберовски уподобляет «кровавому опьянению»; жертвами пыток и расстрелов стали около 10 000 офицеров. Подобное саморазрушение в условиях противостояния с нацистской Германией остается загадкой, к которой обращается, в частности, Василий Гроссман в «Жизни и судьбе», где описывает несколько частных случаев. В глазах Сталина, пишет Баберовски, «любой коммунист <…> потенциально явля[л]ся „скрытым врагом“»[169 - Баберовски. Красный террор. С. 164.]. Эта общая подозрительность привела к арестам видных испанских, польских, литовских, немецких и др. коммунистов первого поколения, приехавших в Советский Союз с конструктивными целями. Московская гостиница «Люкс» – место, где останавливались многие из них, включая Карла Штайнера, – постепенно пустела вследствие еженощных облав и увозов[170 - Сцену задержания в «Люксе» и ситуацию допроса реконструирует на примере немецкой актрисы Каролы Неер Анна Хартман: Hartmann A. Deutsche Schriftsteller und K?nstler im sowjetischen Exil // Carola Neher – gefeiert auf der B?hne, gestorben im Gulag / Hg. B. Nir-Vered, R. M?ller, I. Scherbakowa, O. Reznikova. Berlin, 2016. S. 146–180.]. «Притворство», «личина», «маска» стали частыми словами в политическом и повседневном дискурсе. Высказывания такого типа приводит в «Крутом маршруте» Евгения Гинзбург: «Слышали? Петров-то оказался врагом народа! Подумать только – как ловко замаскировался!» (Г 44).

Потенциально маску носил всякий; лояльные партии высказывания были не менее подозрительны, чем сдержанная критика. Любого человека могли в любой момент разоблачить как врага народа. Метафора маски, личины заново появляется в ходе процессов 1950?х, 1960?х и 1970?х годов. Налицо смешанное с удовольствием навязчивое желание изобличать других, особенно совершенно лояльных с виду, обвиняя их в тайных помыслах, недозволенных идеях. Речь об инквизиторском выявлении всего девиантного, диссидентского. «Маска внешне конформного поведения скрывает тайну внутреннего мира своего носителя»[171 - Riegel K.?G. ?ffentliche Schuldbekenntnisse im Marxismus-Leninismus. Die Moskauer Schauprozesse (1936–1938) // Selbstthematisierung und Selbstzeugnis: Bekenntnis und Gest?ndnis / Hg. A. Hahn, V. Kapp. Frankfurt a. M., 1987. S. 136–148. S. 143. Впервые критика показательных процессов была высказана уже в 1937 году в отчете комиссии Дьюи (которая занималась прежде всего международной реабилитацией Троцкого): «<…> московские процессы проводились таким образом, что любой непредвзятый человек может убедиться: никаких попыток установить истину предпринято не было». И далее: «Поэтому мы считаем московские процессы сфабрикованными». Этот отчет был опубликован в виде 422-страничной книги под названием «Not Guilty» – «Невиновен».]. В этих условиях выискивания секретов и притворства широко распространилась социальная практика доноса[172 - См. об этом: Baberowski J. Denunziation und Terror in der stalinistischen Sowjetunion // Denunziation und Justiz. Historische Dimensionen eines sozialen Ph?nomens / Hg. F. Ross. T?bingen, 2000. S. 165–198.].

В своих «Воспоминаниях»[173 - Мандельштам Н. Я. Воспоминания // Мандельштам Н. Я. Собрание сочинений: В 2 т. Т. 1 / Ред.-сост. С. Василенко, П. Нерлер, Ю. Фрейдин. Екатеринбург, 2014. С. 79–582.] Надежда Мандельштам настойчиво обращается к теме притворства и его взаимного характера: это и притворство стукачей и шпиков, которые прорывались в их квартиру со стихами Осипа Мандельштама на устах, и притворство, при помощи которого ее супруг и она сама пытались уберечься от ареста. Ставшая для них обыденностью жизнь с подосланными шпиками была постоянной игрой в прятки, все участники которой знали, что поставлено на карту. Для всех причастных этот пронизавший повседневную жизнь театр лицемерия означал, что на сцене выступают люди в масках разного цвета. «Замаскированные» шпионы выискивали неподобающие высказывания со стороны тех, кто скрывал свою подрывную натуру. Надежда Мандельштам пишет, что с конца 1920?х годов они с мужем жили под постоянным надзором и в вечном страхе перед окончательной катастрофой. Случались и перерывы, передышки, когда власти проявляли к выдающемуся поэту некоторую терпимость. Потом поддержку снова прекращали, что вело к полному обнищанию. Когда риск ареста возрос, Мандельштамы решились бежать – то есть перемещаться с места на место, искать пристанища, скрывая свои личности, не называя своих имен, полагаясь на финансовую поддержку друзей (которые в свою очередь скрывали факт дружбы), – но в конце концов арест все-таки последовал. Случилось это в 1937 году. Поведанная Надеждой Мандельштам история о притворстве – и о разоблачении притворства тех, кто разоблачал их притворство, – не закончилась и со смертью Сталина. Надежда Мандельштам создает не только потрясающую биографию мужа, но и глубокую, проницательную интерпретацию сталинской эпохи, когда практики притворства становились самозащитой, а практики разоблачения искренне «верующих» как двурушников – частью социального взаимодействия.

Лидия Чуковская посвятила Большому террору повесть «Софья Петровна» (1939–1940) – первый (и единственный в своем роде) художественный текст об этих событиях. В тамиздате он был опубликован в 1965 году под названием «Опустелый дом», а в Советском Союзе вышел лишь в 1988 году[174 - В издательстве «Пять континентов» (1965). Издания на немецком языке: Tschukowskaja L. Ein leeres Haus / ?bers. von E. Mathay. Z?rich, 1967; переиздание: Sofja Petrowna / ?bers. von E. Mathay. Z?rich, 2003.].

На примере краха одной «правоверной» коммунистки эта повесть, как никакое другое произведение, показывает контекст чудовищного ослепления, в котором пребывало советское общество конца 1930?х годов. Мастерство Чуковской в том, что она как аукториальный рассказчик проникает в духовно-нравственный кругозор простой советской гражданки, которая живет в коммунальной квартире, работает машинисткой и наблюдает за чудесным превращением своего сына из пионера в комсомольца, затем студента машиностроительного института и, наконец, преуспевающего молодого инженера. Как бы становясь на место этой все более встревоженной, растерянной женщины, Чуковская изображает, как у нее на работе, в машинописном бюро государственного издательства с машинистками, секретаршами и иерархией начальников, вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. Все в одночасье меняется. Всеми уважаемого директора арестовывают. Ползут слухи о его предательских поступках, шпионаже, контрреволюционной деятельности; отныне «бывший директор Захаров» именуется «враг народа, злостный бандит, террорист, вредитель» (Ч 87). Кто бы мог подумать такое об этом человеке. «Но ведь и без причины ничего не бывает». Таков поддерживаемый Чуковской горизонт понимания героини, чья твердая вера отличает ее от циников. Очень точно показаны поведенческие реакции на так называемые чистки: смиренная вера в правильность происходящего, холодное дистанцирование от тех, кого это коснулось, или же проявляемая к ним простодушная жалость. Софья Петровна горячо сочувствует растерянной жене одного уважаемого ею врача, которого «увезли». Та на собственном опыте познает методы доносительства и безжалостные отказы, получаемые родными арестованных от ревностных сталинистов.

Лексика, которую будет цитировать Ефим Эткинд в отчете о том, что с ним самим случилось в 1974 году, в этом тексте Чуковской уже развита в полной мере. Чуковская изображает, как атмосфера постепенно начинает меняться. Героиня слышит о все новых арестах – то есть «разоблачениях»; например, ночью задержали одного инженера (политический фон, на который намекает здесь Чуковская, – первый из показательных процессов, так называемое Шахтинское дело 1928 года, когда 53 инженерам были предъявлены обвинения в контрреволюционных преступлениях). Комментируется это так: «<…> он оказался вредителем. А на вид такой приличный – и не узнаешь» (Ч 50). На работе у Софьи Петровны, в машинописном бюро государственного издательства тоже вдруг ни с того ни с сего распространяются подозрения. На примере этого бюрократического учреждения, представляющего систему по принципу pars pro toto, показана страшная угроза гнездящихся всюду подозрений, которые в любой момент могут привести к разоблачению доселе безупречного человека. Доносительство из страха самому стать жертвой, доносительство ради получения желанной должности свидетельствуют о моральном разложении. Софья Петровна наблюдает один такой случай – но ей все еще недостает «проницательности». Самая бездарная и вообще «малограмотна[я]» машинистка доносит на молодую, матерински опекаемую Софьей, «самую быстр[ую], самую грамотн[ую] и аккуратн[ую]», которая однажды допускает опечатку. Эту ошибку выставляют симптомом: происходит собрание – еще один «обычай», реализацию которого Чуковская изображает здесь на начальном этапе. На подобных собраниях обсуждается моральная несостоятельность людей, навлекших на себя тень подозрения. Все члены коллектива (в данном случае издательства) могут и должны высказаться о «подозреваемом». Для спасения собственной шкуры риторически вырабатывается – Чуковская показывает и это – язык безудержного осуждения, сочетающегося с изъявлением преданности Сталину. К ошибке, которую допустила обвиняемая образцовая машинистка, к тому же происходящая не из рабочего класса, присоединяется подлость: фальсификация опечатки. Эта машинистка, в остальном безукоризненная, напечатала ы вместо а в словосочетании «Красная Армия» – «Крысная» (что ничего не означает, просто ошибочно). Описку превращают в западню: ведь из «Крысной» получается «Крысиная», что расценивается как преступное поношение славной армии. Увольнение машинистки из бюро самоочевидно. Ее место достается некомпетентной стукачке. Доводы о неправильном истолковании ошибки не принимаются и не приветствуются.

Чуковская показывает этот неумолимый механизм обвинений в преступлениях, который погубил сотни тысяч людей. В случае с подопечной Софьи Петровны единственный выход – самоубийство. Известие об аресте сына – недавно получившего премию молодого инженера, чьей фотографией она любовалась в «Правде», – Софья Петровна, все еще находясь во власти ослепления, принимает за ошибку, которую надеется вскоре исправить: «недоразумение <…> надо перетерпеть» (Ч 97). Она уходит из бюро, чтобы полностью посвятить себя этой задаче. Теперь она познает искусство и пытку ожидания: отстаивает многочасовые очереди в различных ведомствах, чтобы изложить свое дело (ее выслушивают, но ничего не предпринимают), стоит перед тюрьмой, где, как она предполагает, держат сына, у нее не принимают передачу, и она убеждается, что у бесчисленных других жен и матерей дела обстоят точно так же. Она слышит о расстрелах и о том, что в случае с арестами «по ошибке» никто ничего не исправляет и не объясняет. Звучит понятие «репрессированные» (Ч 117). За год она так ничего и не узнает ни о местонахождении сына, ни о сути обвинения. Подруга по несчастью предупреждает о возможности осуждения по делу о контрреволюционной организации, что карается по статье 58, параграф 11. О подобном она слышит впервые, это не вписывается в ее картину мира. Узнав об освобождениях, она, преисполнившись уверенности в возвращении сына, всюду сообщает эту радостную весть и принимает поздравления. Ее охватывает бредовое состояние, в котором она предается мечтам о будущем сына (карьерный рост, отдых в Крыму, помолвка). Она запасает продукты, шьет одежду. В этих эпизодах бреда Чуковская использует прием несобственно-прямой речи. Ее героиня получает доставленное не почтальоном, явно миновавшее цензуру письмо от сына, в котором тот пишет об аресте, пытках, вырванном признании в контрреволюционной деятельности и просит ее о помощи: она должна подать заявление по его делу и опровергнуть выдвинутые против него обвинения. Завершается письмо мольбой поторопиться, «потому что здесь недолго можно прожить» (Ч 134). Испуганная упоминанием пыток, она сжигает письмо. Последнее предложение звучит так: «Ольга Петровна (в первой редакции героиня носит другое имя. – Примеч. пер.) бросила огонь на пол и растоптала ногой» (Ч 137).

В этом тексте Чуковская, чей второй муж, физик и писатель Матвей Бронштейн, был расстрелян в 1938 году, собрала все моменты Большого террора и, последовательно соблюдая перспективу простодушной среднестатистической советской гражданки, проиллюстрировала чудовищность происходящего, причем через все эти возникающие тени подозрений, разоблачения, аресты, приговоры пролегает линия нарастающего напряжения, в которой прослеживается некая гнетущая логика. Эта концентрированная небольшая повесть, написанная пострадавшим человеком, – великий текст о терроре[175 - В 1997 году на петербургском доме, где жили Чуковская и Матвей Бронштейн, появилась мемориальная табличка: «Здесь в 1939–40 была написана „Софья Петровна“ – повесть о большом терроре»; «Матвей Петрович Бронштейн (1906–1938, расстрелян)».].

6. Театр процесса и желание признаться: Артур Кёстлер

Быть обвиненным в троцкистском уклоне, в притворстве и получить клеймо врага народа означало погибнуть. Общественность потрясало «разоблачение» обвиняемых из числа видных деятелей: «раскрыты чудовищные преступления», партия и правительство проявили бдительность и сумели предотвратить беду. Примерно так надлежало передавать суть этих процессов, кульминацией которых становилось признание обвиняемыми своей вины. Речь шла о самоочищении общества, причем важную роль играло устранение любых остатков троцкистского уклона. Троцкий был не только врагом государства номер один, но и «сатаной», а самообвинение в троцкистской ереси и выраженное желание покаяться равнялись некоему самоэкзорцизму. В «Терроре и мечте» Шлёгель описывает первый процесс по обвинению в троцкизме над Львом Каменевым и Григорием Зиновьевым[176 - Зиновьев был высокопоставленным функционером партийного аппарата, после смерти Ленина – его возможный преемник, затем составивший правящую верхушку вместе с Каменевым и Сталиным. Сталин устранил обоих при помощи обвинения в троцкизме и инициировал показательный процесс – впервые против политических деятелей из собственных рядов. Приговор (ликвидация) был вынесен заранее. См.: Fitzpatrick Sh. Tear off the Masks! Identity and Imposture in Twentieth-Century Russia. Oxford; Princeton, 2005.], с его театральностью и риторикой, посвящая отдельный очерк личности и характеру прокурора СССР и государственного обвинителя Андрея Вышинского.

Показательные процессы являлись не столько юридической процедурой, сколько событиями, предназначенными для средств массовой информации. Сама риторика свидетельствует о том, что в данном случае задача заключалась не в поиске истины и справедливом наказании[177 - Шлёгель. Террор и мечта. С. 88. Глава «Как создавали врагов: уголовное дело троцкистско-зиновьевского террористического центра (19–24 августа 1936 г.)».].

Шлёгель подкрепляет это цитатой из отчета о заседании. Речь о примитивном риторическом трюке, при помощи которого Вышинский высмеивает обвиняемых и дурачит легковерных: он говорит об абсурдности сделанных признаний, чтобы подчеркнуть чудовищность признанных преступлений. Эти преступления – таков его аргумент – можно было бы счесть чем-то фантастическим, вымышленным, надуманным, однако же совершенные преступления именно таковы. Ему и посвященным был ясен двойной смысл этой речи о фантастическом содержании признаний. Вышинский, кстати, придерживался мнения об относительности истины вообще, об отсутствии истины абсолютной и, соответственно, о необязательности доказательств для вынесения обвинительного приговора. Шлёгель убедительно раскрыл извращенность языка этого прокурора и обвинителя. На процессе над Бухариным особую роль опять-таки играл Вышинский – верховный из ведших дело судей, который не знал себе равных по части фантастичности пунктов обвинения. Шлёгель называет его «теоретик[ом] заговора», умевшим риторическими средствами «вызвать страх и замешательство», видя в нем «великолепн[ого] рассказчик[а] и режиссер[а] уголовных дел»[178 - Там же. С. 92.].

Контрреволюционная деятельность, о которой становится известно в зале суда, достигает апогея в выдуманном Вышинским сценарии (непременно содержащем и какие-нибудь фактические основания), как правило – спланированного покушения. Отчет о rencontres обвиняемых с видными иностранцами, работающими на силы, заинтересованные в свержении советской власти, упоминание мест их встреч (заграничных гостиниц, кафе, вокзалов) усиливает напряжение. Но всегда должен присутствовать и осведомитель, третье лицо, или же собеседником выступает agent provocateur.

Пункты обвинения в деле Каменева – Зиновьева – соучастие в убийстве Сергея Кирова (видного партийного функционера и соратника Сталина) и причастность к заговорам против государства и партии. Решающую роль играет разоблачение обвиняемых как «двурушников». Этим понятием, пусть и не указывающим на преступные деяния как таковые, обозначается моральное разложение обвиняемых in toto.

Образ «двурушника», фигурировавший на авансцене в показательном процессе 1936 г., подразумевал тех, кто внешне отказался от своей оппозиционности, чтобы снова быть принятым в партию, но в действительности остался верен своим старым оппозиционным взглядам[179 - Шлёгель. Террор и мечта. С. 97.].

Юрий Мурашов углубляет этот аспект отсылкой к сочинениям Зиновьева и Каменева времен их политической активности, привлекшим внимание Вышинского[180 - Mura?ov J. Schrift unter Verdacht. Zur inszenierten M?ndlichkeit der sowjetischen Schauprozesse in den 30er Jahre // Politische Inszenierung im 20. Jahrhundert. Zur Sinnlichkeit der Macht / Hg. S. R. Arnold, Ch. Fuhrmeister, D. Schiller. K?ln, 1998. S. 83–94. Мурашов ссылается на материалы судебного процесса и работу Вышинского «Советская прокуратура и ее задачи».]. То есть наблюдается странный сдвиг от преступных деяний к заблуждениям, выявленным при чтении их текстов: речь опять-таки о лицемерии, двурушничестве. Тексты обвиняемых были в буквальном смысле «разоблачены», вскрыты их подлинные политические мотивы. Раскрытие кампании притворства явилось шоком для общественности, которую немедленно обо всем извещала пресса. Разоблачение политических вождей, которые считались безупречными, породило волнения. Вышинский целенаправленно нагнетал некую истерию на тему угрозы для страны. О том, что ему удалось вызвать соответствующую стойкую реакцию, свидетельствовали возмущение и ужас, выражаемые в ежедневно публикуемых «Известиями» на протяжении судебного процесса письмах[181 - Мурашов проанализировал соответствующие публикации в «Известиях».], а также манифестации с требованиями смерти для обвиняемых. Поскольку на первом плане находились устная речь и голос[182 - Ср. развиваемый Мурашовым тезис об «инсценированной устности» процесса: Mura?ov. Schrift unter Verdacht. S. 83–94.], то письменное слово представало чем-то подозрительным, тем более что для публики на процессе оно как «деяние» оставалось невидимым, то есть скрытым. Далее из «обманных маневров» обвиняемых делался вывод, что «они превзошли все представления о вероломстве, коварстве, обмане, измене, предательстве»[183 - Вышинский А. Судебные речи. М., 2013. С. 400.]. Двурушничество как раскрываемая в обвинении угроза требовало интерпретации, предоставить которую ошарашенной публике мог лишь непререкаемый авторитет Вышинский. Он, срыватель масок, выступал спасителем, который противостоит двурушнику, вероломно злоупотребившему доверием партии и всего народа.

В связи с признаниями возникает логическая проблема: ввиду очевидной надежды на самооговор как способ спастись они могли рассматриваться как притворные и ничего не говорили об истинных убеждениях (двурушник признает себя двурушником)[184 - Здесь вспоминается парадокс «Все критяне лжецы».]; с другой стороны – именно на этих признаниях основывался обвинительный приговор, ведь они доказывали вину уклонистов перед всем миром и воспринимались, если следовать логике процессов, всерьез. Судебный театр был театром лицемерия для всех участников[185 - В мире за пределами зала суда двурушничество стало позицией, на которую обрекались все те, кто «шагал в ногу» вопреки собственным убеждениям. Притворство, как показала Надежда Мандельштам, выступало стратегией самозащиты в условиях неусыпного повседневного контроля со стороны других людей, а общение всех со всеми было проникнуто подозрительностью.].

Шлёгель, также прослеживающий историю процессов 1920?х годов, обращает внимание на один аспект, который предвосхищает обескураживающие признания вины на показательных процессах 1936–1937 годов:

Готовность воспринять критику со стороны окружающих, подвергнуться общественному обсуждению создала такое коммуникационное пространство, в котором собственное поведение рассматривалось глазами других и другими же комментировалось. Так возникла не лишенная некоторой курьезности изначальная сцена, которая представляет собой основу исправления и самоисправления[186 - Шлёгель. Террор и мечта. С. 99.].

Уже на процессах 1928 года обвиняемые признавали совершённые ошибки и обещали исправиться. Изучив соответствующие документы, Солженицын прокомментировал ход процесса на основе имеющихся материалов и проанализировал риторику обвинения и признаний. Он прослеживает введение (допустимого с языковой точки зрения) неологизма «вредительство», который превращается в юридический термин для обозначения состава преступления, повлекшего за собой массовые обвинительные приговоры. Печально известное дело так называемой инженерной организации тоже стало объектом его исследовательского внимания. По опубликованным материалам дела он прослеживает риторику обвинения, роль председателя Вышинского (на тот момент еще ректора 1?го МГУ) и главного обвинителя Крыленко. Затем рассматривается «процесс Промпартии» (25.11–7.12.1930) (СА I 349–351). Вышинский снова выступает председателем, а Крыленко – главным обвинителем, и снова он резюмирует их коварную риторику. Основную часть, однако, составляет процесс без «уличающих документов», опирающийся на чистые самооговоры. О ходе процесса, выступлениях Вышинского и Крыленко, ответах восьми обвиняемых, которые предстали перед судом за всю Промпартию, он мог прочесть в опубликованных материалах (Процесс «Промпартии». М., 1931). Ход процесса он передает как очевидец и слушатель, по материалам дела цитируя самооговоры подсудимых, всячески стремящихся представить и обозначить свою вину как «вредительство» (СА I 366–367). Солженицын перечисляет преступления, в которых они признают себя виновными, и напрямую апеллирует к читателю, побуждая его оценить абсурдность этой игры участников процесса в вопросы и ответы и убедиться в гротескности так называемых разоблачений (вымышленных преступлений поразительного размаха), причем ему важно подчеркнуть театральность разбирательств, в ходе которых обвиняемые должны были наизусть произносить сочиненные ими же признания. Что касается сообщаемых сведений, то рассказ Солженицына кажется до того верным, что возникает впечатление, будто соответствующая статья Большой российской энциклопедии (1991) могла на него опираться. Солженицын потому так подробно реконструировал этот процесс, что видел в нем модель для больших показательных процессов 1936–1938 годов[187 - Солженицын подразумевает процессы над Бухариным, Зиновьевым, Каменевым, Пятаковым, И. Н. Смирновым.].

Шлёгель тоже считает, что сделанные на этих процессах признания вины выступили в роли образцов. На более поздних процессах обвиняемые принадлежали к высшим политическим кругам, то были незаменимые участники политического строительства страны. Чтобы добиться их публичного падения, требовалось сфабриковать сценарии преступлений, чья гнусность должна была возмутить народ рабочих и крестьян. Опираясь на судебный отчет, Шлёгель прослеживает обвинительную риторику Вышинского, суть которой – показать крайнюю опасность, в которую повергли страну террористические действия контрреволюционеров, то есть Троцкого, Зиновьева и Каменева. Картина, представленная Вышинским взволнованной, надо думать, публике, охватывает все мыслимые угрозы, исходившие от тех, кто теперь предстал перед судом. Приведу один пассаж, который цитирует Шлёгель:

В мрачном подполье Троцкий, Зиновьев и Каменев бросают подлый призыв: убрать, убить! Начинает работать подпольная машина, оттачиваются ножи, заряжаются револьверы, снаряжаются бомбы, пишутся и фабрикуются фальшивые документы, завязываются тайные связи с германской политической полицией, расставляются посты, тренируются в стрельбе, наконец стреляют и убивают. Вот в чем главное! Контрреволюционеры не только мечтают о терроре, не только строят планы террористического заговора или террористического покушения, не только подготовляются к этим злодейским преступлениям, но осуществляют их, стреляют и убивают! Каменев признает, что он «применял все средства борьбы, открытую политическую дискуссию, попытки внедриться на фабрики и заводы, нелегальные призывы, нелегальные типографии, обман партии, улицу и организацию уличных демонстраций, заговор и, наконец, террор»[188 - Шлёгель. Террор и мечта. С. 100–101.].

Чрезмерности заявлений Вышинского соответствует чрезмерность признаний вины, чья непостижимость вызвала до сих пор не схлынувшую волну интерпретаций после того, как о процессах 1936–1937 годов стало известно за границей. Особенно процесс над Бухариным в 1937 году (обвинение, судебное разбирательство и шокирующее признание обвиняемого) стал предметом принципиальных политических споров.

Уже в 1940?е годы появился один литературный текст об этих процессах, предвосхитивший многие истолкования: роман Артура Кёстлера «Слепящая тьма» (Darkness at Noon), причисляемый к великим политическим романам XX века[189 - Первая, написанная по-немецки – частично в тюрьме – рукопись под названием Sonnenfinsternis («Солнечное затмение») утрачена; сделанный к тому времени английский перевод сохранился и вышел в Англии под названием Darkness at Noon («Тьма в полдень», 1940). Выполненный самим Кёстлером обратный перевод на немецкий увидел свет в Германии в 1940 году.]. На вопрос о том, может ли автор этого романа с ключом считаться свидетелем или жертвой, в обоих случаях можно косвенно дать утвердительный ответ. В 1932 году Кёстлер, член КПГ с 1931 года, едет в Советский Союз, где участвует (в Ашхабаде) в одном из первых показательных процессов. Во время этого путешествия он лично знакомится с Карлом Радеком и Николаем Бухариным. В 1938 году выходит из партии из?за инсценированных против, в частности, двух этих видных партийцев показательных процессов. Жертвой он становится в 1938 году, когда арестовывается как выполняющий задание Коминтерна корреспондент британской «Ньюз Кроникл» во время гражданской войны в Испании и приговаривается к смерти. Проведя несколько месяцев в камере смертников в ожидании исполнения приговора, он получает свободу благодаря британскому вмешательству, затем попадает во французский лагерь для интернированных. После капитуляции Франции бежит от немцев в Англию, где вновь попадает в лагерь для интернированных. Свидетельское знание, привезенное им из Советского Союза, и полученный в тюрьмах, прежде всего в испанской камере смертников, опыт жертвы позволяют рассматривать этот роман, чьи вымышленные составляющие легко возвести к фактам, в этом контексте.

Главный герой Кёстлера Рубашов принадлежит к тому типу современного героя, чье восприятие себя и других проникнуто необычной (для партийного человека) «чувствительностью». Сочетая аукториальный способ повествования с несобственно-прямой речью, Кёстлер заставляет Рубашова «поэтически» комментировать свое физическое, психическое и моральное состояние, что создает фон для диалога героя с самим собой, в ходе которого он противостоит себе как «ты». Кёстлер создает для Рубашова двойника и противника, который хоть и изображается со стороны, однако благодаря способности Рубашова «думать от лица противника» включается в его внутреннее поле зрения. Многочасовой спор о морали и партийной логике между Рубашовым и его двойником Ивановым, несомненно составляющий одну из вершин романа, подготавливает героя к тому, чтобы сделать угодное партии признание. В тесной камере, где терзаемый дурнотой и мучительной зубной болью Рубашов беспрерывно ходит туда-сюда, а его оппонент, приканчивая бутылку коньяку, напоминает ему о партийной логике и убеждает принять ее, Кёстлер создает «литературную» ситуацию разговора, в котором цитируется диалектика Достоевского об оправданном преступлении и о нравственности. Раскольников служит обоим противникам своего рода образцовой фигурой. Но этим дело не исчерпывается. Две инстанции, вводимые в игру Ивановым, Сатана и Бог, отсылают еще к одному сценарию – спору Ивана Карамазова с Великим инквизитором в «Братьях Карамазовых». В этой ночной дискуссии между двумя старыми товарищами по партии с опытом революции и войны за плечами Кёстлеру удается не только сформулировать конфликт между партийной моралью (в духе Макиавелли) и моралью индивидуальной, но и наглядно представить одну из двух возможных позиций. Она обретает форму в монологе Рубашова, который с настойчивой горячностью составляет перечень негативных последствий роковой ошибки развития, демонстрирующий извращение революционных идеалов. На требование Ивановым последовательности вместо «революционного дилетантизма» он возражает:

Настолько последовательны, <…> что во имя справедливого раздела земли сознательно обрекли на голодную смерть около пяти миллионов крестьян, – и это только за один год, когда обобществлялись крестьянские хозяйства. Настолько последовательны, что, освобождая трудящихся от оков современного индустриального гнета, заслали в глухоманные восточные леса и на страшные рудники арктического севера около десяти миллионов человек, причем создали им такие условия, по сравнению с которыми жизнь галерников показалась бы самым настоящим раем. Настолько последовательны, что в теоретических спорах конечным доводом у нас является смерть, – будь то разговор о подводных лодках, искусственных удобрениях или линии Партии, которая проводится в Индокитае. <…> У нас гигантская Политическая полиция с научно разработанной системой пыток, а всеобщее доносительство стало нормой (К 123–124).

Диалектика этого словесного поединка требует холодного ответа Иванова, который основывает свою аргументацию на логике целесообразности используемых средств, отвергая противоположную позицию как сентиментальную, даже слезливую.

Этот разговор в камере Кёстлер риторически оформляет так, что в нем слышатся провокация, подтасовка, ирония, но и подспудное согласие с теми или иными доводами оппонента, некая запутанная диалогичность, при которой высказывания Иванова перекликаются с возражениями Рубашова. Как бы то ни было, в одиноком разговоре с самим собой Рубашов сформулировал противоположные позиции и сопоставил их друг с другом. Речь неоднократно заходит о строгой логике, о мыслительном долге, которые нельзя нарушать. Партийные доводы против личной совести – вот главный предмет этого ночного диалога в камере.

Портрет главного отрицательного персонажа, а в конечном счете и палача Кёстлер опять-таки дает глазами своего героя. Это портрет Глеткина – второго комиссара; непоколебимо приверженный своей идеологической позиции и полный жестокой решимости сломить «врага Партии», корифея старшего революционного поколения, он работает методами, которые у Кёстлера, пожалуй, впервые названы своими именами: ночные допросы, лишение сна, унижения, побои, угрозы, воздействие ослепляющей лампой. Глеткин предстает в отутюженной форме, «перетянутый скрипучими ремнями», с широким шрамом на голом черепе, с бедной мимикой; это ночной труженик и аскет.

Драматическим апогеем тюремных событий служит одна сцена, наблюдаемая Рубашовым из камеры: здесь Кёстлер использует сильные, аффектированные приемы, делающие ставку на напряжение, ужас, шок. О подозрении, что осужденного ведут на казнь, сообщает перестукивание между камерами, в котором участвует, принимая сигнал и передавая его дальше, и Рубашов. В глазок он видит, что мимо волокут товарища (который всегда чтил его), в чьем «хнычащем „у-а-о“» перед дверью его камеры угадывается фамилия Рубашова. В соответствии с кёстлеровской поэтикой дистанцирования наблюдающий эту жестокую сцену Рубашов видит в ней стратегию, рассчитанную на то, чтобы сломить его дух, и иронически комментирует это в разговоре с Ивановым. Тот говорит, что пустить зловещую процессию мимо камеры Рубашова – затея Глеткина. Этот чрезвычайно насыщенный эпизод, которому акустические и визуальные детали придают некое сценическое качество, можно было бы описать как образчик литературы ужасов; «интонируемый» при помощи нарастающих шумов (стука мисок, которым сопровождают процесс узники из соседних камер, волочения ног уводимого на казнь, его стенаний, неумолимой поступи охранников) и обладающий ввиду суженности обзора чертами жуткого (поле зрения ограничено смотровым глазком, где мельком появляется истерзанный пытками полуживой человек) ужас сближается с horror and terror в духе эстетики gothic novel Анны Радклиф.

В камере Рубашов ведет своеобразный дневник, помимо прочего содержащий честолюбивые наброски политико-философского содержания. Здесь Кёстлер наделяет своего героя чертами Бухарина[190 - О литературной продуктивности Бухарина в тюрьме во время следствия и в ожидании смертного приговора см.: Шлёгель. Террор и мечта. С. 647–659.]. Говорится в дневнике, в частности, об оппозиции между общностью и личностью, между «мы» и «я». Его восприятие «я» как некоей «неодушевленной, грамматической оболочки» неизбежно влечет за собой попытки разобраться в самом себе, а с ними и чувство вины. Именно к этой грамматической оболочке, «я», он в конечном счете возвращается (выстукивая это слово соответствующим стуком по стене, отделяющей его камеру от соседней). Таково успешное завершение поисков идентичности накануне казни, на которую его ведут почти вслепую (пенсне, выступающее устойчивым мотивом характеристики интеллектуала, разбивается при спуске в расстрельный подвал). Кёстлер расставляет нужные ему акценты, наглядно изображая обстановку тюрьмы и камер и инсценируя драматические инциденты, однако также знакомя читателя с аргументацией Рубашова в его передаваемых при помощи несобственно-прямой речи диалогах с самим собой. В изображении пытки (лишения сна), которой подвергает его с целью добиться признания ведущий допросы следователь Глеткин, отражено столкновение революционных идеалов двух поколений. Противниками выступают прославленный герой первого поколения, один из теоретиков революции, сопровождавший и определявший первые ее шаги, – и бескомпромиссный представитель второго поколения Глеткин, радикально отвергающий такое мышление, которое допускает «за» и «против», в пользу единообразной логики. И теперь последний с корректной беспощадностью требует подписи под совместно сфабрикованным ими признанием, главный пункт которого – подстрекательство к отравлению Сталина – основан на чистой фикции, о чем известно обоим.

Некурящий Глеткин, этот догматически косный сторонник линии партии с ее установкой выдать предполагаемое преступление за действительное, человек, на чьи необразованность и позднее овладение грамотой указывает рассказчик, и курящий нервный мыслитель в пенсне работают над текстом обвинения ожесточенно, до изнеможения.

Противники заключают между собой некий «негласный договор», согласно которому

Глеткин должен был обосновывать всякий пункт обвинения рубашовскими идеями – хотя бы исключительно теоретическими, – а сделав это, имел право домысливать недостающие подробности или, как сформулировал для себя Рубашов, перековывать несуразицы следствия в звенья логической цепи. Они бессознательно выработали четкие правила игры и считали, что поступки, которые Рубашов должен был совершить, следуя логике своих теоретических рассуждений, действительно совершены; они потеряли представление о границах вымысла и реальности, о разнице между логическими конструкциями и фактами бытия (К 167).

Посредством легких пыток, например усиливая яркость лампы к огромному раздражению лишаемого сна Рубашова, Глеткин сумел выйти победителем в спорных случаях. Принципиально важен тот факт, что Глеткин пытается сломить допрашиваемую жертву при помощи цитат из ее же дневника:

– Одно место в ваших записях произвело на меня сильное впечатление, – сказал он. – Вы говорите: «Я жил и действовал по нашим законам… Если я был прав, мне не о чем сожалеть; если неправ, меня ждет расплата».

И далее:

Вы были неправы, и вас ждет расплата, товарищ Рубашов. Партия обещает вам только одно – после окончательной победы, когда это не сможет принести вреда, секретные документы будут опубликованы. Тогда весь мир узнает, что легло в основу того Процесса – или того балагана, как вы его называете, – в котором вы участвовали по велению Истории (К 178).

Пожалуй, в конце концов не столько перспектива будущего обнародования протоколов допроса, эта циничная ссылка на содержащие правду о случившемся документы, сколько аргумент Глеткина о необходимости признания в интересах партии становится для сомневающегося и мыслящего парадоксами Рубашова руководством к действию.

Изображая публичный процесс, на котором Рубашов предстает кающимся партийцем, Кёстлер отказывается от несобственно-прямой речи и конструирует внешнюю перспективу: молодая представительница глеткинского поколения по имени Вера, с непримиримым догматизмом требующая, как чего-то самоочевидного, смерти для подсудимого, читает своему отцу газетный отчет о суде. Отец, приверженец Рубашова со времен войны и борьбы, а также прилежный читатель Библии, уподобляет этот процесс сцене перед Понтием Пилатом[191 - Сравнение со сценой у Пилата отсылает к роману Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».]. Зачитанный вслух отчет содержит беспощадное описание показательного процесса, чья кульминация – откровенно избыточный самооговор Рубашова:

Граждане Судьи, я хочу рассказать, почему я капитулировал перед следственными органами и чем объясняется моя откровенность на этом публичном судебном процессе. Мой рассказ продемонстрирует массам, что малейшее отклонение от партийного курса оборачивается предательством интересов Революции. Каждый этап фракционной борьбы был шагом на этом гибельном пути. Так пусть же моя чистосердечная исповедь послужит уроком для тех партийцев, которые не отказались от внутренних сомнений в абсолютной верности партийного курса и объективной правоте руководителя Партии. Я покрыл себя позором, втоптал в прах, и вот сейчас, у порога смерти, повествую о страшном пути предателя, чтобы предупредить народные массы… (К 181)

Безжалостно цитируется по тому же источнику последнее слово Рубашова:

Я вел объективно преступную борьбу – и вот, должен умереть как преступник. Если партиец уходит из жизни, не примиренный с Партией, с революционным Движением, то его смерть не приносит пользы. Поэтому я преклоняю колена перед партийными массами страны и мира (К 186).

По пути на расстрел Рубашов повторяет эту последнюю фразу. Кёстлер вкладывает ее в уста своего героя как «подлинные слова Бухарина». В случае Рубашова они таят в себе амбивалентность, заключающуюся в напряжении между религиозно окрашенным мотивом верности партии и признанием вины перед обманутыми массами. Здесь опять-таки угадывается фигура Раскольникова. (Раскольников прилюдно кается на площади после своего кровавого деяния с идейной подоплекой – убийства старухи-процентщицы и ее сестры.)

Последние размышления Рубашова в камере незадолго до расстрела вновь обращаются к идее революции и ее краху, переходя от времен обетования ко временам роковых ошибок:

Сорок лет он гнал их [массы] через пустыню, не скупясь на угрозы, посулы и обеты. Так где же она – Земля Обетованная? <…> Он, Николай Залманович Рубашов, не был допущен на вершину горы – умирая, он видел лишь пустынную тьму (К 196).

В свете этого прозрения его падение на колени перед народом по сути было бы признанием вины – не в том смысле, который вложило сюда обвинение, а в смысле осознания того, что представляемая им идеология оказалась ложной.

О казни Рубашова Кёстлер рассказывает с точки зрения самого Рубашова. Как и разговоры с самим собой в камере, нередко оформленные в виде несобственно-прямой речи, его самоощущение – его последние ощущения – передает не аукториальный рассказчик:

Удар в затылок оборвал его мысли. Он готовился к этому – но подготовиться не успел. Он почувствовал, что у него подгибаются колени и его разворачивает лицом к охраннику. Какая театральщина, подумалось ему, и ведь я совершенно ничего не чувствую (К 196).

И далее:

Над ним склонилась бесформенная фигура, и он почувствовал запах кожи. Но что это за форма? И во имя чего поднят вороненый ствол пистолета? (К 196)

Во имя чего или кого, спрашивает Кёстлер: Партии или Первого? В тексте раз за разом появляется портрет Сталина – Первого; даже теперь, перед казнью, Рубашову кажется, будто он его видит, – или это портрет другого, «с насмешливо циничными глазами», или того, что «со стеклянным взглядом»? Сталин предстает почти полностью анонимным, Первым, некоей неоспоримой мифической силой. А оба других – его приспешники: с одной стороны, всевидящие, с другой – слепо верующие. Ироничного Иванова, по словам рассказчика, после долгой беседы с Рубашовым арестовали пьяного и ликвидировали; Глеткин – вот подлинная исполнительная инстанция. Эта неумолимая инстанция поддерживает систему.

Смерть Рубашова поэтична:

Он дернулся от сокрушительного удара в ухо. На мгновение тьма сделалась безмолвной. Потом послышался плеск океана. Набежавшая волна – тихий вздох вечности – подняла его и неспешно покатилась дальше (К 216).

Это единственная подобная метафора, которую Кёстлер счел нужным использовать.

Кёстлер работает с лейтмотивами, возникающими в сознании его героя или определяющими повествовательный дискурс. К ним добавляются образные ассоциации, эстетические впечатления, воспоминания о том или ином настроении, при помощи которых Кёстлер оживляет своего Рубашова: всплывающая в памяти «Пьета», которую он видел в одном северогерманском городе, скрипучие ремни Глеткина, протирание пенсне о рукав, мучительная зубная боль, «океаническое чувство». Кроме того, образ персонажа углубляется при помощи ретроспективных эпизодов его активной жизни в качестве разъезжающего по Западной Европе советского дипломата (тоже бухаринские черты). Эти флешбэки включают осознание своей доли вины, во-первых, в гибели молодого немецкого партийца Малютки Леви, чью критику партийного руководства и требование придерживаться обговоренных принципов он отвергает, что приводит к самоубийству Леви, во-вторых, в расстреле любовницы – секретаря-стенографистки Рубашова, который он не попытался предотвратить. Возникает в этих воспоминаниях и встреча со старым коммунистом Кифером «на квартире» у Рубашова в Б. (Берлине); они ведут опасные разговоры, содержащие критику системы. Об этом он вспоминает, когда, находясь под следствием, сталкивается в тюрьме с его сыном – ныне доносчиком, который подробно пересказывает ту беседу. Рубашов и может, и готов подтвердить факт встречи в названном месте, однако не заговорщические речи, в которых якобы подстрекал молодого человека отравить Сталина. Эту сцену оговора, который оборачивается осуждением на смерть и для добровольно клевещущего из страха за свою жизнь свидетеля, Кёстлер тоже представляет как неотъемлемую часть процедуры допроса и признания[192 - Соответствующие параллели встречаются у Карла Штайнера и в повествовательном цикле Киша.]. Ретроспекции, лейтмотивы, образные ассоциации, использование уже упомянутых стратегий внутреннего монолога и несобственно-прямой речи, нарастающее повествовательное напряжение, достигающее кульминации в сценах допросов и самого суда, о ходе которого рассказывается через призму газетного отчета, – все это способствовало признанию «Слепящей тьмы» великим политическим романом XX века. В послесловии 1960 года Кёстлер подчеркивает подлинность легших в основу романа фактов: «За основу ретроспективных эпизодов <…> я взял действительные случаи, разумеется, несколько обработав их» («Вместо послесловия», К 201). Он указывает, что герой его «по внешности и характеру – синтез Троцкого с Радеком», тогда как «по складу ума» списан с Бухарина. Поэтому Рубашов предстает персонажем «с ключом», а кроме того, фигурой образцовой.

Своей историей Рубашова Кёстлер выдвигает тезис внутренней обоснованности этого саморазрушения партии и парадоксального поведения обвиняемого (обвиняемых). Впоследствии тезис этот возвели, как сказано в авторском послесловии к книге, в так называемую рубашовскую версию объяснения подобных признаний, приведшую к полемике, в которой сам он не участвовал. Не делал он и дальнейших попыток уточнения. В автобиографии «Незримые письмена» (Die Geheimschrift) он ссылается на уже упоминавшийся отчет высокопоставленного офицера, бывшего шефа европейской резидентуры НКВД Вальтера Кривицкого, опубликованный под названием «Я был агентом Сталина» (I Was Stalin’s Agent, 1939). Кривицкий, который в 1937 году отказался возвращаться в СССР, рассказывает о методах допроса и выбивания признаний, подробно излагая случай старого (с 1905 года) заслуженного большевика-партийца Сергея Мрачковского, который, как никто другой из обвиняемых, отказывался признаваться в контрреволюционных преступлениях и которого «понимающий» следователь сумел убедить в том, что единственный способ противостоять недовольству масс – оказать последнюю услугу партии во главе со Сталиным, единственным человеком, способным ею руководить. Этой последней возможной для оппозиционеров услугой партии было очернить оппозицию как таковую и взять на себя самые тяжкие грехи. Объявить себя преступником также значило бросить обвинение оппозиции как враждебной народу, пагубной, отрицательной силе. Пребывающей в глубоком кризисе партии это позволяло выставить себя жертвой оппозиции, а также истинной властью, за которую следует держаться. В рассказе Кривицкого, в свою очередь опирающемся на рассказ Слуцкого, которому поручено было вести допрос и который впоследствии покончил с собой, утверждается, что именно такой тип аргументации («последняя услуга партии») позволял «сломить» самых стойких защитников своей позиции в ходе длительных допросов.

Процитированная Кёстлером глава «Почему они признавались» из многое проясняющей книги этого видного политического перебежчика[193 - Кривицкого подозревали в выдаче иностранным разведкам известных ему агентов, о чем Кёстлер, по-видимому, не знал.], якобы покончившего с собой в США, в 1939 году заинтересовала политически неравнодушную общественность столь же мало, сколь и его ликвидация. Вот этот отрывок:

Каким образом были получены эти признания? <…> Ошеломленный мир наблюдал, как создатели Советского государства бичевали себя за преступления, которые не могли совершить и которые были очевидной, фантастической ложью. Вопрос, почему они каялись, все еще интригует западный мир. Однако этот факт никогда не был загадкой для тех из нас, кто работал внутри аппарата Сталина.

Хотя факторов, повлиявших на то, что эти люди выступили на суде со своими признаниями, было несколько, главное, что заставило их каяться, была искренняя убежденность, что этим они оказывают последнюю возможную для них услугу партии и революции. Они принесли в жертву и свою честь, и свою жизнь ради защиты ненавистного им режима Сталина, потому что он давал им слабую надежду, что светлое будущее, которому они посвятили свою молодость, все же наступит[194 - Кривицкий В. Я был агентом Сталина. М., 1996. С. 169.].

Кёстлер подчеркивает, что лишь много позже прочитал рассказ Кривицкого, вышедший во время работы над «Слепящей тьмой», и увидел в нем подтверждение своей «рубашовской версии». Задним числом он находит целый ряд совпадений, позволяющих соотнести Слуцкого с Ивановым, а Мрачковского – с Рубашовым, и сталкивается с тем же типом аргументации, который мог действовать только на старых большевиков, людей первого поколения, послушных чувству долга. Это не относится к другим случаям, когда признания добывались физическими пытками или когда обвиняемые готовы были подписать какое угодно признание в надежде на то, что их самих или их семью пощадят.

Подтверждение своего тезиса Кёстлер видит и в процессе Сланского[195 - Эдуард Гольдштюкер в мемуарах «Процессы. Опыт жителя Центральной Европы» (Goldst?cker E. Prozesse. Erfahrungen eines Mitteleurop?ers. M?nchen; Hamburg, 1989) рассказывает о практиках ареста, обвинения, ведения допроса, вынесения приговора, жертвой которых он стал после подавления «пражской весны» (в которой сыграл видную роль). Налицо существование общего для всех процессов такого типа подхода со стороны властей, призванного спровоцировать соответствующую реакцию у заключенных.], на котором тоже прозвучали признания вины, по абсурдности сопоставимые с советскими – или же наводящие на мысль об установившейся к тому времени «практике признания». Кёстлер приводит в пример Отто Каца, которого некогда знал лично как товарища-партийца: на суде этот член чехословацкой компартии произнес те самые рубашовские фразы, которые, в свою очередь, являются цитатами из Бухарина[196 - В книге «Незримые письмена» (Koestler A. Die Geheimschrift. Bericht eines Lebens 1932 bis 1940. Wien u. a., 1955) Кёстлер с негодованием комментирует французскую рецепцию своей книги, особенно неприятие ее левыми интеллектуалами, в частности оправдание подобных процессов философом Морисом Мерло-Понти. «Это почти классический пример характерной для закрытой системы „контролируемой шизофрении“, которую демонстрируют самые выдающиеся академические представители французской марксистско-экзистенциальной школы» (S. 237). Мерло-Понти отвечает в сочинении «Гуманизм и террор» (Merleau-Ponty M. Humanismus und Terror. Ein Versuch ?ber den Kommunismus / ?bers. von E. Moldenhauer. Frankfurt a. M., 1966), в главе «Дилемма Кёстлера». Его философская интерпретация насилия в марксистском ключе и оправдание этого насилия в случае процесса над Бухариным следуют двум его феноменологически обоснованным ключевым концепциям: двусмысленности и двойственности, – в свете которых позиция, противоположная кёстлеровской, предстает одновременно критической и одобрительной, а процесс над Бухариным – необходимым и вместе с тем предосудительным. Из его аргументации следует, что так называемое отклонение от линии партии, состоящее во внесении альтернативных предложений и критике определенных решений, в критические периоды он считает неоправданным и, соответственно, одобряет наказание отклонившихся. Во всяком случае, так это понял Кёстлер.].

В социологии и исторической науке тоже предпринимались попытки объяснения и вырабатывались тезисы, в которых особенно важная роль отводится религиозной коннотации практик признания и исповеди в контексте показательных процессов. В статье «Публичные покаяния в марксизме-ленинизме. Московские показательные процессы (1936–1938)» Клаус-Георг Ригель пишет: