
Полная версия:
Дом, который сестра оплачивала молча

Рен Вольский
Дом, который сестра оплачивала молча
Ключи на бабушкином сервизе
Через месяц после похорон матери автобус высадил её у рынка, и до Садовой пришлось идти пешком — восемьсот метров, которые осенью растягивались вдвое. Гравий у обочины ехал под подошвами, левый каблук уводило внутрь, к луже с нефтяной плёнкой. Сумка оттягивала плечо: папка, зарядка, упаковка влажных салфеток, две пачки с бумагами из дома, нераспечатанными с самых похорон.
Калитка просела с августа. Нижний угол чертил по земле дугу, и в дуге стояла вода. Яблони за забором держали на себе мокрые листья, бурые, тяжёлые; одно яблоко сорвалось, пока Лидия возилась со щеколдой, и шлёпнулось в траву с мягким, сытым звуком.
Дым из трубы шёл низко, прижимался к шиферу и уползал к кладбищенской дороге. Значит, Виктор топил с утра.
Крыльцо приняло её ногу с привычным прогибом второй ступени. В сенях стоял запах сырого дерева, керосина, холодной картошки. Куртка матери висела на крайнем крючке, рукав вывернут наизнанку — так его оставляют, когда снимают торопясь, не собираясь умирать через четыре дня.
— Ты рано, — сказал Виктор из кухни. — Я думал, на дневном.
— Поменяли расписание.
Сажа въелась ему в костяшки по самые сгибы. Он вытер руки о колено, и на спортивных штанах осталось два серых полумесяца. На вытертой клеёнке дожидался бабушкин сервиз — три чашки из шести, остальные в шкафу — и сахарница без крышки.
Чайник пошёл шумом, сначала низким, потом свистящим на одной ноте, и свист давил на правое ухо, на самую косточку за ним.
Стул под ней скрипнул — тот самый, который скрипел всегда. Клеёнка под локтем держала след от утюга, коричневый, с рваным краем, шестилетней давности.
Виктор поставил перед ней чашку без вопроса.
— Крышу я в июне перекрыл в двух местах. Над спальней и над сенями. Там шифер уже труху даёт, его трогать нельзя, он сыплется. Дрова на зиму есть, шесть кубов, в сарае лежат. Воду я с осени спускаю, иначе разорвёт.
Чай был густой, переваренный, с крупинками на дне.
У окна звякнула латунь. Связка ключей легла на стол и пошла по клеёнке — медленно, под двумя пальцами, пока не стукнула о блюдце сервиза. Звук получился высокий, посудный. Такой звук водился тут только по большим праздникам, когда мать достава́ла эти чашки и сама их мыла, не пуская никого к раковине.
— Забирай квартиру, Лида. Она тебе нужнее.
На подоконнике стояла материна чашка с засохшим коричневым кольцом внутри. Лидия держала глазами это кольцо, его неровную верхнюю границу, маленький язычок, где чай когда-то перелился через край.
— А я останусь здесь. Буду за домом смотреть. — Виктор отвернулся к стеклу. — Там всё равно руки нужны постоянно. Ты из своего города будешь сантехников вызывать? За триста километров?
Квартира мамина двухкомнатная, второй этаж, панель. У квартиры в их городке была одна рыночная цена, у дома — другая, ниже. Разница выходила в пользу Лидии, если считать голыми цифрами, процентов на пятнадцать. Тридцать лет сверки оборотных ведомостей ставили эту арифметику в голове сами, без спроса, столбиком, с подведённой чертой.
— Жена согласна? — спросила она.
— Устала она от нашей двушки, где её мать в проходной. — Ноготь проскрёб по стеклу, снимая капли с внутренней стороны. — Тут она огород хочет. И до родителей пятнадцать минут ходьбы. Я по весне к ним каждое воскресенье, а из города автобус один раз, и тот в обед.
Клеёнка под её ладонью нагрелась. Рука ушла со стола, и мокрый контур начал ссыхаться с краёв.
Отказать значило сказать: твои шесть кубов и твой шифер весят меньше, чем моя подпись. Значило стать той, кто приезжает на похороны и уезжает на следующий день, кто звонит по воскресеньям, кто в этом доме гость, кому стелят в зале и дают чистое полотенце.
— Хорошо, — сказала она. — Давай смотреть документы. Где мамина папка?
— В шкафу, вон там, у печной стены. Где всегда. — Ведро уже было у него в руке. — Я пойду в сарай, дров на вечер принесу. Там растопка кончилась.
Хлопнула дверь в сенях. По двору пошли его шаги — вразнобой, с проседанием на левую ногу, которую он ещё в девяносто восьмом подвернул на той же крыше.
От печной стены, где стоял шкаф, тянуло холодом — тот угол кухни не прогревался никогда. Шкаф открылся со стоном петли, и оттуда потянуло нафталином и гладкой пыльной тканью. На верхней полке — бельё, свёрнутое валиками. Под бельём — скатерть, крахмальная, с пожелтевшим сгибом, та, которую мать стелила на Новый год.
Угол скатерти поднялся у неё в пальцах.
Папка лежала под ней плашмя — картонная, с ботиночными тесёмками. Толщина сантиметра четыре. Тесёмки были завязаны на двойной бант, туго, двумя узлами, какими мать затягивала всё: посылки, пакеты с крупой, шнурки на детских ботинках.
Узлы не поддались сразу. Ноготь ушёл под тесьму, сорвался, задрал кожицу у края пальца. Жжение пошло тонкой нитью до второй фаланги.
Внутри лежали квитанции. Не десяток — стопка, слежавшаяся, с загнутыми верхними краями, разложенная по годам резинками для денег. Резинки рассохлись; первая лопнула под пальцами и отлетела к стене.
Верхний лист — августовский, этого года. Газ. Отпечатанный чек с терминала, бледный, уже начавший выцветать по сгибу.
Плательщик — её имя, её отчество, её фамилия, отбитые терминалом полностью.
Под ним электричество. То же имя. Ниже вода, июль. То же. Апрель, март, февраль; квитанция за ремонт водопроводной линии от колодца до дома, сорок две тысячи восемьсот, рукописная калькуляция на обороте чужим крупным почерком; аптечные чеки, собранные по месяцам, с выделенными маркером строками — те, что дороже тысячи.
Колени нашли пол сами — крашеные кухонные доски, холод через чулок, сразу в кость. Папка легла на бёдра, картон прогнулся по старому сгибу.
Аптечные чеки были не сложены, а сшиты. Белой ниткой, крупным стежком через левый край, по восемь-девять листов в связке, и на каждой связке сверху месяц, выведенный простым карандашом: «ноябрь», «декабрь». Нитка в декабрьской другая, толще, с восковым блеском — та, которой подшивают валенки.
Листы разошлись веером под большим пальцем, движением со сверки оборотки. Суммы встали в столбец сами. Маркер лежал на строках ровно, одной линией, без заезда на соседнюю, — значит, подводили под линейку, значит, не торопясь, значит, вечером, при настольной лампе на шифоньере, где штепсель всегда вываливался и его подпирали спичечным коробком.
Карандаш на обороте декабрьской связки: 14 300. Ниже: 12 100. Ниже черта и остаток — то, что ушло на дрова.
Воздух у открытого шкафа стоял плотный, нежилой, с нафталином и сухой половой краской, и каждый вдох оставлял на задней стенке горла холодную плёнку. От колена вверх тянуло ломотой.
За стеной, во дворе, топор нашёл чурку. Пауза. Треск, короткий, сырой, — такой звук идёт у берёзы, которая колется легко. Потом звон ведра о бетонную отмостку. Расстояние до сарая — двадцать два шага. Обратно с вязанкой — тридцать, потому что он переставляет ногу боком.
У июньской квитанции нижний угол был оторван. Не отрезан — отщипнут ногтем, аккуратно, по сгибу, ровно по ту линию, где печатается номер телефона плательщика.
Пальцы стали мокрыми, и терминальный шрифт начал липнуть, сниматься на подушечку бледно-серым. Рука прошла по подолу, и на тёмной шерсти осталось длинное светлое пятно.
Мартовская лежала отдельно, перегнутая вдвое, с заломом в середине — её носили в кармане. Ткань кармана отпечаталась на бумаге сеткой.
На полу, у плинтуса, высохшая муха лежала брюшком вверх, с подобранными лапками, и крылья у неё остались целыми, чистыми, слюдяными, летними.
Фонарь за окном мигнул и взял ровный свет. Жёлтая полоса легла через доски, через папку, через отлетевшую резинку, и в этой полосе встала пыль — вся, которая поднялась, пока открывался шкаф.
Из сеней донёсся скрежет: дверную ручку снизу заедает с прошлой зимы, её всегда приподнимают, чтобы повернуть.
Ещё одна связка выехала из-под резинки, и под ней открылся год, которого она не искала.
Пальцы шли по стопке, и годы отступали: девятнадцатый, восемнадцатый, семнадцатый. Пять слоёв. Около шестидесяти месяцев, в каждом — перевод до десятого числа, потому что после десятого шла пеня, а мать пеню не терпела.
«Лидочка, только Вите не говори. Он и так устаёт».
Этот голос остался в телефонной трубке, в её дешёвой подсаженной мембране, со свистящим «с», которое появилось у матери после протезирования. И каждый раз в ответ шло: конечно, мам. И перевод уходил. И не говорилось ничего.
Стопка в ладонях была том справочника по бухучёту. Пять лет держались на весу, и большой палец отекал под ними, и ноготь уходил в белое.
За окном от сарая двигалась вязанка, стянутая верёвочной петлёй. Кора на предплечьях, щепа в вырезе куртки, шаг с выбором места под ногу — двор раскис, и глина брала сапог за подошву.
Квитанции обратно не ложились. Верхний пласт выгибался, резинка не находилась, тесёмка ушла под полку. Руки делали быстро и поэтому делали плохо: аптечный чек выскользнул и ушёл под шкаф, в полосу пыли, и достать его можно было только лёжа.
На дне папки, под восемнадцатым годом, — край конверта. Белый, плотный. По лицевой стороне надпись материной рукой, той, что с нажимом на последней букве.
Шаги были уже в сенях. Ведро стукнуло о порог.
Папка прижалась к животу, под рёбра, и скатерть съехала с полки на плечо, закрыла бумаги белым крахмальным крылом.
— Нашла? — Виктор вошёл на кухню и остановился у стола, в двух шагах от неё. Вязанка висела в опущенной руке, с коры капало на половик. — Там зелёная такая, с тесёмками. Мать всё в неё пихала.
Взгляд его держался на скатерти, под которой не было видно ничего, кроме прижатых локтей.
— Нашла, — сказала Лидия.
Верхняя квитанция осталась снаружи, под её кистью, и держала на себе бледные буквы терминального шрифта: её имя. Ниже — август, июль и ещё пятьдесят восемь месяцев, в каждом из которых это имя стояло ровно на той же строке.
Пять лет под скатертью
Скатерть осталась на плече, крахмальный сгиб давил в ключицу. Папка под рёбрами нагрелась от живота и начала прилипать к блузке.
— Чего ты на полу-то? — Виктор уронил вязанку у печи. Поленья раскатились, одно ушло под стол, в темноту. — Колени же.
— Сейчас.
Половик у печи набрал с его сапог глину — две полосы, с рубчатым оттиском подошвы. Вода собиралась в них и темнела по кругу.
Дрова уходили в поддувальную нишу одно за другим, и в спине у брата работала одна лопатка, правая, а левая стояла.
Папка легла на столешницу, на утюжный след.
Три стопки получились сами, потому что тридцать лет оборотных ведомостей складывают бумагу по разделам раньше, чем успеваешь выбрать раздел. Коммунальные — налево, к сахарнице. Аптека, сшитая ниткой, — в середину. Водопровод, сорок две восемьсот и калькуляция чужим почерком, — направо, отдельным листом, потому что такая сумма в столбец к газу не встаёт.
В газовых квитанциях даты платежей шли по одной линии: третье, четвёртое, пятое. Ни одного числа после десятого.
«Лидочка, у них там до десятого, а потом пеня идёт, копейки, а всё равно обидно».
Голос приходил не целиком, а той частью, где свистело «с» о протез, и ещё той, где мать набирала воздух перед просьбой — коротким втягиванием, будто перед ступенькой.
Декабрьская связка аптечных чеков разошлась под пальцем. Четырнадцать триста. Под маркером стояло одно и то же название, повторенное через каждые двадцать дней, по две упаковки, и рядом, не выделенное, — дешёвое, за сто девяносто, которое мать брала сама, в своей аптеке на углу, на свою пенсию, чтобы в чеке было что показать сыну.
Эти чеки лежали в тех же связках. Нитка шла через них одним стежком.
— Ты вообще слышишь? — Виктор обернулся с печной заслонкой в руке. — Я говорю, воду сегодня спущу, ночью минус дадут.
— Спускай.
Заслонка вошла в паз с лязгом, и лязг прошёл по зубам, по нижней челюсти слева, где год стоял временный мост.
Кран над раковиной капал. Между каплями — около четырёх секунд. Сорок две восемьсот было отдано за линию от колодца до дома; воду в этой линии теперь спускали на зиму, потому что в доме никто не жил постоянно, и, значит, сорок две восемьсот стояли в земле и ждали, когда в доме станут жить.
Пять лет. Шестьдесят переводов за газ, шестьдесят за свет, двадцать за воду — вода шла раз в квартал. Около тысячи девятисот каждый месяц по коммуналке, зимой до трёх с лишним. Аптека — от девяти до шестнадцати. Карандаш нашёлся в сахарнице, тупой, с обкусанным концом; цифры встали на обороте июньской квитанции, той, у которой угол отщипнут по номеру телефона.
Сумма вышла в районе восьмисот тысяч.
Числа на бумаге не поднимали ничего в груди. Они лежали ровным столбцом и подведённой чертой, и в этой черте не было ни одного приезда.
До нынешнего приезда их было шесть. Два Новых года, две операции — глаз, потом второй, — один август и похороны.
Шесть на шестьдесят месяцев.
Карандаш лёг. Ладонь накрыла столбец целиком, кроме последней строки, и последняя строка всё равно читалась краем глаза, с другой стороны ладони, перевёрнутая.
«Только Вите не говори».
И ни разу — почему. И ни разу не спрошено.
Потому что в трубке было хорошо. В трубке она была та, кому звонят первой. Можно было не брать отпуск, не искать билет на проходящий, не вставать в пять, чтобы сменить мать у койки, — можно было открыть приложение, набрать сумму, нажать подтверждение и услышать «спасибо, Лидочка, выручила», и это занимало минуту, и после этой минуты весь вечер держалась в солнечном сплетении тёплая, сытая ровность.
Триста километров покупались за тысячу девятьсот в месяц.
Желудок сжался коротко и высоко, под самые рёбра, и во рту встал вкус переваренного чая.
— Это что? — Виктор уже стоял над столом. Сажа у него была не только в костяшках, но и в линии под ногтем большого пальца, толстой, чёрной. — Это ты разложила?
— Это мамина папка.
— Я вижу, что мамина. — Он наклонился над средней стопкой, не трогая. Дышал через нос, тяжело, после дров. — Тут аптека.
— Да.
— Ноябрь, декабрь. — Палец пошёл над связками, не опускаясь. — Это кто шил?
— Мама.
Выпрямился, вытер ладонь о штанину, хотя трогать так ничего и не успел.
Левая стопка лежала к нему ближе. Взял сверху не глядя — так берут из середины колоды — и поднёс к лампе над столом; бумага просветилась, и терминальный шрифт на обороте прочитался зеркально раньше, чем с лица.
Одна строчка держала тишину. Губы не двигались, двигалась жилка на шее, у самого воротника футболки.
— Плательщик, — сказал он.
Кран капнул.
— Плательщик — Лидия Сергеевна. — Тот же ровный голос, каким он говорил про шифер. — Август. Это газ за август.
— Да.
Квитанция вернулась на место. Не брошена — положена, и край подровнен о край стопки, двумя пальцами, аккуратно.
— А сентябрь? — Виктор сел на второй стул, тот, что не скрипел. — Сентябрь где?
— Сентябрь в приложении. Бумажку мне не присылают.
— В приложении.
Кивок. Потом ещё один, медленнее.
— Сколько? — спросил он.
— Что сколько?
— Лет сколько.
Губы разлепились не сразу. Нёбо пересохло так, что язык шёл по нему с задержкой.
— Пять, — сказала она.
Стул под ним пошёл назад на двух ножках и встал. Локти ушли в колени, взгляд — на раскатившиеся поленья, на то, которое уехало под стол.
— Я в июне шифер клал, — сказал он в пол. — Я по жаре на крыше. Я мать в район на УЗИ возил, два часа в очереди, я ей бутерброды резал, потому что ей натощак нельзя было долго. Я ей в аптеке... — Остановился. — Я ей в аптеке брал. Она мне список давала.
— Я знаю.
— Что ты знаешь? — Голова поднялась, и в белках стояла сетка, мелкая, от ветра и от дыма. — Список она мне давала на две позиции. На две, Лида. По триста рублей. Я думал, она экономит, я ей говорил: мать, бери нормальное, я дам. А она: сыночек, мне и это помогает.
Связки с нитками лежали между ними. Четырнадцать триста. Двенадцать сто.
— Пять лет, — сказал Виктор. — И ты сюда приезжала. Ты вот тут сидела, на этом стуле, в январе, и я тебе говорил, что котёл надо менять, а денег нет. Я тебе говорил. А ты молчала.
— Молчала.
— Ты сейчас это зачем выложила? — Подбородок качнулся на три стопки, на разделённые разделы, на подведённую черту на обороте июньской. — Ты уже и посчитала. Я сарай не успел закрыть, а у тебя уже итог. Сколько там?
— Виктор.
— Нет, скажи сколько. Чтобы я понимал, на какую часть дома я теперь могу рассчитывать.
Воздух вошёл неглубоко и остановился на середине.
Сказать можно было две вещи. Первая: восемьсот тысяч. Вторая: мать просила.
Обе были правдой, и обе становились торгом в ту секунду, когда их произносят за этим столом, где ключи ещё лежали у блюдца.
— Я не для этого считала, — сказала она.
— А для чего?
— Чтобы знать.
— Чтобы знать, — повторил он. — Ты тридцать лет в бухгалтерии. Ты знаешь, что бывает, когда одна сторона пять лет ведёт учёт, а вторая узнаёт про него за полчаса до раздела.
Кран капнул дважды, сбившись с четырёх секунд.
— Мама просила не говорить тебе, — сказала Лидия.
Прямой взгляд, без мигания, и рот открыт на полпальца.
— Мама просила, — сказал он.
— Да.
— Мама у нас второй месяц на Северном лежит. Под берёзой, которую я сажал.
— Я помню.
— И что она просила, теперь только ты знаешь.
Пальцы сами подтянули средние связки к себе, к животу, и остановились на полпути. Ладонь прикрыла нитяной стежок сверху, боком, как прикрывают чужой карман в вагоне.
Виктор увидел.
— Почему? — спросил он.
— Что почему?
— Почему она просила. — Виктор подался вперёд, и столешница скрипнула под его локтями. — Вот это скажи. Остальное я сам сложу, я не дурак. Почему мать пять лет брала у тебя деньги на свет, на воду, на лекарства по четырнадцать тысяч — и запретила говорить мне? Мне, который в двадцати минутах. Который каждое воскресенье.
Ответ стоял за языком целиком, вместе со словами «он и так устаёт», вместе с тем втягиванием воздуха перед ступенькой.
И за этим ответом стояло другое, уже про неё, а не про мать: молчание было удобно, оно стоило тысячу девятьсот в месяц и шесть приездов за пять лет, и в трубке у неё было место, которого в доме не было.
— Я не могу сейчас, — сказала она.
— Не можешь или не хочешь?
— Не могу.
Стул ушёл назад и стукнулся о печь, когда Виктор поднялся. Из поддувала посыпалась мелкая сажа на половик, на глиняные полосы.
У раковины кран завернулся рывком, до упора, и капанье оборвалось в середине капли. В этой тишине стало слышно, как на подоконнике, в материной чашке с засохшим кольцом, звенит стекло от проезжающего по Садовой грузовика.
Обратно к столу — и верхняя квитанция с левой стопки оказалась у него в руке. Та самая, августовская, за газ. Бумага выгнулась между большим и указательным, бледный терминальный шрифт лёг ему на подушечку пальца тем же серым, что час назад держался на её коже.
— Хорошо, — сказал Виктор. — Про мать потом. Сейчас другое.
Квитанция поднялась на уровень её лица.
— Это я вижу. Это ты мне уже не спрячешь. — Голос у него не поднялся ни на полтона. — А теперь садись и перечисляй: что ещё? Не за газ. Вообще. Что ещё в этом доме есть такого, про что я не знаю?
Папка лежала открытой, и под восемнадцатым годом, у самого дна, белел плотный угол конверта.
У каждого своя помощь
Квитанция не вернулась на стопку. Она осталась у Виктора в руке; он сел с ней, не глядя на сестру, развернув бумагу к лампе — август, газ, восемьсот с чем-то рублей, и её имя тремя строчками сверху.
— Перечисляй, — сказал он ещё раз, тише.
Лидия не ответила. Ладонь лежала на средней стопке, на нитяном стежке, и сквозь подушечку пальца проходил узелок, завязанный матерью.
Августовская ушла в сторону. Следующая, потом третья. Четвёртая была за воду, с приписанным от руки показанием счётчика — цифры шли вкось, вверх, как всегда писала мать, когда писала стоя, на холодильнике.
— Январь, — сказал Виктор. — Девятнадцатого года.
Клеёнка под чашкой держала пятно. В январе девятнадцатого минус двадцать восемь градусов держался четыре ночи подряд, и в те четыре ночи он приезжал в одиннадцатом часу, после смены, потому что мать по телефону говорила «у меня в спальне холодно, но ты не езжай». Шланг от колонки тогда схватило в сенях, и тряпки с кипятком ложились на него по очереди, одна отжималась в ведро, пока вторая отдавала тепло железу. Руки потом не разгибались до утра, и на правой ладони сошла кожа полосой.
— Я эту зиму помню по пальцам, — сказал он. — Буквально.
Ладонь легла на столешницу, развёрнутая вверх. Мозоль под средним пальцем, сажа в сгибах — больше ничего там не было, и рука ушла под стол.
— Я знаю, что ты приезжал, — сказала Лидия.
— Ты знаешь слово «приезжал». — Квитанции шли у него под пальцем одна за другой, ложились не по годам, а в одну кучу, сбивая её порядок. — А вот это что такое — ты не знаешь. Водосток. Я его в октябре чистил, каждый год, два раза. Лазил с крыльца по лестнице, доставал оттуда гниль руками, потому что палкой не выходит, палкой только проталкиваешь глубже. Лист с яблонь набивается в воронку и стоит пробкой, и если не вынуть, вода идёт по стене, а стена у печной. А над этой стеной шифер. Я на нём три листа менял, по одному в год, сидя верхом на коньке, и держался коленями, потому что держаться там больше нечем. Второй лист я поднимал в одиночку по лестнице, на плече, и у меня до июня под лопаткой не проходило. Ты была когда-нибудь у этой стены зимой? Там мокро. Там обои отходят.
— Я видела, что они отходят.
— Видела. — Голос не поднялся. — Я их три раза подклеивал.
Кран капнул. Между каплями стало шесть секунд: рывок закрутил вентиль почти до упора.
— Дрова, — продолжал Виктор. — Шесть кубов. Их привозят валом, сваливают за калиткой, потому что машина во двор не заходит, калитка узкая. Шесть кубов надо перенести с улицы в сарай, и уложить, а не кинуть, иначе нижний слой тянет сырость. Это два дня. Два полных дня, Лида, с восьми до темноты, и на второй день уже не чувствуешь кисти. И так пять раз. Пять заездов за пять лет.
— Виктор.
— Аптека. — Слово вышло громко, одно, и следующие вернулись в прежний уровень. — Я стоял в этой аптеке. На Советской, у поликлиники, где одна касса и всегда бабки с рецептами. Я по сорок минут стоял, в рабочей одежде, после смены, потому что к семи она закрывается. Я ей брал по списку. Две позиции.
Нитяная связка лежала в середине стола. Сверху карандашом: «декабрь». Под карандашом — четырнадцать триста.
Взгляд задержался на связке, потом ушёл к окну, где было уже совсем черно и стояло только отражение лампы.
— Две позиции по триста рублей, — сказал он в стекло. — Я сорок минут стоял за шестьсот рублей. И нёс этот пакет в кармане куртки до самой её калитки, и от двери ещё звонил: мама, я взял, всё есть, ты не бегай.
Что-то в нём держалось на уровне кадыка и не шло ни вниз, ни наружу. Тыльная сторона руки прошлась по шее, крепко, до красного.
— А ты, значит, в приложении.
— Я в приложении.
— За минуту.
— За минуту.
Стул скрипнул под Лидией — тот самый. Она не села ровнее, наоборот, собрала плечи.
— И ты теперь это кладёшь мне на стол, — сказал Виктор, — вот этой кучей, и получается, что всё, что я тут пять лет делал руками, — это так, покраска. Это видно соседям. Клавдия Петровна через забор смотрит: ах, Витя мать не бросает. А платила-то Лидочка.

