скачать книгу бесплатно
Мне всегда было мало.
Выходить из воды было лучше всего там, где между камнями намывало песок. Ноги вдруг становились на твердую почву, а руки хватались за ракушки. Выбирали их из влажного песка, мыли, пока они не начинали переливаться. Ломаные ракушки не годились, учитывался каждый зубец, и узор, и блеск, и правильность формы.
Мне всегда было мало.
День делился надвое. Когда солнце оказывалось в зените, мы шли назад, в темно-красный дом, в его прохладные, выложенные кафелем помещения. Мы перекусывали немного, потом наступало время сиесты. Выпавшие часы, slow-down и calm-down, ш-ш-ш-ш, которые даже бесшумно-юрких ящериц заставляют прятаться. Только солнечные зайчики дрожат, дрожат на полу.
После арбуза на полдник мама вскидывала на плечо пляжную сумку, и мы с новыми силами спешили к морю, которое уже приобретало красноватый отблеск. Здесь царило большое оживление: кто не купался, тот загорал на скалах или прогуливался по берегу. Стар и млад, даже солдаты попадались среди гуляющих. Мамина соломенная шляпа подрагивала от вечернего бриза. Я плавала помногу, фыркая, как дельфин. Или качалась в надувной лодке. А потом ложилась на живот на скалы и смотрела в воду. Почти черная, она ударялась о камень, поднималась и опускалась. Дыхание, проносилось у меня в голове. Море дышит. И укачивает водоросли. Я всматривалась в темноту между скалами, вслушивалась в раздающийся звук. Который иногда был похож на раскаты грома. Как будто подо мной шевелился какой-то зверь. И так, пока у меня не закружится голова, а скала не начнет качаться. Тогда я закрывала глаза. Когда открывала вновь, меня слепило низкое солнце. Как огненный шар стояло оно над горизонтом, отбрасывая в море красную полосу. Лодки пересекали ее и растворялись в темноте. Бухта становилась лиловой, а звуки с берега медленно шли на убыль. Пенсионеры собирали столики. Скалы пустели. Мы с мамой молчали. Мы не спешили. Только когда бриз менялся на прохладный вечерний ветерок, она опускала руку мне на плечи, и мы начинали собираться. Иногда уже в небе был виден серп луны.
По пути домой запах соленой воды смешивался с ароматом барвинка. Я могла угадывать, который час, по одному только запаху. Растения вздыхали с облегчением.
Устала? В конце долгого пляжного дня мы часто ездили в город, чтобы забрать папу и вместе с ним поужинать. Есть хотелось. Но еще больше меня радовало мороженое в засаженном платанами кафе «Виале ХХ Сеттембре». «Корнетто» или «Берлина», где в политый кофе ванильный шарик был воткнут тонюсенький вафельный парус.
Десять часов вечера: еще шумят воробьи в кронах деревьев, а внизу жизнь идет полным ходом. Все прогуливаются, стар и млад, размеренно или бодро. Наши прогулки нередко заканчивались в кино, откуда меня, спящую, домой нес отец.
Х. Амелия
Амелия, няня, помощница по хозяйству, быстрая, толковая словенка Амелия, уроженка Триеста. Она жила наверху, высоко на холме, в маленьком домике с перголой и роскошным видом, вместе со своей дочерью Драгицей. В любую погоду она выходила из дому, торопливо спускалась по множеству ступеней вниз – к нам или сразу на рынок, в рыбный и зеленной ряды на Пьяцца Понтероссо. Она покупала все, что нужно, прибиралась и иногда колдовала на кухне, стряпая обед. Фритто мисто с пряными сардинками, пасту с артишоками или красным салатом «радиккьо», фаршированные баклажаны, куриные грудки. У нее был низкий голос и характер. Мое детское упрямство она парировала словенскими песнями. Я любила и уважала ее.
Мое уважение стало почти беспредельным, когда она выступила моей спасительницей: под мою подушку забрался скорпион. Недолго думая, она сняла правую туфлю, смахнула скорпиона на пол и прибила его подошвой. Раз-два и опасность предотвращена. Осталась только опаска: никогда я больше не решалась ложиться в кровать, основательно ее не обшарив. И исследовала каждый башмак: не притаилось ли там какое-нибудь чудовище. Опасность была особенно велика в прохладное время года, когда и скорпионы искали тепла. Из влажных садовых дебрей они бежали в дом.
С Амелией нас связывали маленькие секреты и одно настоящее, большое переживание. Это был серый день поздней осенью, когда пресловутая бора достигла рекордной скорости. Шквалы ветра обрушивались на город, ледяные, безжалостные. Было, наверное, десять часов утра. Страшный грохот заставил нас броситься к окну: на виадуке стоял поезд, с вагоном без крыши. Сорванная ветром крыша косо повисла на мачтах электропередачи, словно бесформенный металлический дракон. Крики, полиция, пожарные.
Мы с Амелией, не отрываясь, смотрели на аварию. Она делала нас, свидетелей, союзниками. А в моей голове шевелились темные образы, с шипящими паровозами и металлическим страхом. В том, что поезда не виноваты, меня никто убедить не мог. Даже Амелия, которая всегда знала, как быть. После аварии поезда опять, как игрушечные, стали ездить по мосту, но я уже узнала цену их безобидности, раз и навсегда.
Триест тоже бывал коварен. Бора не знала пощады, не жалела ни крыш домов, ни поездов, ни деревья, ни людей. Если она добиралась до улиц в центре города, то сметала на своем пути все, что ему попадалось. Летали стулья, детей подбрасывало, словно воздушные шарики, крепкие полицейские стояли на самых оживленных перекрестках, помогая маловесным прохожим перейти улицу. Лучше всего, конечно, было не прибегать к их услугам, оставшись дома. Как только жалюзи начинали дребезжать от ветра, судьбу было лучше не испытывать. Ветер есть ветер, бора есть бора.
Когда ветер бушевал, море штормило. Серая, бурлящая масса с желто-белыми пенными кронами, гонящимися друг за другом. Громадные волны обрушивались на прибрежные скалы, с грохотом и треском. В небольшом порту Барколы лодки качались как ореховые скорлупки. Мачты яхт мотались во все стороны, хрупкие, как палочки микадо.
Ад кромешный, обычно говорила Амелия и хмурила брови. Тут рецепт был один – ждать. Набраться терпения.
Я удивлялась превращениям этого города на море. На ночь он выпускал когти, становясь опасным. Принуждал к отступлению. Если бушевала стихия, диалог прекращался. Дом становился крепостью, все остальное – чужим.
Что-то во мне противилось этой стремительной перемене, этой диктатуре ветра, смирению перед ним. Я была непокорным ребенком.
Амелия меня не опекала. Но при необходимости ограничивала, энергично и весело, как ей это было свойственно. Мы были с ней хорошими друзьями. Мы поддразнивали друг друга, мы пели. Иногда она брала меня с собой за покупками, в Меркато Коперто, большой крытый рынок, где на длинных рядах были разложены дары моря: кальмары, крабы, лангусты, рыбы всех размеров и цветов, восхваляемые жизнерадостными торговцами. На рынок мы ехали на трамвае. Он курсировал от парка Барколы до Пьяцца Обердан. Вечнозеленый парк таил в себе нечто загадочное: маленький пряничного цвета деревянный домик, никогда не подававший признаков жизни. Амелия назвала его ведьминым домиком. Едва только она произнесла эти слова, я тут же уверовала в их истинность. Здесь жила Баба Яга. Днем она не показывалась, бесчинствовала по ночам. Я с беспокойством смотрела на закрытые ставни, не появилось ли какой-нибудь щелочки. Безмолвие хижины было страшным. И становилось тем страшнее, чем больше историй об этом домике рождала моя фантазия. Баба Яга охотится за детьми. Если они слишком любопытны и осмелятся подойти близко к домику, двери распахнутся и метла Бабы Яги заметет их внутрь. Поэтому я держалась на приличном расстоянии, лишь осторожно косясь на безмолвную хижину через кусты.
Один и тот же ритуал: трамвай уже ждет, а я все не могу оторвать взгляд. Как будто нет ничего более притягательного, чем овеянная страхами тайна.
Амелия предоставляла меня моей фантазии.
Иногда к нам приходила Драгица, дочка Амелии, подросток. Она была белокурая, кругленькая, с крестьянским лицом. Не думаю, что мы с ней играли, по большей части она была на подхвате у своей матери. Но однажды был какой-то праздник и нас обеих нарядили в национальное словенское платье: длинную, до пола, пышную белую юбку, белую блузку и белый платок на плечи. Вокруг головы наподобие тюрбана был намотан белый платок, полностью покрывавший лоб. В этом обилии ткани выглядели мы довольно потерянно. Как статуи, как монахини. Если судить по фото.
У словенцев было весело. Их деревни – высоко над Триестом и позади него – входили в зону В. Мы часто ездили туда, чтобы поесть на каком-нибудь деревенском постоялом дворе. Особенно в выходные и после жаркого дня. В деревнях Карста было прохладнее, часто дул легкий ветерок. Мы ели на воздухе, за длинным деревянным столом. Подавали щи, жаркое из свинины, панированного цыпленка, дичь. Тяжелая крестьянская пища, отличавшаяся от средиземноморской рыбной кухни. Словенская кухня похожа на австрийскую: палачинки, сливовые кнели, ореховый рулет и маковый торт. Запивали кисловато-терпким вином Карста, поднимавшим наст роение.
Мы редко ели одни. Папа приглашал коллег – или мы брали с собой Амелию, чтобы она отдохнула от готовки. Она ела с большим аппетитом, бодро налегала на вино, заразительно смеялась. Когда за каким-то столом в поздний час запели, она тут же подхватила. Пение для нее было эликсиром жизни.
Долгие, прохладные вечера, до окончания которых я почти никогда не досиживала. В какой-то момент меня настигала усталость, голова клонилась на материнские или отцовские колени, и я засыпала. Папа относил меня в машину, из машины в дом. Если я просыпалась, то принималась плакать. Это входило в ритуал.
XI. Комната для сиесты
В тишине все происходит одновременно Образы висят в воздухе и могут длиться до бесконечности.
Анджей Стасюк
Это был центр моего детства. В комнате с опущенными жалюзи, время сиесты. Я одна, я не сплю. Голова работает, а я лежу, вытянувшись на кровати, приговоренная к ничегонеделанию. Это называется: тихий час. Это называется: отдыхать. Я не люблю ни эти цезуры, ни этот сумрак средь бела дня. Но правила не терпят возражений. Я веду себя тихо. Тихо. А потом происходит вот что: чем дольше длится тишина, тем разговорчивей она становится. Я слышу обрывки голосов, легкий шелест листвы. Где-то вдалеке воет собака (хотя животные тоже спят в это время). Что-то скрипит. Где-то шумит слив унитаза. Мой слух собирает эти звуки и всасывает их. И я напряженно вслушиваюсь дальше. Viaggio. Или по-венгерски: vigyаzz (внимание!). Где говорят? Кто? С кем? Зачем? Чем меньше ясности в услышанном, тем сильнее меня оно занимает. Уже бормочу, предложения, диалоги. «Я уезжаю». «Путешествовать?». «Можно и так сказать». «Куда?». «В Южную Америку». «Морем?». «Морем». «Надолго?». «Думаю, да». Молчание. «Ты очень смелый. Береги себя». И вот прощание в одно мгновение. В прощаниях я кое-что смыслю. И все же привираю. Додумываю, чтобы ступить на знакомую почву.
Иногда, правда, манит неизвестное. И я начинаю себе что-то фантазировать. Как пираты на черном корабле под трижды тремя черными парусами похищают Стеллу. Чудесным образом, они ей ничего не делают. Она жарит им рыбу, чинит белье и каждый день получает за это в награду заход солнца. Когда пираты возвращают ее в родную деревню, у нее бронзовый как у матроса загар, а рыжеватые волосы блестят как золото. Стелла, звезда наша, радостно встречают ее счастливые родители. А пираты, сверкнув белоснежными зубами, машут и уходят в открытое море.
Грезя наяву, я создаю себе мир. И забываю о времени. Как давно я уже лежу в затемненной комнате? Которая, впрочем, вовсе не так уж темна и мертва. Глаза быстро привыкают к сумраку, следят за сетью трещин на потолке или за солнечными зайчиками, скачущими по кафельному полу. Сквозь щели в жалюзи всегда просачивается немного света, образуя дрожащие полосы или пятна. Я не могу насмотреться на это представление. А это не козья голова? Не ослиный профиль? Вглядывание требует толкований, и комната вдруг оказывается обитаемой. Населенной зверями и другими существами, я даже слышу их шепот. Каждый раз заново переживаю я превращение моей camera obscura в комнату чудес, а моего одиночества в счастье. Даже бордовая плитка на полу начинает говорить. Если она говорит достаточно долго, я трогаю ее ступнями. Я скольжу по ее прохладной поверхности, обходя пятна света. Пол как шахматная доска. Как узор с подвижными элементами.
Комната для сиесты была моим царством. В которое действительность проникала, как бы пройдя через фильтр, приглушенной настолько, что будила мою фантазию. Одно влекло за собой другое. Без жалюзи никаких воображаемых путешествий. Под защитой их проницаемости я как будто приходила к себе самой. Отваживалась на полет в высоте и блуждание в лабиринтах. Да, иногда мои мысли тоже начинали идти по кругу. В этом было что-то стесняющее, даже комната начинала сжиматься. Мне нужно было освободиться, перехитрить свое упрямство. Часто помогала строка из песни, и мысли плыли за ней. Свободное плавание в море мыслей.
Время между двумя и четырьмя часами дня было моей тайной. Мама считала, что я сплю. Во всяком случае, она не спрашивала меня, как я провожу время. Когда она меня звала, я потягивалась и стряхивала свои сны наяву. И ничего ей не рассказывала.
Свет снаружи ослеплял. Все было светлым и громким. Я так привыкала к нюансам темноты, к оттенкам тени и света, что дневной свет казался мне агрессивным. Мир причинял боль.
Со временем комната для сиесты стала моим приютом. Убежищем. Окружавшая меня пористая мембрана давала мне чувство защищенности и свободы. Здесь я разбирала по слогам свои открытия, переживала внезапные озарения.
Я была дитя жалюзи.
XII. Городские картинки
Налево – угол дома с белой защитной тумбой, через несколько метров – стена с молитвенной нишей эпохи барокко (распятие). Между ними мощеная улочка, которую пересекает мужчина. Мужчина в шляпе, в шарфе, в черном пальто. В левой руке палка. Правая рука с оттопыренным большим пальцем светлым пятном выделяется на фоне пальто. Носок правого ботинка блестит. Над улочкой тянутся телефонные провода. Виа дей Капителли, в бывшем гетто.
Giardino Pubblico. Громадные платаны распростерли свои узловатые руки. Конские каштаны, буйная зелень и глянцевые кусты самшита. По выровненной граблями песчаной дорожке идет мужчина, руки сцеплены за спиной. Шагает свободно и бросает любопытные взгляды на парковые скамейки, где на солнце греются пенсионеры и мамочки с детьми.
Этот человек не мой отец.
Наверное, вот он, выступает из-за белых колонн биржи. В светлом летнем костюме, под мышкой папка. Из здания выливается поток людей, на ходу надевающих солнечные очки. Поток быстро рассеивается. Мы переходим улицу и садимся за один из длинных столов в ресторане «Да Пепи». Здесь шумно и пахнет квашеной капустой. Колбаски подаются на картонных тарелках. Есть еще вареная ветчина с хреном или боллито мисто. Здесь жарко от горячей пищи и человеческих испарений. Папа несколько раз вытирает лоб. Он торопится. Мы с мамой – нет. Мужчина за стойкой, со смехом орудующий большим ножом, желает нам на прощание хорошего дня. На мелодичном словенском.
Сербская церковь с голубым куполом. Внутри просторно, взгляд стремится вверх, к Спасу Вседержителю. Старая женщина возится перед иконостасом: вынимает огарки свечей из латунных подсвечников, задувает наполовину обгоревшие свечи. Трижды крестится перед Богоматерью и целует икону. Красные ковровые дорожки, в церкви висит запах ладана.
И, кажется, что тишина звенит.
За стойкой работает горбатый человек в очках. Прижав подбородок к груди и по-паучьи согнув руку, он прикладывает к конвертам тяжелый штемпель. Голос у него оказывается высоким, когда он называет стоимость. Мама торопливо выбирает мелочь из кошелька. За нами образуется небольшая очередь. Люди молчаливо стоят в просторном операционном зале, он богато отделан и выглядит чуть ли не торжественно. Здание почтамта желтое, желтое, как школа Марьеты в Любляне. А на площади перед ним плещется фонтан.
Лестницам, кажется, не будет конца. Ступени у них неровные и крутые. Женщина с двумя набитыми кошелками, останавливается, делает пару шагов, останавливается опять. Она с сомнением смотрит вверх. Потом на двух детей, которые, крича, идут ей навстречу. И продолжает подъем. Справа и слева от лестницы – деревья, образующие аллею. До самого верха. Их тени мраморными прожилками ложатся на тротуар. Акации? И обрубки колонн за решеткой виллы? Неожиданно женщина исчезает, так и не достигнув плато. Церковь Сан-Джусто. Широкая площадь, шум города как далекий прибой. Внутри собора сияет золото апсидной мозаики. Второе солнце.
Они пьют шоколад или мокко: дамы с проседью за мраморными столами в кафе «Сан-Марко». Сумочки и перчатки лежат рядом, на красной плюшевой обивке. Очки – возле серебряного подноса. Оживленная беседа, ни малейшей паузы. Руки участвуют в разговоре. Время от времени одна из них делает глоток или пудрит нос. Поймав взгляд, официант мгновенно оказывается рядом. Чего изволите, синьора? У дам есть время. В глубине стоят биллиардные столы, обтянутые зеленым сукном. Здесь царство мужчин. Стук шаров пронзает плотную завесу звуков, перекрывая дамскую болтовню. Клик-клак. Кии длинные. И маски, украшающие кофейню, подбивают на озорство.
Перед нами высокий, в восточном стиле, фасад синагоги. Час не ранний и не поздний. Бородатый мужчина в жесткой черной шляпе сворачивает за угол и исчезает. Прохожих почти нет. Какое-то время мы просто стоим. Потом мама подходит к воротам и пытается открыть. Ворота заперты. Она находит дверь со звонком. Звонит. Проходит довольно много времени, и появляется молодой человек, спрашивает, что нам нужно. Мы хотим осмотреть синагогу. Он качает головой. Никаких объяснений. Его отказ не категоричный, но решительный. И мама не настаивает. Он медленно закрывает дверь, замок защелкивается почти беззвучно. Мы разворачиваемся.
Прямоугольный парк обнесен низкой каменной оградой. Парк тенистый и прохладный. У подножья платанов, рядом с аккуратными песчаными дорожками – скамейки. Сидящий на скамейке либо смотрит на голубей, которые, покачивая головами (зобами), бродят в поисках еды, либо прячет лицо за большой газетой. Мне не нравится сидеть. Мне нравится ходить по каменной ограде, ставя одну ступню впереди другой. Самой. Мама то и дело протягивает мне руку, но я ее не принимаю. Слева заросли лавра, буйная зелень Пьяцца Хортис. Где-то кричит торговец цветами. Я иду ровно, с чувством триумфа.
Трамвай – это фуникулёр, он поднимается почти вертикально вверх, к Опичине. Поначалу он движется небольшими рывками, отчего в животе становится щекотно. Между огромными домами он ползет все выше и выше, оставляя позади все, фасады, шум, городскую суету. Вагоны взбираются по отвесному склону, словно их вытягивают наверх невидимые руки. Когда я смотрю на рельсы подо мной, у меня начинает кружиться голова. Закрываю и открываю глаза. Когда мы оказываемся наверху, я, шатаясь, выхожу из вагона. Под нами вся бухта, словно растянутый смехом рот. И море глянцевое, белое.
XIII. Дядя Миши
Он не был нашим родственником, он был коллегой и другом моего отца. Но я называла его дядей. И очень любила. Миши, уроженец Венгрии и английский гражданин, воевал во время Второй мировой войны в Египте против войск стран «оси» и получил тяжелое ранение плеча. Что ранение причиняет ему боль, было видно. Тонкие черты, бледное лицо, печальные карие глаза. Миши был замкнутым, даже скрытным, очень наблюдательным. И когда он говорил, блистал юмором, иронией и сарказмом: и по кому у нас сегодня поминки? Неожиданно проявилось его отчаяние, скрытое до поры. (Оно скрывалось до тех пор, пока он в Лондоне не наложил на себя руки, ему было пятьдесят).
Когда я залезала к нему на колени, он смягчался, сам становился ребенком. Скепсис слетал с него, он улыбался и шутил. Думаю, я любила ребенка в нем.
Со мной он был не тем робким мальчиком, единственным сыном в добропорядочной еврейской семье, что рано заполучил астму, он был просто ребенком. Готовый подурачиться, слегка легкомысленный, в худшем случае – сверх меры снисходительный. Я снимала шляпу с его головы – он носил шляпы и зимой, и летом – и требовательно на него смотрела. Ага, говорил он, надо рассказать тебе сказку. Я кивала.
Жил-был мальчик, у него было плоскостопие и большое желание исследовать мир. Он рисовал континенты, железные дороги, шоссе и реки. Однажды он надел свои самые лучшие штаны и отправился в путь. Он шел то в гору, то с горы, и так до самой темноты. И когда, усталый, вытянулся в траве, то вдруг увидел светящийся язык, который принялся его облизывать. Нет, ему не приснилось, щеки у него были мокрые. Согрей меня, попросил он, и зверь засопел. Утром рядом с ним уже никого не было. В животе урчало. Он взял сумку, в которой лежали нарисованные им самим карты, и пошел навстречу солнцу. Перепрыгивал через лужи и слушал стрекот сверчков. Добравшись до железнодорожной насыпи, он решил держаться рельсов, ведь они вели прямиком в большой мир. Поезд не пронесся мимо, он подошел, с кряхтеньем и грохотом, шипеньем и звоном. Мальчик увидел его черную как смоль голову и поднял руку в знак приветствия. И тут из окна кабины машиниста выглянуло его счастье: считавшийся пропавшим отец! В лихой фуражке железнодорожника! Мальчик забрался на локомотив, ему было все равно, куда он едет. Его глаза все время были устремлены на лицо отца, и если он отводил взгляд ненадолго, то видел реки и равнины, горы и моря, и так, пока не наступила ночь. Светили тысячи звезд, и пахло степной травой. Под ритмичный стук колес мальчика одолела усталость. Ржали лошади, кричали сычи. Где-то блеснул язык и пропал. Но мальчик уже спал, а отцовский локомотив вез его в большой мир.
Миши ласково клал руку на мою голову. Он рассказывал мне сказки, хоть и не верил ни в сказки, ни в Бога. Я угадывала самоотверженность в его попытках во что бы то ни стало перехитрить себя. Меня он делал счастливой, сам – только казался. Но видимость эту он создавал с охотой и хорошо.
Сейчас я знаю, что ему нельзя было помочь. Виноваты ли темные тени из детства или ужасы войны в обжигающей солнцем пустыне Египта, но Миши утратил всякую веру в жизнь, и собственное тело было ему в тягость. Одно неверное движение, и правая рука у него выскакивала из сустава, и ее надо было вправлять через дикую боль. Тело хрупкое, душа нестойкая. В то время как искрометный ум запутывался в себе все больше. Мир для Миши сошел с ума, скомпрометировал себя раз и навсегда. К такому миру можно только повернуться спиной, вместе с Иваном Карамазовым. А пока до этого не дошло, Миши, убежденный антифашист, ратовал за левое дело. И этих убеждений он придерживался с детской простотой. Не вступая ни в какую, даже коммунистическую, партию. (Правда, одно время он сотрудничал с британскими спецслужбами). Одиночка, нравственно безупречный и в своей уединенности неподкупный. Его тихий облик внушал уважение. Друзей у него было немного, отец был одним из них. Меня, ребенка, он тоже вдруг принял в свое сердце. Я отчасти была и его ребенком, о том, чтобы иметь собственных детей, он и помыслить не мог.
Его жена, Клара, была спокойной и уравновешенной, с суховатым юмором и изрядным запасом житейского практицизма. О своем прошлом она почти не говорила. Она прошла Освенцим и трудовые лагеря; ее первый муж, раввин, погиб в газовой камере. Умный инстинкт подсказывал ей, что держаться нужно за малое. Конкретное, ощутимое, зримое. Помню, с какой тщательностью она одевалась, как осознанно делала покупки. Когда у меня родился брат, я много времени проводила с Кларой и Миши. Пока Миши работал, Клара брала меня с собой в Меркато Коперто, огромный рынок, где она долго обсуждала с торговцами фруктов и рыбы качество и стоимость товара. Мне казалось, бесконечно. Мертвые рыбы смотрели на меня стеклянными глазами. Я изучала узор их чешуи, их открытые рты, пока мне не становилось дурно от запаха. А Клара все еще торговалась, нависнув над красными раками и черными мидиями, старательно, почти педантично.
В моем присутствии Клара и Миши никогда не ссорились. Тем не менее, я чувствовала большую разницу между ними. Миши был разочаровавшимся идеалистом, Клара – прагматиком. У Миши была фантазия и поэзия, у Клары эти качества не вызывали ничего, кроме улыбки. Миши в глубине души жаждал быть ребенком, Клара была взрослым, благоразумным человеком. Таким образом, они дополняли друг друга, не становясь при этом целым. Два оставшихся в живых человека, случайно сведенные судьбой, находящие утешение и тепло в сигарете. Оба курили одну за одной. Их указательные и средние пальцы были желтые, желтыми были и ногти. И рот у Миши совсем искривился от сигареты, которую он все время посасывал.
Разные люди, они и умерли по-разному. Миши покончил с собой – от горечи и усталости – при помощи лекарств, Клара умерла двадцать лет спустя от рака. До последнего дня она разгадывала кроссворды и читала английские детективы. У нее был гениальный дар – умение отвлекаться. Даже будучи диктором на BBC, она отдавала работе только свой голос. Эмоционально держалась на расстоянии. От всего, включая саму себя. Все свои сбережения, которые она сделала, экономя, в том числе, и на еде, она пожертвовала какому-то еврейскому обществу.
XIV. Цвета
Цветки глицинии были лиловыми, точнее нежно-лиловыми, чуть ли не синими. Пышными соцветиями выстреливали они из узловатых ветвей и повисали кистями, словно маленькие сердца. Влажно-лиловые как веранда.
Мама носила светлое. На ее белом пляжном платье из набивной ткани без рукавов были нарисованы кораблики. Парусники, морской рисунок. Болеро было из той же материи. Мне нравилось считать кораблики на платье. Половинки я пропускала.
Уже издали я узнавала наш дом по цвету бычьей крови. Он был не ржаво-красный, а темного, сочного цвета, именно цвета бычьей крови. Стена как бы сопротивлялась, отказываясь носить такой цвет, с нее сыпалась штукатурка. Образовывались странные карты с белыми пятнами. Расшифровщики настенных узоров – «муроманты» Данило Киша – порадовались бы.
Сейчас кроваво-красная краска совсем облупилась. Белесо-серый, стоит дом на склоне, словно со снятой кожей.
Море было синим и зеленым, бирюзовым и серым, пепельным и черным, а также белым, розовым, красным и оранжевым, золотым и серебряным. Зеркало неба, каждый день другое. А именно – гладкое, взбудораженное, в ряби или в волнах. Оно ускользало от всякого определения. Я училась любить его изменчивость, неуловимость.
Иконостас в церкви Сан-Никколо светился из темноты помещения. Теплое золото, светлые оттенки красного. Георгий Победоносец в красном одеянии вонзает свой меч в пасть чудовища. Действие, исполненное силы, как красный цвет. Большинство святых стоят твердо, с достоинством, лица оливкового цвета на золотом фоне. Вид у них серьезный и отсутствующий. Золотой цвет – это Рождество, ладан, странность греческого языка, гнусавым монотонным пением парящего в пространстве. Золотой – то возвышенное, что окружает Богоматерь с младенцем Иисусом и заставляет меня умолкнуть.
Белый как известь возвышается огромный перст, указующий кораблям путь домой: маяк. Я видела его из окна, выходившего в сад, с набережной, – отовсюду. Наш символ, говорила мать. Наш страж, добавляла я. Он оберегает не только мореплавателей, но и тех, кто остался дома, защищает весь город. Наша светлая башня, башня мира.
У нее был тигровый окрас, она охотилась на мышей и шипела на петуха: Мицци, бродячая кошка. Амелия звала ее так, Амелия, которая иногда подбрасывала ей чего-нибудь. Мицци была не наша, не из нашего сада, но я радовалась, когда видела ее. Я подзывала ее по-венгерски – cicuska, micuska – и зарывалась рукой в ее мягкую шерсть. В полосках и пятнах, она была просто красавицей. Глаза сверкали желтым цветом. Сверкнут и пропадут в один миг. Мицци любила свободу.
Красный коврик в ванной комнате, цвета фуксии. Американцы его постелили? Пушистый, с растрепанной бахромой. Мои мокрые ноги оставляли на нем отпечатки. Отпечатки со временем становились больше. Я росла. А потом коврик пропал. И больше не появлялся. Тонкий бежевый мне не нравился. Теперь мои ноги росли без меня.
XV. Границы
Где их только не было. Если нам надо было попасть в окрестности Триеста, приходилось переезжать из зоны «А» в зону «В». Если нужно было дальше, в Любляну – еще одна граница. И всюду предъяви документ: контроль. С заднего сидения нашей машины, часто в полусне, завернувшись в одеяло, я смотрела на пограничников, солдат, отдающих честь. Шлагбаумы опускались и снова поднимались. Что там иначе по ту сторону границы? Деревья выше? Лица у людей дружелюбнее? И пойму ли я, что они говорят?
Двоякие они, эти границы. Странные, ужасные, внушающие страх, но и манящие. Я ощущала их как линии напряжения, будившие мое любопытство. С одной стороны, они создавали барьеры между знакомым и незнакомым, вынуждая поднимать занавес, смотреть через дырку в заборе, заглядывать через шлагбаум. С другой стороны, это были переходы, точки трения, точки соприкосновения. Я догадывалась об их тайне, но инстинктивно чувствовала их относительность. Границы нужны для того, чтобы их пересекать.
Мы часто ездили в Любляну, навестить сестру отца. Сто двадцать километров по плохим извилистым дорогам. Путешествие начиналось с пересечения двух границ. И заканчивалось так же, обычно ночью. Наверное поэтому у меня было ощущение, что мы ездили очень далеко. Преодолевали препятствия. Границы были как гребни волн: все скапливалось, усиливалось и переваливалось. Даже время. После кульминации напряжение снималось, но что-то было уже по-другому.
Бывали места безлюдные. Область Карста, каменистая и скудная. Заправок я не припомню. Только дикая нетронутая природа. Ночью мы как-то сбили зайца, папа положил его в багажник и подарил одному крестьянину.
Все поездки у меня путаются в голове, их было слишком много.
Я еще вижу свет фар, шарящих в темноте. Никакого обозначения обочин, никакой разметки. Только темнота и выбоины. Иногда мы в них попадали.
Приходилось и колеса менять. Неуютная остановка на ничейной земле. Когда было непонятно, сможем ли мы вообще двигаться дальше, и как. (Кто из нас троих уповал на Бога?). Ехать лучше, чем стоять, этот девиз усвоила очень быстро.
Однажды ночью, думаю, по пути в Загреб, на обочине махал руками человек и заставил нас остановиться. Не видели ли мы беглеца. Беглеца? Воры обобрали его виноградник. Далеко уйти не могли. Нет, мы никого не видели. Он отступил назад и обреченно опустил руки.
Слово «воры» будоражило мою фантазию еще много дней. Наскочившее на меня посреди ночи на безлюдном участке дороги, вырвавшее меня из сна: воплощение опасности, которая, возможно, ждет там, за следующим поворотом.
И по сей день я стараюсь не ездить на машине ночью. Чужое, помноженное на ночь, пугает меня. Ребенок во мне регистрирует опасность.
Я была ребенком пути.
На сквозняке в дороге я открывала мир и видела, как он развеивается.
Открывала Сейчас, и как оно растворяется.
Я уезжала, чтобы приехать, и приезжала, чтобы уехать.
У меня была меховая варежка. Это у меня было.
У меня были отец и мать.
Детской комнаты не было.
Но было три языка, три языка у меня были.
Чтобы переводить, отсюда туда.
Если пограничник смотрел сердито, я засовывала палец в мех.
Мех рассматривал униформу.
Униформа казалась засвеченной.
Можно было двигаться дальше. И двигались дальше.
Между границами простора было мало.
Ровно столько, чтобы чуть-чуть поозорничать.
Разочек.
Поджарить поросенка на берегу реки.
Или по высохшим следам шин пробежаться к небу.
И потом границы снова вставали.
И время таяло в привыкании.