скачать книгу бесплатно
– По-моему, «цыпочки» – это вообще про него. У него был бисерный почерк.
– Микробный почерк, не бисерный – микробный. У него из одной рукописной страницы получалось двенадцать машинописных страниц!
Я первый раз увидел: лежит листок, и полоски такие тоненькие. Я говорю: «А это что?» – «Рукопись, а что?» Я пригляделся: «Матушки, что тогда сумасшедшим домом-то называется, если вот это рукопись?» Там ничего разобрать нельзя, полосочки тоненькие. Японскими тончайшими карандашами. С четырехкратной лупой я только мог читать. А он писал сверху еще более микробно. А перепечатывал сам все рукописи – кто же, ни одна сумасшедшая машинистка за это не возьмется. Я говорю: «Валя, что с глазами?» – «А что с глазами? Вот, бывало, – говорит, – приду на берег Ангары, – а Ангара, извините, пошире Москвы-реки, – читаю на той стороне: “Куплю, сдается, продам”». Специально нарочно едет на трамвае четыре остановки, и с той стороны читает: «Куплю, сдается, продам». Зрение было! И в прозе – тончайшее, взвешенное, выверенное до миллиметра.
Вот астафьевский почерк корявый, всякий, перевальный, похож на повести, на описание, чуть косноязычное временами.
– Стихия, как в «Царь-рыбе», захватывает, клокочет.
– Ну он одноглазый же был, потому и почерк…
– Вы ведь жили с Астафьевым в одном городе?
– Да, в Чусовом. И я знал, что Витька-то Астафьев работает в «Чусовском рабочем», за пивом ходит. «Ха-ха, Астафьев, писатель». Прошли годы, и Астафьеву пятьдесят, он зовет на юбилей псковского писателя Юрия Николаевича Куранова: блистательный был стилист, теперь забытый раз и навсегда.
– Я читал. Очень лиричная проза.
– «Давай поедем, тебе писатель-то Астафьев неинтересен, а вот на Вологду хоть поглядишь». В тех краях тогда Астафьев жил. Приехали в Вологду, выходим из вагона, Виктор Петрович здоровается с Курановым, а единственным глазом глядит на меня: «Не тебя ли это, брат, я видел году в 1947-м в Чусовом собирающим окурки у железной дороги?» Я чуть не умер. Я на флоте вырос на двенадцать сантиметров, а так был самый маленький в классе. И вот за бороденкой найти, опознать, увидеть семилетнего мальчика, собирающего окурки в городе Чусовом. Я говорю: «Юра, дай мне прочитать что-нибудь этого мужика немедленно, сейчас же». Он мне дал рассказ «Ясным ли днем». Рассказа такой пронзительной силы и сейчас еще нет в литературе. Я обревелся над ним…
– Чистый и сильный рассказ…
– Утром пришел, повалился в ноги, говорю: «Не погуби, Виктор Петрович, так мог и прочваниться чусовским своим высокомерием». – «Я еще лучше могу. Учить вас, дураков!» И с той поры уже не разлучались.
Это был 1974-й, начало мая, а 25-го числа я уже приехал в деревню Сибла, где он жил. Договорились о встрече, 70 километров на попутной машине, иду себе, напеваю, счастливый. «Ну сейчас, – думаю, – выпьем, посидим с Виктором Петровичем, обнимемся». Прихожу, на двери вот такой замок висит. Договорились, называется. И сейчас же, как в кинематографе или в театре – дождь раз! – ливнем, и старушка соткалась из воздуха: «Ой, сынок, ты к Петровичу приехал? А он искренно собрался и уехал». Я говорю: «Хорошенькая искренность». «Искренно собрался и уехал. Но обещал завтрева с утра быть. Ты пойдем ко мне, пока вот у меня побудешь». Пришли, она говорит: «Петровича давно видал?» Полезла за божницу, и там у нее уже зеркало стоит вместо Спасителя, но в красном углу, вытащила газетку «Харовский рабочий», отвратительный портрет Виктора Петровича, жеваный какой-то, на первой полосе, газета как из опилок сделана. «Вот, – говорит, – ты ночевать-то у меня, сынок, не сможешь, я девушка, извини меня, хоть и восемьдесят два года, мало ли чего скажут, у нас деревня маленькая, я тебя к Петьке-механизатору свожу». Пошел к Петьке-механизатору. Только вошли, Петька говорит: «Петровича давно видал?» Полез за зеркало и достал «Харовский рабочий» с этим же портретом. Завтра, говорит, приедет. Ну действительно, назавтра приезжает Виктор Петрович, обнялись. Ну а «искренно» – это «экстренно» оказалось. Он ей сказал: «Экстренно мне надо». Экстренно собрался и уехал. Ну и сели тут уже, обнялись, и он начал читать мне один из лучших своих рассказов, «Гори-гори ясно», из детской серии рассказов его, о девочке, которая первый раз является в его жизни там на берегу. И воспоминания, конечно, ошеломляющие. Он в куфайчонке греется, кашляет без конца этими сожженными на войне легкими. Потом ему пырнули ножом за газетку в «Чусовском рабочем», пробили эти же легкие…
– За что?
– А в газетку критическую заметку написал. Подстерегли на улице и пырнули за правду.
– И Распутина по голове били.
– Да, били… Но вроде как грабители за джинсы, которые ему кто-то привез, он сам-то ни во что не наряжался, а кто-то подарок ему сделал.
– Вы сохранили общение с Астафьевым уже после его разрыва в отношениях с ближайшими друзьями.
– Я измучился с этим больше всех. Сколько, сколько на него кричал!
– Говорят, вы почти заставили его переписать одну книгу.
– «Печальный детектив» он показал мне в рукописи, и я говорю: «Виктор Петрович, жизнь все-таки дама милосердная… Захотите удавиться, мало ли чего, жизнь к краю подошла, и петлю начнете накидывать на шею – обязательно котенок подойдет Барсик, потрется о штанину, или девчонка засмеется за окном, упадет солнечный луч, Господь скажет: “Старик, ты куда? Подожди!”» А у вас, смотрю, матушки мои, котенка нет, девчонка не засмеялась, солнечный луч не упал. Что же вы делаете?» – «Вот найду бабу, женский характер, она у меня все там озарит и все вспыхнет, и увидишь…» Бабу не нашел, а напечатать напечатал. Потому что редактор «Октября» Ананьев, опытный человек, понимая, что двигается мир в черную сторону, жадно кинулся, извлек и тотчас напечатал. Я пишу: «Что же вы делаете, Виктор Петрович? Баба-то где?» Замолчал вдруг, хотя переписка все время была… Молчок.
А незадолго перед этим он пишет: «Ты все бороденкой пол в церкви метешь, а предисловие-то к Мельникову-Печерскому заказали мне, а не тебе». Говорю: «Как вам не стыдно?» – «Чего такого?» – «Так Мельников-Печерский – это же не просто православное христианство, это старообрядчество. Удвоенная сложность. Как же вы дерзнули согласиться-то на это, церковного порога не переступая?» – «Ну тогда сделаем так: ты напишешь предисловие, я матюги только расставлю для национального колорита, а подпишемся вместе». И тут вот поругались из-за «Печального детектива», и я получаю записку: «Раз уж мы договорились, прошу предоставить свою часть текста». Я пишу ему: «Виктор Петрович, как же вы не могли догадаться, что мне написать вам укоризненное письмо было тысячу раз труднее, чем вам его прочитать при моей любви к вам, при высочайшем уважении? У меня каменело перо от отчаяния, пока я писал, что ну нельзя нарушать правила жизни…» – «Ладно, приезжай, разберемся».
Я прилетел в Красноярск, приезжаю в Овсянку. Виктор Петрович в огороде картошку копает. Ведро переставляет, пот вытирает, в куфайке, клубни стучат. «О!..» Вышел, обнялись, люди потому что кругом. Говорим громко, смеемся картинно, чтобы не выдавать. Выпадает свободная минута: «Виктор Петрович, пойдем на берег Енисея и перестанем говорить громко и смеяться картинно, возьмем чекушку и перестанем». – «Возьмем, пойдем». Мы пошли, и в общем, выяснили все… Развязали эти узлы, поняли, что настоящей драмы мировоззренческой не происходит, и через полчаса с речки, с Енисея уже раздавалось пение. Его Мария Семеновна глядит в окно с тревогой: «Че там мужики пошли на берег?» и слышит: «Глухой неведомой тайго-ою»… Мы возвращаемся обнявшись уже, она понимает, что все… И вечером она мне говорит: «Картошку-то выкопали мы с теткой Анной, а это для тебя были оставлены четыре куста. Он как услышал: “Едет!” – и куфайку на себя…»
– Чтобы доказать, что от земли не оторвался?
– Вот вы, щелкоперы, катаетесь взад-вперед, вам слова только, а мужик для вас картошонки добывал… Театр одного актера для одного зрителя.
А сложно было, когда в его последних вещах, тех же «Проклятых и убитых», этот мат пошел. Я все писал ему: «Виктор Петрович, мат не имеет права на письменное существование».
– Почему?
– Всякий раз, когда ты видишь его на стене, тебя ранит, просто по глазам бритвою полощет, потому что Кирилл и Мефодий азбуки для мата не написали, у него азбуки нет. Он устного бывания предмет. Он только в устной ситуации, когда что-то случается, и ты вот так кричишь, это вне тебя. А когда ты написал это все, ты включаешь элемент тиражирования того, что единично. И вот в книжке написать матерные слова, тиражировать то, что существовало один раз и в одно мгновение – это нарушение правила просто вот…
И Евгений Иванович Носов девятнадцать страниц мелким почерком исписал: «Виктор, ты чего же делаешь? Мы что, с тобой в разных армиях служили? – А оба рядовые. – Ты что позволяешь, что Толстой не делает? Или он на другой войне был, что позволял себе этого не употреблять? Что ребята тогда не употребляли вот таких глаголов, в севастопольской кампании, может, еще порешительнее?» Ну Виктор Петрович надулся сразу: нет, Женька-друг ничего не понимает. «Как говорили мы тогда, так и пишу».
Я часто пытался выгораживать его, защищать… Однажды в 90-е в прямом эфире одного патриотического радио осмеливался рядом с Львом Николаевичем помянуть военное прошлое Виктора Петровича и его прозу. Началась такая свистопляска… Звонки: «Да как вы смеете… Этого предателя, эту фашистскую сволочь…» Я говорю: «Ребятки, какая жалость, что я не вижу вас, а только слышу. Вот если бы видел, с каким лицом вы это произносите».
А надо было видеть и Виктора Петровича, когда пойдет себе в баньку в прохладную, – в жаркую нельзя, сердце больное, – и там живого места нет, все тело истерзано, взорвано… Значит, выплакано какое-то право на то, чтобы это говорить.
Можем не соглашаться, но, видно, надо было переболеть этой частью правды, она должна была быть выговорена.
А он сам уже писал в одном из писем мне: «Какой я писатель? Назьма лопата». «Назём», навоз – сам себя… «Назьма лопата», но, добавлял, что эта «назьма лопата» в каком-нибудь огороде кому-нибудь пригодится когда-нибудь в грядущем. Он, может, не будет повторять ошибок, но вырастет из этого…
– Астафьев, хотя, как считалось, и перешел в «либеральный лагерь», костерил своих как бы единомышленников грубо и неполиткорректно, вполне в духе тех «патриотических сил», с которыми вроде бы разорвал.
– Конечно, вот как ни странно…
– Он ведь очень сильно страдал?
– Да, да, да. Мальчик, детдомовец в нем жил все время, детдомовцев бывших не бывает, это неизживаемая болезнь. И детдомовец все время защищается, тырится все время.
– Тырится?
– Тырится, ну пялится так и заводится, на калган берет. «Я тебе как дам…» И большевиков на дух не переносил всех на свете до обобщения безобразного, которого нельзя было позволять себе. «Вон у нас, – говорит, – за огородом вон там жили засранцы…» Они для него все по именам, он обобщенного понятия не знал, он знал «вот этого дурака», «вот этого подлеца», Катька Петрова, Юрка Болтухин…
Живу у него в Овсянке, и он вдруг говорит: «Ну поехали, съездим, навестим». Мы едем к тетке его Августе, слепая тетка, одна живет. Сын в тюрьме. Тут Ленин, тут Никола Чудотворец, все вместе в одном красном углу, вырезки из газетки. Чугунки двигает слепая совершенно. Я пытаюсь помочь, сразу он мне по рукам как даст! «Гуманист херов, иди отсюда! Тоже мне… Она перепутает там чугунки-то. Если хочешь оставаться, оставайся и живи с ней постоянно, если разом, извините, вы с вашем гуманизмом…» Ну она криком кричит: «Помру одна, найдут по запаху, сколько можно, Витя…» Мы выходим, я говорю: «Ну вы хоть бы утешили, сказали что-нибудь». – «Что я, этим глаголом детей ее из тюрьмы вытащу или от одиночества ее избавлю? Выкричится, и пусть, и хорошо, и сейчас ей будет полегче, она выоралась, и ладно. Наорала на меня там, наплакалась, сейчас полегче».
Потом едем к деду Карпо. Дед Карпо умирает от рака. И тоже говорит: «Витька, ну пристрели, Христа ради, ну сдохну же, разлагаюсь». И тоже кричит, а тот ничего, сидит, слушает. Уходим, тоже ни слова утешения, ничего. «Ну что я, – говорит, – могу сделать? Рак. От рака я его не избавлю, слова все будут бессмысленны, он знает бессмысленность слов. Ну рядом посидели, за руку подержал». Вот.
Поехали к матушке его, к мачехе, которую все дети родные бросили. Виктор Петрович, который молотком в нее пускал в двенадцать лет, хорошо, не убил, он один за ней приглядывает, все бросили. И вот он берет на себя все страдания, они же никуда не деваются… И крик этой тетки, этого деда Карпо, этой мачехи, все в его сердце. Все страдания там.
Помню, в Овсянке увидел, у него висит фрак, туфли, говорю: «О, бабушка там, наверное, порадовалась, думала, Витька-то у меня по тюрьмам сгниет, а оказывается, вон какую лопотину себе справил!» Спрашиваю: «Для бабушки ведь шил, не для себя же?» Он говорит: «Да, для бабушки Екатерины Петровны…»
– Как вы пришли в Церковь?
– Это странный такой путь, кроме того, что выучился читать по Псалтири. Приехали в Чусовой, матушка все время в церкви. Вот она привела меня на Рождество, мне уже девять лет, ночная служба. Так сел, так, потом на коленочки, потом присел на задницу, простите, потом брякнулся, башкой об пол треснулся, проснулся: «А, батюшки православные, в церкви я заснул». Заснул, ударился, проснулся православным. (Смеется.) Ну и, в общем, ходил-то уже пореже, и неудобно было, мы же пионеры, нельзя, доглядывают, но крестик был зашит у меня в школьной тужурке и даже под пионерским галстуком.
– Даже у меня был крестик зашит на уроках физкультуры.
– А я все время так и носил этот крестик, вот. А будучи на флоте, естественно, церковного порога не переступал. В Пскове иду в Троицкий собор, стою всенощную, тогда служил келейник Сергия Страгородского митрополит Иоанн Разумов. Владыка так крест дает: бабушка, бабушка, бабушка, через мою голову следующей бабушке. На следующей, через год, пасхальной службе опять иду к кресту уже деревянными ногами, и тот же владыка: «Зовут как?» Залез в подрясник, вытащил служебную просфору: «На, и смотри у меня!» Что он там прочитал во мне, не знаю, но это был самый первый знак прозорливости. «Смотри у меня!» Через год я его хоронил, он был здоровенный, вот с этот стол размером, у него и плечи такие же… В катафалк нельзя было поместить гроб, пришлось на бок класть, чтобы довезти. Новый приехал митрополит впоследствии, Санкт-Петербургский и Ладожский Владимир. Секретарь идет: «Пропустите владыку». Старухи вот так держат, железные руки: «Наш владыка вот лежит». И не пускали, насильно просто раздвигали уже их руки, настолько было…
И вот я вел «Домашнюю церковь», передачу на псковском телевидении, даже общество сочинил, религиозно-философское, в продолжение тех бердяевских и соловьевских обществ.
– И, конечно, знаменитый иконописец архимандрит Зинон участвовал?
– Ну конечно. Но отец Зинон, он чихать на нас хотел, все-таки он государство самостоятельное. У меня есть книжка «Батюшки мои», она вся о нем. Я хотел написать сначала о всех батюшках, которых видел в жизни, с восклицательным знаком: «Батюшки мои!» С ужасом, с одной стороны, а с другой – с восхищением, а когда начал, понял, что, кроме отца Зинона, я написать никого не могу. Он вытеснил всех. И эта книжка целиком посвящена ему до последнего года, когда он меня просто прогнал вон, потому что я начал вмешиваться в жизнь Мирожского монастыря. Он выгонял навсегда сразу – самых близких. Я пытался их пригреть, кого-то обнять, его усовестить, он сказал: «Все, Боливар не выдержит двоих. В монастыре должен быть один наместник. Прошу оставить». Все. Хотя до этого мы были неразлучны совершенно и служили вдвоем литургию, я и чтецом, и певцом. А он никогда не ленился послужить вдвоем. Проповедь, скажет, для одного…
– Ваше отношение к отечественному XX веку менялось?
– Я действительно советский человек. Дитя этой советской страны, что совмещаемо с Церковью. Даже первое поколение коммунистов для меня – это те, у кого было святое верование в устроение царства Божия на земле, готовые за это погибнуть. Хотя в партии не был, и не приглашали, все время какие-то дерзости писал, все время поперек. О кинематографе ли писал, о литературе ли, все – поперек.
Когда кончилось с советской властью, помощница нашего псковского секретаря по идеологии, уезжая в Израиль, передала мне большое количество доносов, на меня написанных, они скапливались все, на каждую мою газетную заметку.
Но при этом я оставался советским ребенком в самом чистом разумении, каким и сейчас остаюсь. И все еще думаю, чем же он был в самом деле, Советский Союз, столь нами поруганный и осмеянный. Этот период истории должно оглядеть в собственном сердце и найти ему подобающее, покойное, естественное место. Это твое собственное сердце, твоя часть истории.
– Личная биография? Как не выбирают родителей?
– Мы нажили этот период, он был почти неизбежен, закономерен, как движение стихии, природы, воды. Но не мы пренебрегли Союзом, а нас заставили пренебречь. Я вот даже смотрю, скажем, книги серии «ЖЗЛ», которая пытается зарастить эту рану человеческую, когда все книжки подряд поставишь и прочтешь. Здесь и ваша книга про Катаева. Слава Богу, эта работа делается и постепенно возвращает нам генетическую целостность.
– Но вы дружили с убежденными антисоветчиками-диссидентами?
– Мы с Леонидом Ивановичем Бородиным, прошедшим тюрьмы и лагеря, много об этом говорили. Я был в его лагере, где он сидел. Две кроватки друг над другом, два метра на два, это невозможно, ты задыхаешься через две минуты. Никогда от него не слышал слова «камера». «В тесном помещении мы были вдвоем со своим товарищем и ненавидели друг друга за эту тесноту». Но у товарища оказалась «Анна Каренина», и они читали по одной главе, не больше, и полюбили друг друга очень нежно и сердечно.
Бородин был причастен к такому национально-освободительному движению, к заговору, и оставался человеком последовательным до конца. То, чего хотел Леонид Иванович – того самого царствия Божия, воплощения чистоты, и он был служителем этой чистоты до последнего часа. Леонидом Ивановичем можно было градусы измерения какие-то… единицу измерения в «Бородиных» ставить, такой это был чистоты человек…
Ну и многие те, кто на чужбине, в изгнании или добровольно уехали, они унесли с собой Россию, как улитки раковину на себе утащили, и они договаривают ее честнее, нежнее, чем мы здесь, на русском языке пишут чище, бережнее, а мы здесь все развеяли по ветру…
– А вы с Солженицыным общались?
– Прихожу на его премию, вручается Инне Лиснянской… А мы забились за фортепиано: Владимир Бондаренко, Владимир Личутин, Дмитрий Михайлович Балашов и я. Говорю: «Не бойся, малое стадо», и мы стоим там. Александр Исаевич, как воспитанный человек, идет с бокалом. Говорит с Вовкой Личутиным о его густопсовом языке, у Вовки же чревеса и утробы, у него же язык такой, что вообще страшно. Потом к Балашову, «XII век» там раздается… Ко мне направляется: «Отчество как?» Я говорю: «Что, остальное вам во мне совершенно известно все, если вы только отчество спрашиваете?» – «Не было бы известно, вас бы здесь не было», – так ласково сказал Александр Исаевич. Ну и дальше пошел уже разговор про критику: «Читал, где не совсем с вами соглашаюсь, с некоторым совсем не соглашаюсь, но вот уважения к вашему мнению все равно придерживаюсь». Он достал карандашик вот такой вот, меньше мизинца, и блокнотик меньше безымянного пальца, и этим карандашиком в этом блокнотике записал мое отчество. Я говорю: «Это в случае шмона, чтобы в парашу, и следа бы не было?» И у нас фотография есть очень смешная, Вовка Бондаренко снял. Солженицын меня держит за пуговицу, и оба хохочем, потому что… Попробуй рассмешить автора «Архипелага ГУЛАГа».
Александр Исаевич не проходит по части русской литературы, как Тургенев, Толстой, он в этот ряд не помещается, это новое совершенно качественно явление, свидетельские показания на Страшном суде России. «Вызывается свидетель Солженицын А. И., дело № 4. Александр Исаевич…» и так далее… «Вопрос». И он отвечает по делу. Это дело, которое провел Александр Исаевич, том за томом, судебные показания, а не литература в старинном понимании. Почему я не любил «Матренин двор», грешный человек, и сейчас не люблю. Там есть какое-то странное обобщительное страдание русской женщины. По-моему, Виктор Петрович писал стократно глубже, и Валентин Григорьевич. В «Матренином дворе» есть тип русской женщины, старухи, ты чувствуешь обобщение, а у них все единственные, каждый единичен. Ну это недуг Александра Исаевича, у него все время чуть-чуть «итого». Итого! Итого! Итого! Ладно, Сережа, бросьте все, давайте забудем…
– Куда идет Россия?
– Сегодня мы стали однодневны и так стремительны, что у нас как будто нет позади истории и впереди ее нет. Мы живем только сегодняшним днем и тем кратким плоским мгновением, как фотография со вспышкой.
Я скорблю я из-за нарушаемой целостности, непоследовательности русской истории, что мы так капризно движемся и не можем найти себя. Сейчас люди устали. Не начерчен вектор. Вот почему на матерь-Церковь нет-нет да покрикивают, что она словно сама забыла вертикаль и служит уже более горизонтали существования, скорее, политическим институтом являясь.
Вот и начинаешь страдать, потому что думаешь, что уходишь из жизни и оставляешь детям мир, в котором нет этой вертикали и ты сам ею не являешься. Может быть, самый мучительный период…
Мы жили от прадедов к дедам, от дедов к отцам, и это покойное существование наше нас чуть-чуть расслабило. Мы привыкли, что мы под защитою, и вдруг на тебе – в чистом поле, на сквозняках, и нам придется называть себя сначала.
Нам придется всякое слово поднять к свету, как яблочко, чтобы увидеть в нем зернышко, и каждое слово назвать с той глубиной и подлинностью, каждое, словно мы в райском саду…
Тема номера: музыка
Антон Соя
Алекс Оголтелый
Родился в Ленинграде в 1967 году. Учился в Российском государственном педагогическом университете имени А. И. Герцена на преподавателя биологии. Пел в панк-группе. Продюсировал разные рок-группы, в том числе «Бригадный подряд» «МультFильмы» и «Кукрыниксы». Издатель, рок-продюсер, поэт, автор текстов песен и писатель. Совместно с издательством «Азбука» собрал и выпустил авторскую антологию «Поэты Русского рока» в десяти томах.
Автор двадцати восьми художественных книг.
Это – не признание в любви. Не претензия на истину. И не попытка очернения. Это просто хрен знает что – памяти Алекса Оголтелого. Изложенное ниже может оскорбить ваши нежные души. Рассказ основан на моих полустертых воспоминаниях, эмоциях и непроверенных фактах и никак не может считаться биографическим эссе. Тексты Оголтелого я тоже воспроизвел по памяти. Извините, если что.
В последние годы жизни Алекс Оголтелый (в миру Александр Львович Строгачев) напоминал безумную старушку-бомжа. Было две таких городских сумасшедших бабушки, встреча с которыми в центрах доставляла истинное удовольствие любому гурману-визуалу: Алекс и гениальный композитор Олег Каравайчук. Но композитор был приличной старушкой, а Алекс – бомжихой-клоунессой, только что выбравшейся из грязного подвала. Но в каком бы ужасном состоянии он ни находился, это нисколько не влияло на бодрость его духа. Он был Джокером до Джокера, чертовым петрушкой и в жизни, и на сцене. Бешено дергающейся веселой марионеткой с вечно выпученными глазами и стоящими дыбом волосами, местами выбритыми, местами крашеными. В любом состоянии, под любыми препаратами при встрече Оголтелый моментально узнавал меня и тут же делился своими насущными новостями. Этот неутомимый чертик всегда либо записывал, либо только что записал «самый охренительный» альбом (песни из которого а капелла могли быть тут же исполнены в парадняке, на Невском, или вестибюле метро), ну и, конечно, всегда был готов выпить с тобой по этому поводу. Ну а если ты не хотел выпить, можно было просто дать Алексу денег. Ну а как не дать такому красавцу.
Помню, как я увидел его в первый раз. Незабываемое зрелище. Мы были в гостях у одноклассницы Аньки Лавровой (учиться в школе оставалось полгода), и там же, в волшебной квартире на канале Грибоедова, где проживало третье поколение художников, одновременно с нами тусовалась безбашенная компания старшего брата именинницы – Феди. Он тоже раньше учился в нашей школе, но ему там стало очень скучно. Федина творческая душа рвалась наружу, одноклассники не разделяли его музыкальных вкусов и свободолюбивых взглядов на жизнь, и в результате он оказался в другой школе, среди подобных изгоев. Там он познакомился с Резиновым Рикошетом и Юрой Скандалом, понял, что он панк, и стал Котом Бегемотом. Но самым ярким пятном на совести строителя коммунизма в этой компании был не Федька, не Ослик, и даже не Пиночет, а мелкий бес – Алекс Оголтелый. От него невозможно было отвести глаз. Ростом он был чуть выше крупного зайца и ни секунды не стоял на месте. Он сразу начинал общаться с тобой как с лучшим другом, хотя был явно старше лет на пять, в то время это была настоящая пропасть, но только не для Алекса. Особо меня поразило, что на Алексе было надето три пары штанов! Три! Я в жизни больше не видел человека, скачущего по квартире в трех парах штанов. И мы скакали вместе с ним, зараженные его бешеной энергией и свободой, совершенно невозможными в 1983 году в стране, упорно строящей коммунизм из серых невзрачных кирпичиков.
Тогда я первый раз увидел живьем (а не в «Международной панораме») людей, нагло и безапелляционно называющих себя панками, советскими панками, черт их побери. Вслушайтесь только в эту адскую музыку слов. Хотя никакого бравирования именно панк-стилем не было, Федькина компания называла себя по настроению то панками, то битничками, то какими-то загадочными «плютиками». Может, плютики взялись от знаменитых Карлсоновских «плюти-плюти-плют»? Они были похожи на родственников Карлсона: взрослые (для нас) люди, которые, нарочито идиотничая, бесились, как дети в детском саду. Они играли. Играли музыку, играли словами, играли со своим внешним видом, всеми силами пытаясь эпатировать, шокировать, расшевелить наше заскорузлое унылое болото. Больше всего они были похожи на перемещенных во времени футуристов и чинарей, и я думаю, что братья Бур-люки, Маяковский и Хармс со товарищи прекрасно влились бы в эту тусу. Но главное в них было не эпатаж, а творчество. Они писали песни и записывали их прямо на этой квартире. Посреди комнаты с ободранными обоями стояла барабанная установка, составленная из огромной замотанной скотчем «бочки» и разнообразного железа, там же жили комбики с самодельными электрогитарами, электроорган и раздолбанное пианино. На всем этом играли, не жалея рук и ушей, и комната наполнялась колдовством. Одно дело было слушать дома ужасного качества записи «Аквариума», «Кино» и «Зоопарка», и совсем другое – присутствовать, практически участвовать в шаманском обряде рождения новой песни. А для нас, желторотых школяров, все песни в тот вечер были новыми. Новыми, как и совсем неприемлемый комсомольцами анархический образ жизни, который к ним прилагался. Алекс в своих трех парах штанов и футболкой с самодельной надписью «Пора кончать» прыгал, доставая полуметровой крашеной челкой до потолка, и орал свои «Травы-муравы» или «Тут я обкакался», а я скакал рядом с ним, раскрыв рот от изумления, пуча глаза и еще не понимая, насколько серьезно мне в этот вечер снесло крышу.
Одну песню с того домашнего концерта я запомнил надолго. Ну скажите мне, что это не обэриутская поэзия:
Я потел на улицу – а-а.
И увидел курицу – а-а.
Я спросил у курицы – а-а.
Ты чего на улице.
Отвечала курица – а-а.
Я того на улице – а-а.
Что другие курицы,
А тоже все на улице!
Эх, курица – кукурюкица,
курюкукица – просто крякица!
Эх, курицу, да кукурюкицу,
Да курюкукицу, да просто крякицу!
Вот такие это были кукурюкицыны дети.
Группа Алекса называлась «Народное ополчение», и в этом глумливом названии было больше правды, чем в названии одноименной улицы. Постоянного состава в коллективе не было. В группе собрались и ополчились против серости будней самые разные представители великого советского народа. Отпетые хулиганы, интеллигенты в третьем поколении, золотая молодежь и пролетарии с «Кировского завода», бездельники, тунеядцы, талантливые музыканты, играющие невообразимую смесь футуристических жанров, которую моя совесть сейчас ни к одному известному жанру отнести не позволит. Но они тогда считали, что это панк-рок. И мы, естественно, им верили. А что? Главное – это было нагло, весело, местами смешно и зажигательно. Чем не панк-рок? Жгло уши напалмом и выжигало мозг – настоящее народное ополчение. Концертов у них в те времена априори быть не могло. Да и само их существование выглядело эдакой временной нелепостью, недоглядом со стороны строгих властей. Кстати, о строгости. Фамилия у Алекса была Строга-чев. На вопрос о национальности Алекс напористо отвечал «Да!», сразу снимая всякие сомнения. При этом определить на взгляд его национальную принадлежность было совершенно невозможно. Он и на человека-то был только слегка похож, какой-то лупоглазый мальчик-инопланетянин со старческим спившимся лицом, змеящейся улыбкой и синяками под глазами, порой с двойными.
Несчастный отец этого существа был подполковником ракетных войск и идейным коммунистом, мама Генриетта Ивановна работала инженером. Какое-то время в середине 80-х Алекс жил с родителями на севере, на улице Манчестерской (или рядом с ней) – еще б ему не играть в рок-н-ролл!
Оголтелый был настоящим, а не виртуальным троллем, и он обожал троллить представителей власти.
Ближайшее метро к нему было «Площадь мужества», которую циничные панки-пересмешники именовали не иначе как «Площадь мужеложества». Учась на первом курсе, я пару раз ездил к Алексу в гости и возил своих новых друзей посмотреть на это чудо света. Вспомнить эти совместные тусовки нет никакой возможности, настолько мы были постоянно вусмерть пьяные, но вот что я отлично помню, так это его отца, который, открыв нам дверь, каждый раз настойчиво, но напрасно пытался уберечь нас от общения с сыном.
– К Саше? Да вы знаете, кто он такой? Он… – Старик (тогда для нас любой человек за сорок) отчаянно потрясал в воздухе рукой со свернутой трубкой газетой «Правда». – Идите лучше отсюда поскорей. Мы знали. Отец Алекса тоже знал и пытался нас спасти. Но было поздно. За его спиной изрисовывался лютый карлик-клоун, и мы с ним уносились в неведомые синие дали пропивать наши честные стипендии.
У Алекса было начальное медицинское образование. Одно время он работал санитаром, а может, даже фельдшером на скорой помощи. Недолгое, к счастью. Пока его с треском не выперли за то, что он пристрастился к баллонам с веселящим газом, служившим благим целям анестезии. Пока скорая мчалась на вызов, Алекс приводил себя в форму, тайком неоднократно припадая к вожделенным баллонам. Выскакивал из машины, как резиновый мячик, с носилками под мышкой и шприцем в руке, он без всякого лифта обгонял врача и, врываясь в квартиру к пациентам, кричал что есть сил:
– Где больной? Кто больной?
Рассказывают, что некоторые старички и старушки при виде оголтелого санитара, вращающего глазами, мгновенно выздоравливали. Но чудодейственного Алекса все равно уволили. Не уверен, правда, что это реальная история, а не байка, рассказанная Алексом или придуманная его многочисленными собутыльниками.
Таких баек – сотни. Реальность в жизни Алекса Оголтелого навсегда перепуталась с галлюцинациями. А что вы хотите от существа с диагнозом «маниакально-депрессивный психоз». Фельдшер Александр Львович Строгачев действительно работал в психиатрической лечебнице два через два. Его альтер эго – плютик Алекс Оголтелый – периодически лежало в качестве пациента в той же больнице. Вот вам и Чехов с палатой номер шесть.
Алекс был ходячим мемом, когда и слова такого не было в помине. Он стал городской легендой, и количество историй о его безобразиях – веселых и отвратительных – просто зашкаливает. Некоторые из них напоминают городской фольклор. Что-то типа историй про злобного веселого шута, вечно пьяного и вечно оставляющего с носом тупых ментов. Оголтелый был настоящим, а не виртуальным троллем, и он обожал троллить представителей власти. Вот, например, типичная история: сидит Алекс на поребрике перед рок-клубом. Подходит к нему мент, спрашивает:
– Ты чего сидишь на поребрике, рожа?
– А ты чего стоишь у поребрика, рожа? – отвечает Алекс и с диким хохотом убегает.
Мизансцена закончена.