
Полная версия:
Радость и благодать. Пасхальные истории для взрослых и детей

Радость и благодать. Пасхальные истории для взрослых и детей

Христианские праздники. Подарочные издания

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Аркадий Аверченко
Дебютанты
Пасхальный рассказ
Никто не может отговариваться незнанием закона.
Неприспособленных к жизни людей на свете гораздо больше, чем думают. Это все происходит от того, что жизнь усложнилась: завоевания техники, усложнение быта, совершенствование светского этикета, замысловатость существующих законов – от всего этого можно растеряться человеку, даже не страдающему привычным тупоумием.
Раньше-то хорошо было: хочется тебе есть – подстерег медведя или мамонта, треснул камнем по черепу – и сыт; обидел тебя сосед – подстерег соседа, треснул камнем по черепу – и восстановлен в юридических правах; захотел жениться – схватил суженую за волосы, треснул кулаком по черепу – и в лес! Ни свидетельства на право охоты, ни брачного свидетельства, ни залога в обеспечение иска к соседу – ничего не требовалось.
Вот почему молодые супруги Ландышевы, брошенные в Петербурге поженившими их провинциальными родителями, смотрели на Божий мир с тревогой и смятением щенков, увидевших и услышавших впервые загадочный граммофон.
Все было сложно, непонятно.
Вся процедура венчания была проделана теми же умудренными опытом родителями жениха и невесты; о чем-то хлопотали, предъявляли какие-то странные документы, метрические, где-то расписывались, кому-то платили, кто-то держал образ, кто-то целовал молодых, – и что было к чему – молодожены совсем не понимали.
Еще муж – тот пытался разобраться в сложной путанице русского быта, а жена, прочирикав однажды, что она «ничегошеньки ни в чем не понимает», раз и навсегда махнула рукой на всякие попытки осмыслить механику жизни…
Главное затруднение для мужа заключалось в том, что в его мыслях сплелись в один запутанный клубок три различных института: Церковь, полиция и медицина. От рождения и до смерти священник, доктор и околоточный[1] царили над жизнью и смертью человека. Но кого, в каких случаях и в каких комбинациях надлежало призывать на помощь – бедный Ландышев не знал, хотя уже имел усы и даже служил корреспондентом в цементном обществе…
Смятение супругов увеличилось еще тем, что через сотню дней ожидался ребенок, и судьба этого беспомощного младенца была супругам совершенно неведома. Конечно, нужно пригласить доктора.
…Ну, а священника… пригласить? А в полицию заявлять надо? Кто-то даст какое-то «свидетельство» или «удостоверение», но кто – Церковь, медицина или полиция?
И выражение робости и испуга часто появлялось на лицах супругов, когда они за остывшим супом обсуждали эти вопросы.
Ах, если бы с ними были папа и мама! Те знали бы, что приглашение Ландышевыми полиции при заключении с домохозяином квартирного контракта было совершенно излишне; те отговорили бы супругов от просьбы, обращенной к священнику – выдать «удостоверение» в том, что он служил у Ландышевых молебен… Те всё знали.
Швейцар Саватей Чебурахов постучал в дверь, перешагнул через порог и, держа на отлете сверкающую золотой тесьмой фуражку, торжественно и веско сказал:
– Имею честь поздравить с праздником присно блаженного Светлого Христова Воскресения и пожелаю вам встретить и провести оного в хорошем расположении и приятном сознании душевных дней торжества его!
Ландышевы сидели за столом и ели ветчину с куличом, запивая сладким красным вином.
При появлении швейцара страшно сконфузились.
– Спасибо, голубчик! – стараясь быть солидным, пробасил Ландышев. – И тебе того же… Воистину… Сейчас, сейчас… Я только вот тут… распоряжусь…
И он выскочил в другую комнату, оставив подругу своей жизни на произвол судьбы.
Но подруга не терялась в таких случаях; она вылетела вслед за ним и сердито сказала, сморщив губки:
– Ты чего же это меня одну бросил?! Что я с ним там буду делать?
– А что я буду делать? – отпарировал муж.
– Как что? Я уж не знаю… Что в этих случаях полагается: ну, похристосоваться с ним, что ли, по русскому обычаю…
– Со швейцаром-то?!
– А я уж не знаю… Я в «Ниве» видела картинку, как древние русские цари с нищими по выходе из церкви христосовались… А тут, всё-таки, не нищий…
– Да постой… Значить, я с ним должен и поздороваться за руку?
– Почему же? Просто, поцелуйся.
– Постой… присядем тут, на диванчик… Но ведь это абсурд – целоваться можно, а руки пожать нельзя!
– Кто ж швейцарам руку подает? – возразила рассудительная жена. – А поцеловаться можно – это обычай. Древние государи, я в «Ниве» видела…
– Постой… А что, если я просто дам ему на чай?
– Не обидится ли он?.. Человек пришел с поздравлением, а ему вдруг деньги суешь. У этих рабочих людей такое болезненное самолюбие.
– Это верно. Но просто похристосоваться и сейчас его выпроводить – как-то неловко… Сухо выйдет. Может быть, предложить ему закусить?
– Пожалуй… Только как поудобнее это сделать; к столу его подвести или просто дать в стоячем положении.
– Э, черт с ними, этими штуками! – воскликнул муж. – Смешно, право: мы тут торгуемся, а он там стоит в самом неловком положении. Неужели я не могу быть почитателем старозаветных обычаев, для которых в такой великий день все равны?.. Несть, как говорится, ни эллина, ни иудея! Пойдем.
Ландышев решительно вышел в комнату, где дожидался швейцар, и протянул ему объятия.
– А-а, дорогой гость. Христос Воскресе! Ну-ка, по христианскому обычаю.
Швейцар выронил фуражку, немного попятился, но сейчас же оправился и бросился в протянутые ему объятия.
Троекратно поцеловались.
Чувствуя какое-то умиление, Ландышев застенчиво улыбнулся и сказал гостю:
– Не выпьете ли рюмочку водки? Пожалуйста, к столу!
Швейцар Чебурахов сначала держался за столом так, как будто щедрая прачка накрахмалила его с ног до головы. Садясь за стол, с трудом сломал застывшее туловище и, повернувшись на стул, заговорил бездушным деревянным голосом, который является только в моменты величайшего внутреннего напряжения воли…
Однако радушие супругов согнало с него весь крахмал, и он постепенно обмяк и обвис от усов до конца неуклюжих ног.
Чтобы рассеять его смущение, Ландышев заговорил о тысяче разных вещей: о своей службе, о том, что полиция стала совершенно невозможной, что автомобили вытесняют извозчиков… Темы изложения он избирал с таким расчетом, чтобы дремлющий швейцаров ум мог постичь их без особого напряжения.
– Автомобили гораздо быстрее ездят, – солидно говорил он, пододвигая швейцару графин. – Пожалуйста, еще рюмочку. Вот эту – я вам налью, побольше.
– Не много ли будет? Я и так пять штучек выпил, а? Да и одному как-то неспособно пить. Хи-хи!..
– А вот Катя с вами вином чокнется. Катя, чокнись по русскому обычаю…
– Ну-с… с праздничком. Христос Воскресе!
– Воистину!
– Представьте себе, у меня в конторе, где я служу, до полутора миллиона бочек цемента в год идет.
– Поди ж ты! Цемент, он, действительно…
– Теперь, собственно, жизнь вздорожала.
– Да уж… Не извозчик пошел, а галман какой-то… Эфиоп.
– Почему?
– Да разве его от подъезда отгонишь? Ни Боже мой. А жильцы протестуются.
– Скажите, вы довольны, вообще, жильцами?
– Да разные бывают. Вон из третьего номера жилица, которая пишет, что массажистка – та хорошая. Кто ни придет – молодой ли, старик – меньше полтинника не сунет.
Швейцар налил еще рюмку и, подмигнув, добавил:
– А то какой-нибудь ошалевший с ее человек и трешку пожертвует. Ей-богу!
И он залился довольным хохотом.
– А с четырнадцатого номера музыкантша – прямо будем говорить – гниль. Ни шерсти, ни молока. Шляются ученики – сами такие, что гривенник рады с кого получить. Старая, шельма. Никуда. Го-го-го!..
Прикрыв рот рукой, так как им овладела икота, смешанная с веселым смехом, – швейцар подумал и сказал:
– А в девятом дамочка с мужем живет – так прямо памятник ей поставить. Как муж за дверь – так, гляди, каваргард на резинах подлетает. И уж он тебе меньше целкового никогда не сунет. Уж извините-с!
Он игриво ударил Ландышева по коленке:
– Понял?
Супруги угрюмо молчали. Такой красивый жест, как приглашение меньшого брата к своему столу, сразу потускнел.
«Меньшой брат» был человек крайне узких, аморальных взглядов на жизнь: всех окружающих он оценивал не со стороны их добродетелей, а исключительно с точки зрения «полтин и трешек», которые косвенно вызывались поведением его фаворитов. Это был, очевидно, человек, который мог ругательски изругать светлый образ леди Годивы, если бы она была его жилицей, и мог бы превозносить до небес содержательницу распутного притона…
О добродетелях вообще, о добродетелях безотносительных, этот грубый человек не имел никакого понятия.
– Жилец тоже жильцу розь. К одному явишься с праздником, он тебе пятишку в лапу, – на, разговляйся! А другой, голодранец, на угощение норовить отъехать… А что мне его угощение! – вскричал неожиданно швейцар, упершись руками в бока и оглядывая критическим взглядом накрытый стол. – Если я на полтинник водки тяпнул да на полтинник закуски, так начхать мне на это? Какой ты после этого жилец! Верно? Я генерала Путляхина уважаю, потому это настоящий барин: «Кто там пришел на кухню?» – «Швейцар с лестницы поздравляет». – «Дать ему зеленую в зубы и пусть убирается ко всем чертям!» Вот это барин!
– Позвольте, – сказал Ландышев, вставая. – Я вам тоже дам на чай…
– От вас? На чай? – презрительно сморщил нос швейцар. – Разве от таких берут? Унизил меня, а потом – на чай? Не-ет, брат, шалишь. Молода, во Саксони не была! Какая вы мне компания, а? Шарлы-барлы и больше ничего!
Он опустил усталую, отяжелевшую голову на руки.
– Налей еще рюмаху. Эх, хватить, что ли, во здравие родителей!
– Вот вам два рубля, можете идти, швейцар, – сказал Ландышев, пошептавшись перед этим со своей верной подругой.
– Не надо мне ваших денег – верно? Меня господа обидели – верно? За что?!.
– Уходите отсюда!!
– Сам уходи, трясогузка!
И, облокотившись о стол, швейцар заскрипел зубами с самым хищным видом.
Жена плакала в другой комнате, как ребенок. Муж утешал:
– Ну, черт с ним! Напьется совсем и заснет. Проспится, гляди, и уберется.
– А мы-то куда денемся? Тоже, мужа мне Бог послал, нечего сказать… Со швейцаром связался.
– Да ты сама же сказала, что в «Ниве» видела…
– Нет, ты мне скажи, куда нам теперь деваться?!
Муж призадумался.
– Э, да очень просто… Пойдем к Шелюгиным. Посидим часика два, три, а потом справимся по телефону, ушел он или нет? Одевайся, милая!
И, одевшись потихоньку в передней, супруги, расстроенные, крадучись, уехали…
1914 год
Зинаида Гиппиус
Святая плоть
IВ Чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к Масленой, да не успел, и, как ни противен был ему московский масленичный шум и суета, – он себя превозмог, остался, кого нужно повидать – повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.
Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, гро-мадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.
Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.
– Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! – крикнул Федька. – Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на Масленой. Пожалуйте, духом довезу.
Глебов молча уселся в сани и запахнул медвежью шубу. Стояли морозы, последние, но крепкие, звонкие. Полозья так и визжали по маслянистой дороге. С ясного, широкого, сине-черного неба светил месяц, маленький, немного на ущербе, но пронзительно яркий от мороза.
Свежие Федькины лошади бежали бодро по голубой равнине. Кое-где в снегу мелькали темные домики. Федька-извозчик то и дело оборачивался к Родиону Яковлевичу и заговаривал, не смущаясь тем, что купец отвечал ему редко.
– Как дела изволили справить, Родион Яковлевич? Всё ли в добром здоровье?
– Слава Богу.
– Ну подай Господь. А я позавчерашнего дня Николая Семеновича на станцию возил.
– Сурина?
– Точно так. В Казань отъехали. Спрашивали, когда ваша милость из Москвы будут. Мне Евлампия Ниловна, Дунина госпожа, говорили, что каждый день ждут, ну я так и сказал, что каждый, мол, день ждут.
– А ей-то откуда знать? – сурово вымолвил Глебов.
– Через Серафиму Родионовну, не иначе. Изволили писать Серафиме Родионовне? А барыню Дунину я тогда с рынка вез.
Глебов ничего не отвечал. Старшей дочери, Серафиме, он не писал. Она и так должна ждать его каждый день. Светать начнет, утро недалеко, Серафима знает, когда поезд приходит, и, верно, встала, ждет с самоваром.
«Лиза что?» – подумал вдруг Глебов и плотнее запахнул шубу.
Утро было, точно, недалеко – но еще не светало. Только месяц все выше забирался на пустынное небо, делался меньше и ярче, и от его света голубая, тихая равнина казалась еще тише. Въехали в город – и ничто не переменилось, тот же простор, та же тишина: широкая-широкая, сине-белая улица, и кажется она еще шире, потому что прямая, и потому что тянутся по сторонам низенькие домики в один этаж; снежные кровли сливаются со снежной улицей, окна потухшие, только кое-где стекло сверкнет мертвым месячным светом. Нет проезжих, и собаки не лают, глухая ночь, глухой город, глухие дома, и люди в них глухие, потому что спят. Снежное море кругом молчит, со своими неподвижными белыми волнами.
Федька свернул лошадей влево, в переулок. На повороте открылись и слабо замерцали вдали золоченые главы кремлевского собора. Родион Яковлевич глянул и три раза не торопясь, перекрестился. В ту же минуту где-то запел петух. Ему ответил другой, дальше, потом еще и еще, совсем далеко, чуть слышно.
– Третьи никак, – сказал замолкший было Федька. – Заря занимается. Пожалуйте, ваше степенство, приехали!
Дом у купца Глебова был хороший, деревянный, старый и крепкий, с широким, поместительным мезонином. Его весь занимала семья одного судейского барина. Сам Родион Яковлевич с дочерьми жил в двух комнатах, внизу, почти что в подвале, ход был в ворота, через двор. Из переулка дома и не видно, он стоял на улицу.
Калитку скоро отворили. Родион Яковлевич, поскрипывая сапогами, пошел к дому. Внизу, в широком, низком окне у самой земли, тускло краснел огонь. Серафима ждала отца.
Глебов прошел через темные сени, где визгнул блок, и отворил дверь в первую горницу. Удушливое тепло его охватило. Серафима Родионовна приняла саквояж, шапку и шубу. Направо, в углу, низко, стоял киот с образами и теплилась красноватая лампада. Родион Яковлевич молча помолился, медленно кланяясь, и обернулся к дочери.
– Ну, здравствуй теперь.
Она поцеловала его руку, он поцеловал ее в голову.
– Живешь? Что Лиза?
– Слава Богу, папаша. Вы как съездили? Здоровы ли?
– Ничего. Задержался маленько, да ничего, все ладно. Самовар-то есть у тебя?
– Самовар готов, – сказала Серафима и неслышно вышла. У нее был тихий голос и тихие движения.
В этой же горнице, низкой, неглубокой, Родион Яковлевич и спал. У дверей выдавалась белая печка; между печкой и стеной в другую комнату, в углу, стояла кровать Родиона Яковлевича, за синей ситцевой занавеской. Между двумя широкими, точно сплющенными окнами был раскинут стол, накрытый свежей, серой скатертью с красными каймами. В простенке горела жестяная лампочка. На высоком подоконнике лежали большие, видно тяжелые, желтые счеты. Громадные, низко висящие часы с розанами на посеревшем циферблате показывали теперь без двадцати пять.
Родион Яковлевич сел к столу. Вошла Серафима, вынула из стеклянного шкафика чайный прибор и початый домашний хлеб. Закутанная Дарья внесла большой шипящий самовар. Серафима, все так же неслышно двигаясь, заварила чай и села поодаль: ее совсем стало не видно за высоким самоваром.
Родион Яковлевич помолчал. Потом спросил дочь:
– Заходил кто?
– Знали, папаша, что вы в отъезде… Кому заходить? Евлампия Ниловна была.
Отец глянул из-под бровей.
– Ну, эта еще… Бабьи шлепотки. Небось косила, косила языком. А ты? Была где?
– На ефимонах была, у Сергия…
– На ефимонах! В гости, спрашиваю, куда ходила?
Серафима ответила не вдруг. Как будто чуть заметная розовая тень легла на ее немолодое, бледное лицо. Заговорила она так же тихо, но торопливее:
– Я, папаша, тоже один раз у Евлампии Ниловны была. В аптеку перед вечером пошла, Лизе грудного чаю взять, а Евлампия Ниловна там. Уговорила меня, я с полчаса у них посидела.
Отец опять глянул в ее сторону из-под бровей, суровее.
– А Лизу на кого покидала?
– Дарья с ней оставалась… – еще тише ответила Серафима и протянула отцу большую фарфоровую чашку с чаем.
Родион Яковлевич чашку принял, поставил перед собой, помолчал.
– А что Лиза, нездорова, что ль, была? – спросил он хмуро.
– Нет, так, закашляла, да прошло.
– Спит?
– Спит покойно.
– Там свет у тебя есть?
– Лампада горит.
Родион Яковлевич медленно поднялся из-за стола.
– Взгляну, не видал еще, – сказал он и, осторожно ступая, пошел к притворенной двери. Серафима встала за ним.
Другая горница была побольше первой и оттого казалась еще ниже. Темный блеск лампадки едва освещал ее. Два окна выходили на двор, а два – по другой стене – в садик, и снег совсем завалил их. На широкой двуспальной постели, почти под лампадными лучами, спала, разметавшись, девочка лет пятнадцати, крупная, полная, удивительно красивая. Недлинные коричневые локоны мягко вились у лба и нежных ушей и падали слабыми кольцами на подушку. На щеках розовыми пятнами стоял румянец. Тонкие разлетающиеся брови давали не то испуганное, не то невинно-лукавое выражение ее лицу с темной тенью сомкнутых ресниц. Губы были полуоткрыты, как у спящих детей. Родион Яковлевич постоял молча, очень тихо. Лицо его стало яснее, морщины сползли со лба.
Лиза пошевельнулась и чуть-чуть застонала.
– Разбудите! – шепнула Серафима.
Глебов встрепенулся и трижды, широко, перекрестил девочку.
– Христос с тобою! Спи с Богом!
И, опять так же осторожно ступая, вернулся в первую горницу, к чайному столу.
IIРодион Яковлевич Глебов был один из старейших и наиболее уважаемых купцов в городе. Дела он вел большие, но тихо, так что никто в точности о его состоянии ничего не знал. Он торговал мукою оптом, склады его были в пригороде, за рекою. Приказчика настоящего имел только одного, который там же в пригороде и жил. Несколько лет тому назад Глебова выбрали церковным старостой за крупное пожертвование на новоотстроенную церковь Сергия в его приходе. Всем была известна строгая, смиренная жизнь Родиона Яковлевича и его благочестие.
Серафима хорошо помнила свою мать: она умерла в самый день рождения Лизы, а Серафиме шел в то время четырнадцатый год. Мать была еще молодая, веселая, – но тихая, с карими глазами. Волосы у нее вились кольцами, как у Лизы, только она прикрывала их шелковым платочком. Жили они тогда не внизу, а в мезонине, там было светло и просторно, четыре горницы. По углам стояли тяжелые киоты, и теплились лампадки перед праздниками, а у отца неугасимая.
Серафима знала, что отец был из семьи древнего благочестия. Рассказывали, что смолоду он считался первым начетчиком и чуть не тверже отца с матерью ненавидел православную церковь и никониан, – а семья его старого закона очень строго держалась. Двадцати лет он был сведущ в Писании, как не бывает иной и сорока, и не раз вел степенные споры с приезжими священниками. Что с ним вдруг подеялось – никто не знал. Отверг старописные книги, в церковь пошел, отцу и матери так прямо это и объявил. Когда спрашивали, кто его смутил, – он отвечал одинаково: «Никто не смутил, сам своим разумом дошел, а против своего разума ничего не могу». Характер его знали: коли скажет, что своим разумом дошел, – так уж тут назад его не повернешь. Говорили, будто отец с матерью прокляли его, в нем и в детях его, но наверно никто этого не знал. Родион Яковлевич стал жить один, а вскоре старики умерли и, несмотря на проклятие, дом и капитал отказали сыну. Родион Яковлевич опять поселился в старом доме, дела расширил и лет через пять женился на небогатой сироте, православной, которая вскоре родила ему дочь Серафиму, а через тринадцать лет – Лизу и в родах умерла.
Родион Яковлевич, суровый, молчаливый, с самого раннего детства внушал Серафиме ужас. Придет, бывало, домой, слова не скажет, за обедом бровей не раздвинет. Защелкнется за ним дверь – а мать уж шепчет Серафиме, шепчет, головой кивает и улыбается тихо:
– Ты, Фимочка, не бойся отца. Он добрый, ты не смотри, что он такой угрюмый, он добрый.
Фимочка все была с матерью. Отдали ее было по десятому году не то в шкрлу, не то в пансион, да скоро взяли. Довольно поучилась, а много девушке знать не годится.
– Что ты у меня какая бледная да боязливая, – говаривала мать Фимочке. – С отцом слова никогда не скажешь. Он тебя не съест, он добрый, только у него характер такой, потому что он в древнем благочестии был.
Мать улыбается, но Фимочка все-таки боится, не понимает и, наконец, робко спрашивает:
– Мамашечка, а что это такое «древнее благочестие»?
На этот вопрос мать всегда отвечала все тем же пространным рассказом, нараспев, как Родион Яковлевич «дошел своим разумом», и как гневались отец с матерью, а ничего поделать не могли.
Но Фимочка все-таки не понимала, что такое «древнее благочестие», и ей было еще страшнее.
Мать сидела у окна, в своем шелковом платочке на пышных волосах, а девочка около нее, на низкой скамейке, и жалась к ее коленям.
– Характер у тебя боязливый, – говорила мать. – А какое оно, древнее благочестие-то, я не знаю, потому что мы из православных. Слыхала, что люди, что по старине живут, все такие степенные да сумрачные. У них строго. Вот образа тоже. Наш образ, возьми ты хоть Спасителя, али Богородицу с Младенцем, – лик светлый, волосы кудрявятся, ребеночек с улыбкою написан, и глазок у него карий, радостный. А которые по старине люди – те этого не приемлют. У них в иконе чтобы тьма была, лик черный, только глаза белые на тебя смотрят и ужасают, это точно. Я видала такие иконы, да и у нас есть в киоте, не ихние, а вроде как бы ихние, тоже старые.
Фимочка думала о древних иконах, ей вспоминалось лицо отца и снова делалось страшно.
А мать продолжала:
– Родион Яковлевич добрый. Он разумом дошел до нашей православной радости, а в сердце у него и во всем его характере – старинная строгость, потому что кто в чем вырос и возмужал, – тот того не превозможет. Ну, оно и показывается, будто он суровый. В нем крепость большая. Ты покоряйся ему только, дочка, слушай его во всем.
Серафима покорялась и слушалась, и все-таки боялась отца. Она верила, что он дошел разумом до «православной радости», но лик у него все-таки был темный, и сердце в нем было старое.
Когда умерла мать, пришли священники, стали петь панихиду. Лицо у Родиона Яковлевича сделалось еще темнее, но он не плакал. Серафима плакала тихими, покорными слезами. Мать лежала на столе и печально улыбалась, вся белая. Священники пели над ней, что она уж не будет больше ни печалиться, ни вздыхать, а Серафиме припоминалось, как мать ей говорила:
– Ты, Серафимочка, не смотри, что я все сижу у окна да вздыхаю иной раз, будто печалюсь. Я тебе вот о радости моей говорю, а ты то понимай, что я и сама не знаю, радость ли она или печаль. Мне в радости-то моя печаль и дорога. Вздохну я – и сладко мне. В печали моей страха нет.
И Серафиме было больно, что там, куда ушла мама, у нее отнимут ее радостную печаль.
Остались они одни. Перешли вниз. Лизе кормилку наняли. Странная была девочка, больная. Серафиме отец сразу передал домашнее хозяйство, и так оно с тех пор и пошло. На ее руках и Лиза была. Когда девочка стала подрастать – увидали, что она совсем больная. Руки и ноги у нее дергало, и чем дальше, тем больше. Говорить не научилась, ничего не понимала и не слышала, только дико мычала. Серафима к ней привыкла, а другие ее боялись, особенно, когда она стала ходить и расти. Отец звал докторов, сказали, что она глухонемая, слабоумная, что у нее Виттова болезнь и сердце не крепкое. Два раза Серафима с отцом и Лизой ездили на далекое богомолье, к мощам и к чудотворной иконе. Серафима ждала чуда, но Лиза не поправилась. Отец стал еще сумрачнее, но все чаще заходил в горницу, когда Лиза спала, – а спала она тихо, спокойно – и подолгу глядел на нее. Однажды сказал Серафиме строго и постучал пальцем по столу: