скачать книгу бесплатно
Преображенского монастыря с ликвидацией десятилетиями существующего рядом продуктового рынка. Вот так почти через столетие история пытается возвратиться “на круги своя”. Возможно ли это? А почему бы и нет?
* * *
Неукротимый бег времени четко отразился и на доме № 6 по Суворовской улице, моем первом на этом свете пристанище. Вот его история.
В 1929 году с подачи своего друга и коллеги Юзи Шехтера мой дедушка переехал из Ленинграда в столицу, где вступил в должность главного инженера “Резино-ткацкой фабрики № 2”. Ему предоставили отдельную трехкомнатную квартиру на втором этаже ведомственного дома, стоявшего впритык к самой фабрике.
До революции она принадлежала управляющему и согласно стандартам тех благословенных царских времен имела отдельную ванную комнату, кухню, уборную, что для тогдашних строителей социализма, живших в тесных коммуналках, было несбыточной мечтой. Кроме того, у нашей квартиры было два самостоятельных входа, объединенных большой лестничной площадкой.
Высокие белые потолки украшала нежно-бежевая алебастровая лепнина, а на угловом стыке комнат возвышался отделанный метлахской плиткой зеленовато-синий камин. Самая большая комната, столовая, имела широкие так называемые итальянские трехстворчатые окна, выходившие на улицу. Две другие комнаты, спальни, смотрели во двор более мелкими оконными проемами.
В середине 30-х годов все стало меняться – тот самый коммунальный социализм настиг и нашу семью. В порядке объявленного властью так называемого “самоуплотнения” у нас добровольно-принудительно (к тому времени дед уже не был главным инженером) отобрали ванную комнату. Ее сделали жилой и поселили в ней семью фабкомовского профработника, пьяницу и дебошира.
Соответственно этому кухня и уборная стали общими, грязными, склизкими, вонючими. Мыться, как и тем же фабкомовцам, пришлось ходить в далеко находившуюся общественную баню “на 50 шаек”. Камин превратился в обычную печку, во дворе нам выделили сарай, куда с дровяного склада на Семеновской мы с мамой возили на санках дрова. Чаще всего это были длинные толстые нарезки-сардельки древесных стволов, которые надо было еще пилить и колоть.
Постепенно, особенно интенсивно после войны, наш дом стал фактически превращаться в большое фабричное общежитие. К началу 50-х годов старых довоенных семей осталось совсем немного, в большую часть квартир хлынула очередная волна подмосковных крестьян, главным образом женщин, становившихся ткачихами, намотщицами, веретенщицами. Резино-ткацкая фабрика, продолжая и углубляя специфику военного времени, стала в еще большем масштабе выпускать погоны, орденские ленты и прочие знаки советского милитаризма, которые почти свели на нет прежний выпуск резинок для трусов, чулков и подтяжек.
А осенью 1958 года начальство фабрики затеяло полную перестройку своего жилого фонда. Причем, поначалу без перерыва его использования. Для нас это вылилось в настоящую катастрофу – крыша над головой поехала в буквальном смысле, потолки стали протекать, стены покрылись плесенью, зимой в комнатах температура опускалась ниже 15 градусов. К старому дому примкнулся новый, закрывший пару окон в нашей квартире.
Наконец, фабрика решила перестроить наш дом совсем уж капитально. Из него выселили всех жильцов и, оставив от ветхозаветной дореволюционной истории лишь фундамент и стены, превратили старый добрый двухэтажный особняк в четырехэтажную многоквартирную мелкокомнатную коробку. На время этой реконструкции нас переселили в некое временное жилье – предназначенный к слому деревянный дом у Семеновской площади. Загаженная общая на весь дом уборная и ржавые умывальные раковины, которыми пользовались все соседи, проваливающийся пол, облезлые стены с оборванными обоями, перекошенные двери и плохо закрывавшиеся окна с полуразбитыми стеклами – никогда я больше не жил в таких мерзких условиях. Не случайно не такой уж старый наш пес Джек сразу же заразился здесь чумкой и ушел в мир иной.
Потом в полностью перекроенном доме нам на все наши три семьи дали небольшую четырехкомнатную квартиру. А я, дурашка, по молодости, беспечности и недомыслию не воспользовался жировкой, оставленной мне отцом после его ухода ко второй жене. Хотя ведь мог получить себе отдельную квартиру. Но об этой моей глупости можно прочитать в части III этой книги.
* * *
Я брожу по дорогим мне, знакомым и близким переулкам, закоулкам своего детства, вспоминаю, ностальгирую, шаркаю артритными ногами по каменным ступеням далекого прошлого, до рези в глазах грущу по навсегда безвозвратно ушедшему времени.
И только одно меня немного утешает. В прослеживании бесчисленных перемен моего так изменившегося родного места, я не без удовольствия отмечаю, что все перелицовки старой Преображенки, слава богу, не коснулись ее названий (кстати, в отличие от остальной Москвы). С давних еще петровских времен здесь сохранились имена улиц 9-ой роты, Потешной, Матросской тишины. На этой тогдашней окраине старой Москвы играл в живых “солдатиков” будущий Петя Великий.
А вот родная Суворовская, улица моего детства, никакого отпечатка военного прошлого России не носит и, вопреки своему имени, к знаменитому державному генералиссимусу А.В. Суворову отношения не имеет. Топонимика оказалась вполне заурядной, все очень просто – в конце XVIII столетия на этой улице жила некая домовладелица премьер-майорша Суворова (толи, Анна Ивановна, толи Анна Васильевна), ее фамилия здесь и увековечена. Такое же происхождение имеет и название соседней Бужениновской улицы, застроенной примерно в то же время неким М.Божениновым, строителем и Преображенского дворца.
Побольше известно о происхождении названия другой моей малой родины – улицы Черкизовской, на которой я провел большую треть своей жизни. По этому поводу вот что пишет интернетовская Википедия:
"Название “Черкизово”, по версии академика С. Б. Веселовского (1876–1952), происходит от ордынского царевича Серкиза, после крещения ставшего Иваном Серкизовым:
"По государеву родословцу при великом князе Дмитрии Донском выехал из Золотой Орды царевич Серкиз и на Москве крестился. Имя Серкиз, по-видимому, испорченное имя армяно-григорианской церкви Саркиз. Сын Серкиза Андрей Иванович Серкизов на Куликовом поле был воеводой Коломенского (в некоторых летописях Переяславского полка и был убит в бою Мамаем, с которым, может быть, у его отца были старые счеты. У Андрея Ивановича Серкизова (иногда – Черкизова) был сын Федор, носивший прозвище Старко, и от него пошла боярская фамилия Старковых, угасшая в конце XVI века”.
Иван Серкизов владел обширными земельными владениями – возможно, купленными на ордынские богатства или пожалованными от князя. Среди вотчин Ивана Серкизова было и подмосковное село, получившее впоследствии название Черкизово.
Иван Серкизов продал село другому выходцу из Золотой Орды, крещёному татарину Илье Озакову. Но тот владел Черкизовым недолго и продал его митрополиту Алексию, который завещал Чудову монастырю многочисленные вотчины, в их числе было и село Черкизово. Но через 4 века в 1764 году монастырские земли вместе с проживавшими на них крестьянами были конфискованы в казну”.
Впрочем, зная, как все не вечно под луной, можно усомниться в долговечности и этой еще живущей особенности древней Преображенки. Настанут новые времена, иные вкусы, настроения, идеи овладеют массами, другие чиновничьи задницы усядутся в кресла кабинетов нынешней окружной Управы, и тогда своенравная смена имен вполне может настигнуть улицы, площади и перекрестки моего родного района.
Глава 2
Самое страшное десятилетие XX века
Грозный жизни перелом
Утро 22 июня 1941 года застало нас с мамой на даче в Загорянке. Мы сидели за столом на терассе, где я умучивал полуостывшую манную кашу, когда вдруг прибежал соседский мальчик Вольтик и, позвав меня на улицу играть, с восторгом сообщил, что по словам его папы сегодня утром началась настоящая война с настоящими немцами. Вместо радости от такой замечательной новости моя мама странным для меня образом почему-то очень заволновалась и к моему большому неудовольствию засобиралась срочно с дачи уезжать.
Через неделю в Москве было введено ночное затемнение, означавшее плотное занавешивание окон, сквозь которые свет от лампочек не должен был проникать на улицу (виновнику грозила тюрьма или даже расстрел). Вслед за этим поступило указание об укреплении оконных стекол, и я, встав на табуретку, помогал взрослым заклеивать их крест-накрест длинными полосками газетной бумаги.
А потом как-то поздно вечером черная тарелка-радиоточка у нас в коридоре взорвалась оглушительным ревом сирены и взволнованным окриком “Воздушная тревога!!”. Похватав верхнюю одежду, подушки и одеяла, мы спустились вместе с соседями в пыльный полутемный подвал, где было тесно от водопроводных труб и электрических кабелей. В тот раз воспользоваться спальными принадлежностями нам не пришлось, так как довольно скоро та же громогласная сирена возвестила об окончании воздушной тревоги.
На следующий день с двумя моими дворовыми приятелями залез на крышу и увидел там ящики с песком.
– Это чтобы зажигалки гасить, – объяснил старший из мальчишек, – здесь мой папка вчерась дежурил, говорил, когда она на крышу упадет, ее рукой за хвост хватают и в песок. А вот от фугасок, говорит, так не спастись, они тут же рвутся.
Наверно, не менее пары недель, как и в те первые дни войны, мое детское восприятие тех начальных тревожных предвестий будущей большой беды было радужным до поросячьей глупости. Мне они представлялись увлекательным продолжением обычных тогдашних игр в “красных-белых” и в “солдатиков”, которые тогда занимали в моей мальчишеской жизни большое место.
Но очень скоро война дала себя почувствовать более основательно. Уже 13 июля, перетащив в склад, созданный на чердаке нашего дома, все ценные вещи и заперев на ключ квартиру, мы с дедушкиным Гипроэлектропромом отправились в эвакуацию. Поезд на восток ехал долго, пропускал грузовые, военные и так называемые “литерные” поезда с начальством, а больше всего стоял где-то на запасных путях. Удачей было, если эти многочасовые, а то и суточные остановки оказывались недалеко от железнодорожных станций, где можно было раздобыть кипяток, за которым мы с чайниками, бидонами и страхом отстать от поезда быстрым аллюром неслись к стоявшим на перронах электрическим титанам.
Вот так катилось колесо истории того военного времени, слава Богу, что не попали мы под него, и оно нас не раздавило.
Наконец наш поезд прибыл в Куйбышев. Он встретил нас жарой, духотой и ужасной крупнозернистой пылью, которая даже при самом небольшом порыве ветра забивалась в рот, уши, саднила горло, лезла за шиворот рубашки. Несколько дней мы провели на вокзале, где уже начали скапливаться толпы беженцев и эвакуированных (можно себе представить, каким вавилоном стало это место позже, когда пошел третий и четвертый месяц войны). Женщины, старики, дети вповалку спали на вещевых мешках, баулах и чемоданах, здесь же ели, пили и, чуть отойдя в сторону, отправляли нужду. Все вокруг было пропитано грязью и вонью.
Не менее тягостное впечатление мусорной помойки произвела на нас и выделенная нам по “распределению” комната в двухкомнатной квартире, располагавшейся на улице Водников в доме № 22 (почему-то запомнился не только этот адрес, но и название расположенной неподалеку горбатой Хлебной площади с облезлой штукатуркой круглого элеватора).
Квартира, куда нас поселили, принадлежала семье, которая выехала на лето куда-то за город. Пожилые муж и жена, оба врачи, евреи, по-видимому, не отличались излишней любовью к чистоте. Уехав из дома, они оставили на столе грязную посуду и объедки еды, среди которых особым успехом у целого сонма мух пользовались невыеденные до конца арбузные корки.
Однако, когда наши хозяева, жилплощадь которых подверглась давно опробованному советской властью “уплотнению”, вернулись домой, то оказалось, что они очень приятные доброжелательные и участливые люди. Бабушка нашла с ними много общих интересов и, когда им хотелось сообщить друг другу нечто, не предназначенное для чужих ушей, они в своих нескончаемых беседах переходили с русского на таинственную еврейско-французскую смесь, которой, как выяснилось, они неплохо владели.
Именно тогда я впервые познал смешливую мудрость прелестных фольклорных идиом, подаренных идишу еврейскими местечками. “Труг гезунтерейт и цурас гезунтерейт”, – говорила бабушка, натягивая мне на голову купленную по случаю на рынке поношенную панамку, что означало: “носи на здоровье и порви на здоровье”. Или, проводив укоризненным взглядом, встретившуюся на улице неразговорчивую соседку, ворчала “колтер тухес”, то-есть, “холодная попа”. И каждый раз, когда случалось что-нибудь непредвиденное плохое, она утешала: “шейне рейне капуре”, мол “ерунда, не стоит волнений”, в другом варианте это звучало “листе маисе с” или “а зохен вей" – “ничего особенного, пустые хлопоты”. А еще “аицен паровоз" – “подумаешь, какое дело”, “киш ин тухес ен форбайс мит блохес" – “поцелуй попу и закуси блохой” (здорово-то ведь как!), “мишугене коп" – “глупая голова”, и многие другие.
Я плотно сдружился с племянником наших хозяев Мариком, жившим неподалеку и часто здесь бывавшим. Это был четырнадцатилетний очень умный и начитанный очкарик, производивший на меня большое впечатление обширными знаниями географии и истории, особенно еврейской, о которой я тогда не имел ни малейшего понятия. Благодаря ему я проникся почтением и любовью к этому гонимому народу.
Дружба с просвещавшим меня хозяйским племянником оборвалась до обидности глупо и позорно. Виной был один мой дурацкий хулиганский поступок. По просьбе своей тети Марик как-то взялся сменить на кухне перегоревшую лампочку, для чего влез ногами на табуретку и вытянул руки к потолку. Поскольку стояла летняя полудневная жара, то он был в одних трусах, у которых, по-видимому, ослабла резинка, и они опасно низко опустились, с трудом удерживаясь марикиными худыми узкими бедрами.
Лишенный общения с новым другом, я долго ходил вокруг да около, скучал и завидовал, что вот он, как почти взрослый, может “починить свет”, а я, малолетка, к этому не могу быть допущенным хотя бы потому, что не только не достану до потолка, но даже до него не допрыгну. И тут вдруг на меня нашел какой-то идиотский бзиг – совсем неожиданно, даже для самого себя, я подбежал к стоявшему с беззащитно задранными вверх руками Марику и быстрым резким рывком спустил с него трусы.
Можно ли оправдать эту проделку моим 9-тилетним возрастом? Нет и нет, им нельзя даже ее объяснить. Конечно, и Марик не смог принять мою дурацкую выходку просто, как нелепую мальчишескую шалость, и с тех пор перестал смотреть в мою сторону.
* * *
Осенью 1941 года я с мамой отправился к папе в уральский город Златоуст, где он в переносном и буквальном смысле ковал оружие для Красной армии. В отличие от пушек и пулеметов это было, так называемое, холодное оружие, то-есть, сабли, штыки, кинжалы, кортики.
Мы снова мучительно долго тащились на восток, наш вагон каждый раз отцепляли от железнодорожного состава, отводили на запасной путь, где мы целыми сутками томились в ожидании очередного заветного “прикрепления”. Наконец, на какой-то очередной стоянке на мою хорошенькую маму положил глаз некий администратор киевского цирка, возившего своих артистов с гастролями по уральским городам. Он договорился о нашем переводе в их “спецвагон”, после чего мы довольно быстро добрались до Златоуста.
При подъезде к городу цирковой администратор рассказал к месту местный анекдот. На перроне пригородной железнодорожной станции приезжий спрашивает у ждущей поезда старушки:
– Что за речку мы переехали?
– Ай, – отвечает та.
– Как река-то называется?
– Ай.
– Ты что, бабка, плохо слышишь?
– А ты что глухой? Ай – тебе говорят.
И на самом деле наш поезд проехал по мосту через реку по имени Ай, впадающей в одноименное озеро, где в первый же день меня впечатлил стоявший на берегу большой ярко раскрашенный деревянный столб, увенчанный большой бородатой головой великомученика преподобного святого Златоуста. А рядом с озером в овальной межгорной впадине вытянулись цепочки типовых барачного типа домов, расположенных вокруг Златоустовского металлургического комбината – главного градообразующего Златоустовского предприятия.
Нас поселили в городской гостинице, где в одной комнате с двумя окнами, кроме нас с мамой и папой, разместилась еще семья тех самых артистов цирка. С их мальчиком, умевшим показывать забавные фокусы и кувыркаться через голову, я некоторое время дружил.
Через десятки лет, будучи в командировке в Челябинске, я заехал в Златоуст и нашел ту самую гостиницу. Поднялся на 2-ой этаж и увидел комнату, где мы жили. Какой же она стала маленькой! Неужели на самом деле в ней тогда мирно умещались две разные жизни, два чужих быта, шесть больших и маленьких людей, которые на глазах (и ушах) друг друга должны были есть, пить, умываться, заниматься любовью?
К зиме нам дали комнату в новом доме, в ней мы жили, варили на керосинке суп и кашу, в ней я готовил уроки, и здесь же у стены высилась поленница дров, в которой, как выяснилось, жила огромная серая крыса. Первый раз я увидел ее, когда был дома один. Мне трудно поддавались слагаемые и делимые, которые без большого рвения перемещались на страницу тетрадки в клеточку из учебника по арифметике. Мои глаза больше шныряли за окошко, где дворовые мальчишки кидались друг в друга грязно-белыми снежками и сине-зелеными ледышками. Вдруг боковое зрение заставило меня вздрогнуть и сбежится от ужаса – из-под верхнего ряда дровяных поленьев вылезло страшное хвостатоусатое чудовище. Не обращая на меня никакого внимания, оно неторопливо дошло до угла, постояло немного, потом скрылось в своей деревянной норе. Я в панике выскочил из-за стола, дрожа всем телом влез в пальто, натянул на ноги валенки и, схватив ушанку, выскочил на улицу.
Вечером, придя домой с работы, папа переложил дрова в коридор, после чего с мерзкой крысой я больше не встречался.
То военное время было очень голодное, с рынка мама в обмен на свои московские платья, кофточки, юбки и украшения приносила в виде кусков льда молоко – можно представить сколько в нем было самого молока, и какова была его жирность, если оно так замерзало. Хлеб делили по методу, придуманному еще дедушкой в Куйбышеве. Буханку измеряли веревочкой, ее складывали пополам и хлеб разрезали, потом снова еще раз складывали и снова разрезали. Таким путем одной буханки хватало на целых 4 дня.
Большой “амецией”, как называла это по-идишски бабушка, была какавела – таким немного смешным, но красивым именем обозначалась шелуха, остававшаяся от обработки какао-зерен. Эти ошметки-очистки, отходы производства, нелегально выносились работницами местной кондитерской фабрики и продавались ими из-под полы в подъездах соседних домов. Какавела заваривалась кипятком по нескольку раз, и первая заварка казалась поистине волшебным напитком, особенно, если она еще и сдабривалась хотя бы одной таблеткой сахарина, которую дедушка с лукавой улыбкой торжественно извлекал откуда-то из своих буфетных тайников.
В Златоусте от голода нашу семью немного выручала выдаваемая по карточкам в рабочей столовой завода казенная подкормка – УП и УДП (Усиленное Дополнительное Питание) – чаще всего это была одна лишь каша, имевшая лошадиную кличку “Иго-го”, то-есть, овсяная. Ее обычно на месте не ели, а несли домой, детям.
По праздникам иногда заводское начальство баловало своих работников какой-нибудь изысканной едальной премией. Вот, например, к 7 ноября маму однажды наградили пирожком с мясом (с “котятами”, как тогда шутили). Она принесла его домой и утром, уходя на работу, воспитательнопедагогично сказала с хитрой улыбкой:
– Придешь из школы, бьешь половину, а другую оставь мне.
Перед тем, как взяться за уроки, я по дедушкиному способу ровно разрезал ножом пирожок и сел половину. Потом, сделав домашнее задание по арифметике, подумал: “Мама же велела разделить пополам…” Взял нож и уполовинил пирожковую половину. После выполнения упражнений по письму я, снова подумав, что беру половинку, отсек от пирожка еще. Потом опять повторил эту операцию. Так продолжалось до тех пор, пока от бывшего роскошества остался маленький кусочек, ничем не напоминавший о каких либо признаках мясной начинки. И я подумал: “Что же тут оставлять-то?” И, естественно, поспешил уничтожить позорное свидетельство своей невоздержанности.
От голодного истощения нас, детишек, спасал еще и небольшой ломтик хлеба (позже с кусочком сахара), выдававшегося в школе на большой переменке. Кстати, многие мои однокашники, местные жители, к моему удивлению, никогда ни о каких мандаринах, апельсинах, абрикосах даже не слышали и я, столичная птичка, с фасоном показывал им их на картинках букваря.
Златоустовская школа стала моей первой в жизни площадкой столкновения с дискриминационной несправедливостью. Заключалась она в том, что почти все в нашем классе уже были пионерами, а меня этим завидным званием никак не удостаивали. Учителка сначала говорила, что я новенький и должен пройти какой-то испытательный срок, потом ссылалась на мои тройки по правописанию и физкультуре, потом еще на что-то. Я очень из-за этого переживал, нервничал, долго не убирал обиду из головы (из сердца?). Только в 3-ей четверти после прихода в школу моей мамы меня все-таки приняли в пионеры, и я с гордостью повязал на шею заветный красный галстук.
Тревожный рев сирен
В 1943 году мы с мамой из Златоуста ненадолго снова приехали в Куйбышев и уже оттуда все вместе вернулись в Москву. В столице еще стоял густой мрачный дух войны – действовали строгие правила вечернего затемнения, трамваи и автобусы ходили с большими перерывами, черными пятнами-дынями висели на ночном небе шеренги заградительных стратостатов, и оглушительный рев сирен учебных тревог время от времени сотрясал стекла в окнах и грозовым страхом бил по мозгам. Почти во всех концах города дворы между домами продолжали вспухать новыми бетонными бомбоубежищами, и поезда метро проскакивали без остановки станцию Кировская, занятую властями высшего уровня.
Войну еще напоминали и пьяные драки на Преображенской площади инвалидов, бившихся костылями до первой крови возле ресторана Звездочка. Другие безногие (их называли “самоварами”) на самодельных тележках – досках с шарикоподшипниками – здесь же били друг друга деревянными “утюжками”, которые при движении служили им для отталкивания от асфальта. У безруких инвалидов к культям привязывались железные крюки, которыми они тоже по- пьяни лупили своих собутыльников.
А на Преображеском рынке шла бойкая торговля широким ассортиментом трофейных товаров: немецких (реже итальянских) аккордеонов, губных гармошек, гимнастерок, женских шелковых и хлопчатобумажных комбинаций и кофточек, ночных рубашек, мужских сорочек, сапог, шинелей, курток. И нашу скудную хлебо-каше-картошечную еду очень кстати облагораживала американская лендлизовская тушенка, сгущенка и яичный порошок – драгоценная заморская экзотика, уворованная или легально изъятая из продуктовых пайков, выдававшихся привилегированным гражданам.
Моей маме на работе по так называемому “распределению” как-то досталась великолепная американская кожаная куртка с блестящей шелковой подкладкой, большими костяными пуговицами и глубокими накладными карманами. Это был предмет экипировки из набора одежды летного состава военно-воздушных сил США. Мама щеголяла в этом наряде много лет подряд, пока ее сын не достиг половозрелого возраста, потребовавшего привлечения к нему внимания противополовых особ. Естественно, что для удовлетворения неотложных сексуальных потребностей юного повесы заокеанский прикид ему был совершенно необходим. Поэтому лендлизовская куртка из маминого гардероба перекочевала в сыновний и продолжила свою службу на других тоже не широких плечах сынка вплоть до самой его женитьбы.
Вся околорыночная территория Преображенки кишела разношерстными попрошайками, среди которых, кроме просящих “христа-ради” простоволосых старушек и бородатых старичков, было много и беспризорников, наших сверстников. Одни из них просто клянчили “дяденька, подай копеечку”, а другие пели жалостливые старорежимные песенки, типа “мать моя в могиле, отец в сырой земле” и “никто не узнает, где могилка моя”. Значительная часть мальчишек была карманными воришками и кормилась у взрослых уголовников, таская им кошельки, портсигары, часы и прочую мелочевку.
После находившейся неподалеку школы мы частенько заходили на рынок поглазеть, как ловко дурят бесхитростный народ доморощенные фокусники маги. Все они работали с подставными лицами, которых всех мы давно заприметили. Наперсточникам они помогали, правильно отгадывая под каким наперстком лежит тот или иной шарик и получая за это свои десятки и двадцатирублевки. У предсказателей эти деньги отрабатывались путем тыканья смазанным жиром пальцем в пакетик-секретик, который из общей кучи вытаскивала “умная” белая мышка.
Со временем в школе нам ежедневно стали выдавать по импортному белому бублику с блестящей золотистой коркой, иногда даже украшенной негустой россыпью черненьких точек мака. Позже, уже в старших классах, нас стали одаривать даже булочками. На большой переменке кто-то быстро и жадно пожирал эти роскошества, а кто-то продлевал себе удовольствие, медленно разжевывая и гладя языком нежную сладковатую мякоть. А для некоторых из нас эта школьная подкормка была чуть ли не единственной едой за весь день.
Пишу это и вспоминаю рассказы моей мамы, голодное детство которой в годы Гражданской войны тоже помнилось сдобными белыми пышками, поставляемыми в Россию американской АРА (“American Relief Administration”). Невольно подумаешь, какие же сволочи эти многочисленные хулители США, которые повсюду, от России до Венесуэлы, неизвестно за что клянут “толстосумов Уолл-Стрита”. Как можно с такой преступной неблагодарностью и остервенелой злобой относится к великой и благородной стране, которая во все времена и во всем мире протягивает руку помощи страждущим, голодающим, бедствующим?
Несмотря на все еще продолжавшие действовать суровые законы военного времени для меня война основной своей частью уже оставалась в прошлом – в потертом фибровом чемодане моего эвакуационного детства. Впрочем, и во всем вокруг то тут, то там начинали постепенно появляться просветы в мрачной повседневности той нашей жизни. Кое-где на Пушкинской и Театральной площади стали загораться по вечерам уличные фонари, возобновились постановки в Большом и Малом театрах, на улице Горького открылся диковинный “Коктейль-холл”, кое-где осветились витрины магазинов. Но главное, для меня наступала волнительная пора взросления, медленно приближавшегося к моему непростому и безалаберному отрочеству.
А день победы запечатлелся в моей детской памяти лишь как чуть более праздничное продолжение длинного ряда салютов по случаю взятия Бреста, Кенигсберга, Данцига, Бреслау, Франкфурта и других городов, о которых я раньше никогда не слышал. Они становились для меня географическими открытиями, дополнявшими мою коллекцию названий разных уголков земного глобуса, уже известных мне благодаря собиранию почтовых марок.
Крыша поехала
Время лечит то, что времена калечат.
Согласно этой известной формуле первые несколько послевоенных лет сегодня мне уже не кажутся такими тяжелыми и страшными, какими они были на самом деле, и какими стали вовсю представляться в хрущевские оттепельные посытневшие времена. Но, видимо, в данном случае моя память еще подслащивается и защитной любовью и заботой старших, которые меня тогда ею счастливо одаривали, охраняя, как единственного в семье ребенка.
А ведь те годы, действительно, были очень даже паршивыми. Царила всеобщая разруха, нищета, недоедание, нехватка хлеба, мяса, сахара, мыла, белья, пальто, рубашек. Голодные, плохо одетые люди жили в подвалах, бараках, сараях, ютились в каморках коммуналок. Конечно, трудности тех времен не могли не коснуться и нашей семьи, хотя, возможно, и не в такой звериной степени, как других.
Осенью 1946 года крыша у нас над головой почти в буквальном смысле “поехала" – прохудилась, в дождливые дни с потолка лилась вода, зимой температура в комнатах не поднималась выше 15 градусов. За керосином в керосинных лавках и за дровами на коммунальных дровяных складах мы с мамой по часу мерзли в длиннющих очередях, потом во дворе пилили, кололи и складывали штабелями в сарае. Топить ими печь было далеко не просто – сырые поленья плохо разгорались, их приходилось сушить прямо в комнате, что стало превращать темные потеки на стенах в желто-зеленые пятна плесени.
Как и во время войны, с едой продолжалась удручающая напряженка, отмена карточек положение вовсе не улучшила, а для тех, кто не очень-то был шустрым и предприимчивым, только ухудшила. Мама обменивала на рынке кое-какие вещи на яйца, масло, молоко, сметану. Немного спасала картошка – под нее мы засадили ту часть земли загорянской дачи, которая не была еще занята невырубленными соснами.
Следуя скоростным темпам послевоенной сталинской пятилетки, начал стремительно набирать силу и свирепый государственный антисемитизм, который надежно подпирался традиционным бытовым юдофобством. Газеты чернели сменявшими друг друга без всяких антрактов крикливыми драмами (потом трагедиями) разоблачений литературных критиков, ученых-низкопоклонников, менделистов-морган истов, ком позиторов-формал истов, художников-абстракционистов и безродных космополитов вообще.
По этим же сценариям разыгрывались и частные горести моей семьи: маму уволили с работы, бабушку чуть не посадили в тюрьму, папу сняли с должности, а меня долго, как раньше в пионеры, не принимали в комсомол, что я почему-то сильно переживал. Читая позже откровения свидетелей куда более страшных и ставших широко известными юдофобских деяниий вождя-параноика, я подумал, какое счастье, что судьба нас в то лихое время все-таки как-то пощадила.
В конце 40-х годов темная полоса жизни-зебры стала особенно густо чернеть и от наших собственных семейных неприятностей. Родители с ссорами, скандалами, слезами, руганью и проклятиями разбежались в разные стороны. В доме появился чужой человек, Тихон Палыч, я же с подлой подростковой резкостью и нетерпимостью встретил его в штыки, мерзко грубил ему, дерзил. Удивительно, как это он все терпел, безответно перенося мое недопустимо гадостное к нему отношение. Прошло довольно много времени, пока я немного утихомирился и перестал так сволочно вредничать. Скорее всего, исправлению моего поведения способствовал наредкость спокойный, тихий, уравновешенный характер ТП (так мы его про себя называли), который, в отличие от моего отца, умел вовремя отшутиться и перевести острую ситуацию на юморную позицию. Позже и до самой его смерти мы были с ТП в нормальных, если не назвать их теплыми, отношениях.
В свои 16 лет я впервые увидел смерть. До этого она мне представлялась полной абстракцией, существовавшей лишь в литературном, киношном и театральном пространстве. На самом деле, я знал, что жизнь конечна, что все смертны, и итог каждого бытия – небытиё.
Эта неизбежность представлялась совершенно очевидной. Загробная жизнь? Глупость, фантазия, сказка, нелепость. Вон лежит трупик мертвого жука, что же он оживет? И человек ничем от него не отличается, у него такая же своя единственная жизнь, неповторимая, как вчерашний день.
Моя встреча со смертью произошла, когда умер дядя Соломон, родной брат моей бабушки, тот самый, который уже в солидном возрасте всех удивил производством на свет третьей своей дочери Лии, бывшей почти на 40 лет младше своей старшей сестры.
Похороны проходили на территории первого московского Крематория при Донском кладбище. Усопший лежал в гробу, чужой, незнакомый, совсем не похожий на того человека, которого я знал. Крупные черты его лица измельчились, большой ноздреватый нос опустился, щеки впали, кожа сморщилась, и вся голова казалась только черепом. То, что я увидел не было дядей Соломоном.
Гроб возвышался на постаменте, покрытом черным крепом. Высокая тетя-лошадь, устроительница ритуала, торжественным голосом произнесла: “Дорогие родные, родственники и друзья, прошу прощаться с покойным”. Все выстроились в очередь и стали по одному подходить к гробу, каждая из обеих дочерей покойника прикладывала губы к его лбу. Другие в лучшем случае касались рукой белого покрывала. А я, широко распялив глаза, стоял в стороне и ни на шаг не решался приблизиться к гробу – мне было страшно и тревожно.
Двое бородатых молодцов принесли крышку гроба и, забивая в нее гвозди, гулко застучали большими молотками с черными ручками. Затем церемониальная дама изрекла несколько пустых слов, после чего пол под гробом вдруг раздвинулся, и дядя Соломон вместе со своим последним домом медленно опустился куда-то в таинственную подпольную неизвестность. Раздались последние громкие, а где-то приглушенные рыдания, всхлипывания, и толпа в черном, разбиваясь подвое, потрое, двинулась к выходу.
И вдруг у меня прорезалась некая нехорошая, показавшаяся стыдной и подленькой мысль. А по правде ли все так уж сильно горюют? Нет ли тут некой нарочитости? Ведь каждый, хотя и огорчен чужим горем, но в глубине души рад, что пока это не его случай, что его конец еще даже не проглядывается, что он еще далеко. Конечно, увы, всем придется вот также лежать в гробу, но когда это будет? Чего же сейчас горевать? Пока еще жизнь прекрасна и удивительна.
Недаром ведь, подумал я, придуман этакий успокоительный ритуал – послепохоронные поминки. Проводив на вечный покой своего дедушку или бабушку, их дети, внуки, родные, родственники, друзья, знакомые с удовольствием тусуются, хорошо выпивают, аппетитно закусывают, иногда даже песни поют (конечно, грустные). Многие из них, годами не встречаясь, пользуются случаем отметить, что “у Машки вся физиономия в клетку”, или что “Семен совсем сдал, в ящик просится”, а вон “Катька, мерзавка, к Якову Матвеичу в штаны лезет”.
И внимательно посмотрев на шедших рядом людей, я обратил внимание на то, как быстро сохнут слезы на щеках близких. Вон моя кузина Галка шныряет глазами туда-сюда, и чуть ли не улыбка бродит по ее толстым губам. А как смотрится ее мама Поля? Она идет под руку со своим Виноградовым и оживленно шепчет ему что-то на ухо. Даже Лия, младшая соломонова дочка, которая громче всех рыдала у гроба, теперь тоже довольно живо беседует о чем-то с моей мамой. И, наверно, подумал я, все это вовсе не так уж предосудительно, у каждого свои проблемы, свои дела, заботы. Мертвым – мертвое, живым – живое.
А еще, философствуя на общие темы, вывел себе на будущее нехитрую формулу: надо жить долго, а умереть быстро. Вот как дядя Соломон, почти в 90 ушел из жизни скоропостижно, неожиданно и никого не обременял своими болезнями.
Придя с похорон домой я сочинил еще один свой беспомощно-детский эпигонский стишок:
Дождь закапал босыми ногами по лужам,
Раскатился громами бесстыдной грозы,
Будто знал, что особенно нужен
Всем, кто раньше не ведал слезы.
Над могилой аккорды Шопена поникли,
В медных горлах сгустились тугие комки,
Скорбь навек запечатала гроб одноликий,