
Полная версия:
Кетанда
Дед поднял голову, посмотрел на него строго:
– Ты, Васька, как раз стоя срался, когда это дело было… – и снова полез в сумку.
Дед был известный грубиян. Как хочешь и что хочешь мог сказать. И где угодно. Ни на начальство, а уж тем более на баб не обращал внимания. И на него не обижались, злобы в этой грубости не было. В нем вообще не было злобы, но за справедливость дед был крут. Однажды со спокойным лицом поучил он нежную Сашкину попку гибкой хворостиной и потом точно с таким же лицом, перегнув Сашку через колени, смазывал это место мазью, и Сашка почему-то был горд этим делом и любил деда еще больше. А в другой раз отобрали у него велосипед, известная была семейка – отец и два сына-уголовника, никто бы к ним и не сунулся. Дед выслушал рыдающего внука, выпил полстакана самогона и пошел. Вернулся в рваной рубахе, с ссадинами на руках и лице и с велосипедом. К велику были уже привязаны чужие удочки, но дед называл их трофейными и отдавать не велел.
Сашка сел напротив деда. Лицо в лицо. Прищурился, волнуясь и едва сдерживая улыбку. Дед достал носки и сердито посмотрел на Сашку, он как раз на это место собирался ногу поставить.
– Ты что, бл…, сел-то? – сказал недовольно. – Места мало?! Ну-ка, дай! – Он набирал в руках носок и задирал ногу на лавку. Он не узнавал его!
– Дед, ты что! – Сашка уже не видел никого, он осторожно взял деда за плечи и заглянул ему в глаза. – Это я!
– Ой-й! Сашка! – Дед уронил носок, схватил неловко внукову голову и притянул к себе.
Он всегда целовался в губы, Сашка терпеть этого не мог, но сейчас терпел, и не терпел даже, потому что дед не целовался, а судорожно сопел и причитал Сашке в подбородок:
– Не узнал… не узнал я тебя, внучек! Приехал ты!
Всю обратную дорогу дед только об этом и говорил. Принял свой обычный, «председательский», как говорила баба, вид и рассказывал Сашке, как он его не узнал.
Зашли в магазин за хлебом. Пока добрались, завечерело. Дед включил свет, устало сел на стул, думая о чем-то. Сашка выкладывал на стол московские гостинцы – сыр, вареную колбасу, бутылку водки поставил. И кулек карамелек, которые дед всегда просил, но никогда не ел.
Дед молча, без интереса за ним наблюдал.
– Нету нашей бабки, Сашка. Раньше мы с ней валенки снимали. Она ухватом зажмет, а я тяну, – он нахмурился, как будто перед ним сейчас была бабушка. – Нету ее! Никак не привыкну!
– Может, за дядь Шурой сходить? – спросил Сашка, ставя валенки к порогу.
– Придет. Свет увидит… – Дед развешивал выстиранные в бане трусы, носки и рубашку.
Сашка спустился в погреб за капустой и огурцами, а дед стал накрывать на стол. У него было наготовлено. Блинов с утра напек.
Пришел дядь Шура. Выбритый, с сильным запахом дешевого одеколона. Принес миску моченых яблок и бидончик молока. Улыбнулся хорошо, как когда-то, протянул Сашке.
– На-ка вот, утрешнее, ты парного-то не любил, я помню, – он медленно, оберегая больную спину, стал снимать фуфайку. – К Яхонтовым сходил, у них корова хорошая.
Выпили за упокой бабушкиной души. Старики как-то безо всякого сожаления вспомнили, кто еще недавно помер. Закусывали. Сашка захмелел, подумал рассказать дедам что-нибудь интересное из своей московской жизни – с известным артистом недавно выпивал в одной компании, в Питер ездили с ребятами, – ничего подходящего не приходило в голову. Хотел похвастаться, что собирается летом на языковую практику в Германию, но не стал. Молчал, поглядывая на неторопливо жующих стариков.
Попытался представить, о чем они думали, но ничего не выходило. Темное окошко слезилось и стекало капельками. Он вспомнил Москву, друзей, подумал, что как-нибудь перекантуется пару дней, выспится завтра на дедовых перинах. Всегда так бывало. Рвался мыслями, душил деда в объятьях, а приезжал, и становилось скучно, и он ничего не мог с этим поделать. Он откинулся на спинку стула и от нечего делать барабанил пальцами по столу.
– Не стучи – денег не будет. – Дед взял бутылку и стал разливать. – Давай, Шурка, за мужиков, которые на войне остались.
– Давай, – кивнул дядь Шура. – Чего вспомнил-то?
– Мужики в бане нынче развоевались!
– Ну-ну, у меня и Тоська…
Старики оба были бобылями. У дядь Шуры жена здесь на станции погибла с двумя младшими ребятишками. Прямо в их домишко бомба попала. Одна дочь, ходившая в тот день в деревню за картошкой, осталась. В городе теперь жила.
– Васька Мигунов сегодня в бане расходился. – Дед выпил и потянулся за капустой. – Не может, говорит, такого быть, чтоб с немцем курить! Мне чего ему врать-то, дураку! Сам я и курил!
Дед дожевал капусту, вытер рот и стал подкуривать.
– На Волховском в окружении сидели, ни жратвы, ничего. И немцам так же, им тоже с самолетов сбрасывали. Вот и ползали друг к другу в гости. Я раз, темнело уже, пополз – конь между нами лежал убитый, так, к немцам малость поближе, – я и лезу между кустиками, потом болотце, помню, замерзшее… Приполз, смотрю – а у этого коня уже немчура такой вот, вроде тебя, – кивнул дед на Сашку, – некрупный, копошится. Конь замерз, как камень, а он его штыком ковыряет… Что ты делать станешь? Лежу, думаю – конь-то вроде как их, к ним же ближе… Я винтовочку приготовил на всякий случай да покашлял. Он – зырк на меня. В очках, помню, сопляк совсем, лицо тощее и вроде к автомату. Ну я ему стволом так поводил – не замай, мол, и топор из-за пояса вытаскиваю, отрубить-то, мол, легче! А он руки кверху тянет и глаза – во! – Дед выставил два кулака. – Как у рака! Я подполз, руки, говорю, опусти, коня, показываю, рубить давай. А он не поймет. Я тогда винтовку аккуратно к его шмайссеру ставлю, толкаю его, давай, не бойся!
– Как же… – Сашка смотрел недоверчиво.
– Чего «как же»?
– Немец же! Можно было в плен взять!
Дед хмуро посмотрел на внука.
– Вот и Васька то же самое. Мне за него даже спасибо не сказали бы. Послали за мясом, а пришел с немцем. Кому он нужен-то, стрельнули бы, да и все. Не голодали вы, сопляки, не знаете. – Дед замолчал и посмотрел на Сашку как на глупого. – Вот ты знаешь, что такое голод? Так, чтоб один сухарь два дня сосать да всякие почечки да веточки в рот тянуть… Во-о-от! И никто сейчас не знает! А тогда все знали, и у того фрица глаза тоже голодные были. Получается, мы с ним одинаковые…
Дед замолчал, потеряв нить рассказа, потом продолжил:
– Ну отрубили, надо бы и разбегаться. Не стрельнул бы, думаю, а он в карман полез, достает сигареты и мне сует. Не-ет – показываю, за эти сигареты мне, брат, такой хенде хох сделают, давай, говорю, тут покурим. Закурили в кулаки, огонек прикрывая. Смотрим друг на друга и вроде улыбаемся. Я его так толкнул. – Дед легонько пихнул Сашку в плечо. – Что же ты, говорю, без топора-то пополз? А он тоже – достает из кармана портмоне, показывает фотографию – мутер, мол, футер… А уже не видно ни хрена! – Дед засмеялся, молодо, гордо зыркнул на Шурку. – Чего пригорюнился, морячок?! На флоте-то кониной не кормили?!
Телеграмма пришла третьего марта. Недели через две, как он отправил посылку. «ВЫЕЗЖАЙ СРОЧНО ДЕДУШКА УМЕР МАМА».
Сашка сидел в своей комнате в общежитии и тупо глядел в бумажку. Дел было полно, даже разозлился на мать с этой ее телеграммой. Полно было всяких дел. Он еще и еще раз автоматически прочитывал косо наклеенные ленточки строк. Подумал про посылку – успел ее дед получить, нет ли? Сам все пытался представить себе деда, и дед все время выходил бодрый, весело что-то говорил Сашке… Сашка скрипнул кроватью, подошел к окну. Солнце начало опускаться за город, и высотные здания потянули неприятные холодные тени. Маленькие люди внизу спешили в тепло. Ни жалости, ни слез, ничего не было. Дед был живой. Такой же живой и далекий в своей заметенной снегами Алексеевке, точно-точно такой же, как и день или два назад, когда Сашка еще не знал ничего или, может, дед на самом деле еще был жив.
В Алексеевку приехал во втором часу ночи. В доме никого не было, мать увели к родне, только какой-то мужик храпел в кухне за печкой. Поднялся, когда Сашка включил свет.
– Колька, – протянул тяжелую руку, щурясь на лампочку, – племянник его. А ты внук, что ль?
Сашка кивнул и сел на табуретку. Створки дверей в горницу были непривычно закрыты.
– А я только уснул, – широко зевая, сказал Колька. – Иди посмотри, что ли, да давай выпьем. Или, хочешь, сейчас выпей.
Деда не было. Он не вышел его встречать. Ни из мастерской, ни из кладовки не зашумел, сейчас, мол… Лучше бы этого Кольки здесь не было. Тогда бы Сашка не пошел в горницу. Или пошел, но потом. В горнице было то, чего он так не хотел, – подтверждение той московской телеграммы. Но Колька стоял и смотрел на него, и надо было идти.
Дед лежал на столе. Под черным абажуром и к нему ногами. Сашка ждал, что дед будет в гробу, и боялся, но гроба почему-то не было, дед лежал просто так, в ботинках. Как будто напился и решил пошутить, улегся… Сашка, совсем уже ничего не понимая, шагнул к нему.
– Дед, – прошептал, чтобы только дед услышал, а не Колька, и вообще больше никто, и совсем по-детски, как он всегда его будил, добавил быстрым шепотом: – Де-ед?!
Дед лежал молча. Сашка смотрел на чужое желтое лицо с белой лентой на лбу. Это был не дед. Сашкиного деда, Павла Семеновича Громова, здесь не было. Душа Сашкина пометалась еще в растерянности и вдруг успокоилась. Дед был где-то рядом. Такой же живой, как и всегда. Сашка тупо смотрел на покойника или даже мимо него, потому что в эту самую минуту его дед за этим столом рассказывал что-то веселое, и хохотал, и хватал бабушку за коленку под скатертью. Сашка повернулся и вышел из горницы.
Пить не стал, пошел к дядь Шуре. Старик не спал, курил впотьмах у открытой печки. Обрадовался Сашке. Руками замахал, тихо, мол, люди спят в комнате.
– Здорово, здорово, внучек, со мной ляжешь, на полу вон постелил. Был у деда-то?
– Был…
Сашка глядел на дядь Шуру, а сам видел, как дед выходит из маленькой калитки в углу сада, по дороге привычно отпихивает ласкающегося Байкала и притворно хмуро улыбается навстречу внуку. От таких картин слезы наворачивались, и Сашка начинал понимать, что ничего этого уже не будет. И их Байкала давным-давно уже нет.
Дядь Шура прервал молчание.
– Дочка, Верка, в Воркуту завербовалась. Далеко это?
Сашка посмотрел на него, будто вспоминая, что же это – Воркута…
– Далеко.
– Сколько, если на поезде?
– Суток двое… А ты что, к ней собрался?
– Да куда мне! К Пашке, видно, скоро. – Старик задумался, стряхнул пепел в печку. – Один я, получается, остаюсь. Так вот прихватит, тут и ляжешь… – кивнул на затоптанный пол.
Он разглядывал огонь, обдумывая, как бы ему все устроить, он уже два дня об этом думал, повернулся к Сашке.
– Ты в церкви-то не знаешь… Может, сходить? Может, у них там… к старикам кто заходит, проведывает.
Сашка не знал.
– Нельзя мне, наверное, в церковь-то… – Дядь Шура помолчал, глядя в огонь. – Не ходил же… А иной раз так охота сходить… Да не помню ничего. Помоги, Господи, да и все! – Он замолчал с недовольным лицом. – Вон к Пашке попа позвали, еле в двери прошел! Смотрю я на него – на Пашке-то грехов, считай, совсем нет, как на этом попу. Такая ряха неприятная, ужас! А он ему грехи отпускает! Как так?! Бабы говорят, он коммунист. Такое может, что ли, быть?
– Кто? – Сашка думал о своем и слушал вполуха.
– Что «кто»?
– Кто коммунист?
– Да поп-то?
– Не может, наверное…
– Ну, и я говорю, а они шумят, старый батюшка хороший, мол, был, а этот – коммунист. Пашка тоже коммунистом был.
– Да хрен с ним, дядь Шур. – Сашка посмотрел в добрые стариковы глаза, поблескивающие от огня раскрытой печки.
– Ну… на войне его в партию приняли… – Дядь Шура, в растерянности от своей утраты, вспоминал, видно, про деда все подряд и теперь, благодаря Сашке, мог говорить все вслух, и он говорил, не заботясь, слушает его Сашка или нет. – Потом сюда уж вернулся и потерял где-то… Из начальников сразу поперли, а могли и посадить, времена-то были не дай Бог!
– Что потерял?
– Партбилет! Бабка до конца жизни не могла ему простить.
Они замолчали. Печка трещала и выхватывала из темноты темные фуфайки и тулуп, разостланные на полу.
– А как случилось-то? С дедом? – тихо спросил Сашка.
Дядь Шура вздохнул, горестно качая головой.
– Не уберег я его. – Он помолчал, вспоминая. – Угля нам привезли, Пашка с ребятами на станции договорился. Мне полмашины прямо в ограду ссыпали, а ему на улице, возле калитки. Мы сначала мой уголь перетаскали в сарай, а то тут не пройти было, а на другой день решили его, но ты ж его знаешь. Пообедали, по рюмке выпили, пойду, говорит, свой прибирать. Я ему – давай отдохнем до завтра. Нет, пойду. Что делать? Пошли. Ухряпались – еле ноги волокли, тёмно уже… В баню, говорит, пойдем, грязные. Собрались, пошли. – Дядь Шура замолчал, отвернувшись. – Захожу в парилку, а он на верхнем полке, так вот прислонился к стене, мужики его тормошат, а он уже все. И не помылся.
По морщинистому лицу дядь Шуры текли слезы, отвернулся к печке, замолчал, утираясь.
Дед один лежал в горнице. В кухне и сенях было не протолкнуться, женщины стряпали, блины пекли, блюдо с кутьей, тазы с винегретом и котлетами стояли на веранде. Дверь все время скрипела, впуская и выпуская людей и холод. Печку не топили. Дед лишний день уже лежал, ожидая внука.
Сашка не знал, куда себя приткнуть. Собрался было с племянником могилу копать, но старухи строго выговорили: нельзя, мол, близкому родственнику. Сашка ушел к дядь Шуре, посидел один в пустой избе и все-таки отправился на кладбище. Пока дошел, замерз.
Колька с каким-то незнакомым мужиком долбили мерзлую глину, обрадовались Сашке, дело двигалось медленно. Бутылка початая стояла на столике у бабушкиной могилы.
Помянули деда и снова взялись за ломы, Сашка сгребал лопатой седую глинистую крошку и пытался думать про деда и про последние его годы, но у него не получалось. Он ничего о нем не знал. Обрывки какие-то несвязные представлялись, скучная, почти лишенная смысла и радости стариковская жизнь.
Детская память была ярче. Вспоминалось, как дед приезжал к ним в город с большим чемоданом яиц. Каждое было завернуто в свою бумажку. В кусок газеты. Как привозил Сашке подарки и говорил, что прислала лисичка. Откуда взялась эта лисичка, Сашка не помнил. Но и большому уже посылал дед в письмах то трешницу, то пятерку – от лисички. Всегда помнил обо мне, думал Сашка, письма писал, я и отвечал-то не на все, а он ждал, наверное. Нужен я ему был. А я… Даже о дне его рождения мать всегда напоминала.
Дедовы письма вспомнил. Дед любил писать, садился в горнице, надевал очки и надолго задумывался. Одинаково всегда начинал: «Дорогие дочка Галя, зять Коля и любимый наш внучек Сашенька. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что все мы живы и здоровы. Бабка моя только лежит все время, мается с ногами…» – и в конце обязательно упоминалась лисичка, которая посылала Сашеньке рубль на мороженое и просила прощения, что мало, а то денег сейчас совсем нет…
Они останавливались передохнуть и подходили к бутылке. И чем меньше в ней оставалось, тем глубже становилась яма и веселее копальщики. Мерзлый слой кончился, пошло легче. Колька, довольный, подравнивал аккуратно стенки:
– Ничего, дядь Паш, сделаем как надо, не волнуйся…
К вечеру мороз только усилился. Все замерзли и поторапливались. Две женщины держали мать. Она плакала, некрасиво раскрыв рот, от бессилья уже не открывая глаз. Черный бархатный платок сполз с головы. У оркестрантов все время замерзали трубы, они совсем перестали играть и тоже пили водку. Народу было немного. Какие-то дальние родственники из окрестных деревень да кто-то из соседей.
Поминок Сашка не запомнил. Мужики, не зная другого способа, настаивали, чтоб он пил больше, и сами с ним пили, радуясь тому, что они много пьют за деда, и дружески хлопали его по спине – все там будем. И Сашка благодарен был им за это глупое ухаживание и тоже пил полными рюмками, как будто понимая, что делает. Вскоре его чуть живого увели к дядь Шуре и положили спать.
Кровать то медленно поднималась на дыбы, то заваливалась набок, он скидывал колючее одеяло, садился и дышал глубоко, но сидя его тошнило еще сильнее, и казалось, что это не водка, а какая-то гадкая черная отрава хочет замазать своим мраком его прекрасную и радостную жизнь с дедом. И дед помогал Сашке, все время был рядом, то подшучивал, что тот напился, и ругал его беззлобно, то гладил по голове тяжелой рукой и прижимал к себе. И Сашка не вырывался, как он делал это в детстве, а прижимался тоже. Он успокоился и уснул сидя, уткнувшись лицом в мокрые ладони.
Утром пришла мать. Села на кровать. Вечером надо было уезжать – ему в Москву, ей в город, – и она спрашивала обессилевшим голосом его совета, кому что отдать, но Сашка почти не слушал. Голова болела. Знобило. Ему казалось, что все это только тяжелый сон. Надо было поскорее сесть в поезд и вычеркнуть из памяти эту поездку к деду.
– Дед тебе тысячу двести рублей оставил.
Сашка посмотрел на нее, не понимая.
– Дядь Шура принес. И письмо вот.
«Дорогая моя дочка Галя!
Если помру, дом продай, сама-то ты сюда не поедешь. Не продешеви! Меньше, чем за пять, не продавай, я узнавал. Сысоевы на том конце улицы за четыре продали, а наш лучше. Дом теплый, нестарый, в пятьдесят втором году ставили с Шуркой и с Васькой Грачевым. Осенью. Сталина еще потом весной хоронили. Веранду и крыльцо – как раз в шестьдесят первом я доделал. Крышу железом крыли совсем недавно. Не отдавай дешево! Огород на задах у нас не оформленный, но ты не говори ничего.
Денег Сашке жениться коплю, а помру, так отдай ему. Пусть сам уж, память ему обо мне. Об нас с бабкой. Она надоумила, царство небесное. На обзаведенье. А может, еще и сам отдам. Спроси у него, жениться-то не скоро думает? Да чтоб не мотал! Я лишний раз рюмки не выпил, Шурка куркулем из-за них меня зовет.
Шурка сам ничего не возьмет. Так ты отнеси ему тулуп мой, пусть ушьет и носит, он на него завидовал. И пусть всю мастерскую себе заберет. Скажи ему, что, мол, Пашка велел. Курей он, наверное, откажется, он их не любит. Он только яйца любит да как петух орет. Вот и пусть петуха берет. Вдвоем будут.
Да, если помру, напиши его Верке, чтоб она про отца не забывала. Я писал ей, да она не ответила. А ты напиши, что дядя Паша, мол, помер, отец тут один!
Так вот, пока. Пока все. Завтра, может, еще чего надумаю…»
Дядь Шура вошел, громко брякнув дверью в сенях, похмельный и почти веселый, если бы не лихорадочный блеск в глазах. Заговорил торопливо, как будто что-то хорошее забыл сказать:
– Посылку-то твою он получил! На почту только не успел сходить, ети ее мать! Два дня собирался, да уголь этот… Хвастался, – дядь Шура растопырил руки и выставил ногу, передразнивая деда: – теперь у меня, говорит, такие же, как у тебя, носки будут!
После грозы
Конец августа. Полдень. Жара. Мы с Белым рыбачим посреди широкой волжской протоки. Час назад рыба вдруг перестала клевать, и мы валяемся у своих снастей, разморенные духотой и бездельем. Вокруг теплые летние просторы. Широко. Ближние острова еще видны, а дальние на левой стороне Волги едва угадываются сквозь марево. Наша большая деревянная лодка плавно поднимается и опускается на сильном течении. Якорные веревки дрожат от напряжения и уходят наискосок в зеленую прохладу, пробитую мерцающими столбами солнечного света. Укачивает. Давно понятно, что делать здесь уже нечего, но даже пошевелиться лень.
– Может, поедем уху сварим? Еды совсем никакой!
– …
– Белый?!
Юрка убирает майку с сонного лица и лежит с открытыми глазами, сон, видно, вспоминает. Потом садится, зевает и внимательно щурится куда-то мне за спину. Лицо его как-то неожиданно быстро меняется, и он бодро сползает с рундука.
– Вставай давай! – начинает вытаскивать свои донки.
Я оборачиваюсь и не верю своим глазам – небо за Волгой черное! Хватаюсь за ближайшую леску – у меня три удочки на двадцатиметровой глубине! Торопимся. Сопим. Поглядываем на быстро наползающее грозовое небо. Минут бы десять еще, думаю, а сам рад – все-таки удирать от грозы веселее, чем маяться от безделья.
Ветер пришел вместе с черным небом, погнал рябь, закачал.
– Удочки сматывай на лещотки, а то все перепутается, – ворчит на меня Белый. Он уже смотал свою, стоит изучает тучу. Мне, скотина, не помогает из принципа – считает, не надо так много удочек ставить.
– Сейчас врежет, – заявляет решительно. – В прошлом году такая буря пароход на Пески выкинула. Как раз оттуда идет!
Последнюю леску вытягиваю, не сматывая, прямо себе под ноги. Ветер еще наддал, пошел сильными холодными порывами. Сорвал один из якорей, развернул лодку, и она неловко переваливается с боку на бок, едва не черпая тяжелым бортом. Вокруг уже темно, как в сумерках.
Пока я вожусь с мотором, Белый тащит носовой якорь. Лодка то зароется носом до самой каюты, то будто в гору лезет. Белый босой, ему скользко, раскорячился, тянет мокрую вибрирующую веревку, орет мне что-то, но я не слышу, никак не намотаю промасленный ремень на маховик. Наконец удается. Крепко захватываю конец ремня, другой рукой упираюсь в рундук и дергаю. Мотор у нас очень старый, заводится, когда сам захочет, вот и сейчас, словно раздумывая, неуверенно тукнул два-три раза, но, слава богу, взревел. Хватаю штурвал и среди больших уже волн аккуратно, по длинной дуге закручиваю в сторону лагеря. Лодку здорово кидает.
До нашего острова километра два. Движок стучит неровно, лодка то вдруг замирает на месте, упираясь в огромную серо-желтую волну, то несется вниз по гладкой горке, прямо в глубину. Сердце невольно замирает, кажется, сейчас точно нырнем! Но там впереди что-то меняется, гора воды превращается в другую, ползущую навстречу. Она мягко охватывает нос и взлетает белыми крыльями с двух сторон. Достается и нам с Белым, под стланями уже хлюпает.
Над островами из темного неба хлещут молнии. На душе страшновато, но и весело, по всему видно, что это обычная летняя гроза. Пролетит, оставляя после себя умытые деревья и траву и свежие речные запахи.
– Сейчас влупит. – Белый, хватаясь за что придется, мотается по лодке, прячет вещи в каюту.
– Червей убери, – кричу.
– Чего?
– Черви! – Показываю ведерко под лавкой.
Ливень настигает у самого лагеря. Чалимся, привязываем лодку и, притащив на себе кучи мокрого песка, залезаем в палатку. С нас течет. Где-то рядом в кустах с треском, словно дерево, падает молния. Мы замираем. Слушаем – может, и правда дерево? В воздухе сильно пахнет электричеством. В палатке все же не так страшно, а когда удар уже прошел, кажется, что и совсем не страшно. Я вытираюсь сухой рубашкой и подвязываю вход, чтоб видно было наружу.
Ветер ослабел, перестал качать деревья и драть кусты, а вскоре и совсем стих. Все замерло. Только ливень все набирает силу, тяжело валится сверху хлыстами воды. По песку мимо палатки текут мутные ручьи. Река кипит на всем пространстве. Там никого, только непонятная одинокая лодка с едва различимым мужским силуэтом медленно сплывает вдоль нашего острова.
– Похоже, у него мотор сломался… – думает вслух Белый.
– Блеснит вроде в отвесную.
– В такой ливень?!
– Да хрен его знает… Вроде удилищем машет.
Белый уткнулся в свою «фантастику», а я все наблюдал за лодкой. Человек в ней завел мотор, поднялся выше судачьей ямы, заглушился и снова опустил снасть на глубину. Я разглядел его. Мужик был без рубахи и штанов, в одних трусах. Его нещадно поливало дождем.
– Белый, а у него клюет! Он опять переехал!
Юрка поморщился, не отрываясь от чтения.
– Может, попробуем после дождя?
Белый, жадный до судаков, откладывает книгу и высовывается из палатки. Ливень не стихает, он теплый и мощный и вскоре должен кончиться. После ливня всегда хорошо рыбачить. Ясно, что Белому тоже охота поехать, но сначала он должен возразить:
– А уху?
– Да хрен с ней, потом сварим!
– А блесны?!
Он как будто даже обрадовался, что у нас нет отвесных блесен, на которые ловил промокший мужик, и снова уткнулся в книжку. Я откинулся на подушку. Ливень не унимался, норовил порвать тент, а в палатке было тепло, я натянул на себя одеяло и уснул.
Когда проснулся, дождь уже кончился. За тонкими стенками палатки тишина, только слышно, как громко падают с деревьев одинокие тяжелые капли. Птички заливаются звонкими, промытыми голосами. На берегу слышен голос Белого.
– Ни хрена себе… – это он уже второй раз повторяет.
– Ну, п-пока д-д-дощ-то шел, как по-поперло, – отвечал сильно заикающийся, окающий голос.
Я вылез из палатки. У берега стояла широкая деревянная лодка с местными деревенскими номерами, в которой что-то рассматривал Белый. У костра на корточках сидел мужик лет сорока со слипшимися, как мочалка, светлыми волосами и протягивал руки к огню. Длинные семейные трусы в цветочек и с прорехами мокро облепляли его худые ноги. Только что зажженный костер горел плохо, больше дымил. Мужик, отчаянно дрожа – тряслись руки, плечи и даже колени, – пытался подкладывать мелкий сушняк.