скачать книгу бесплатно
Холод глотает звуки. Или они прячутся как звери. Молчат изгороди. Молчат яблоки в вазе.
VI. Что особенного в чемоданах
Рихард говорит: это чемоданная патология. Не могу больше выносить вида чемоданов. Рихард все кочует и кочует и не знает, как остановить эту карусель. И когда он на меня смотрит, у меня в голове начинает крутиться мой собственный фильм с чемоданами.
Вообще-то, мы всегда жили на чемоданах. Чемоданы лежали под кроватями, на шкафу, в узкой прихожей. Чемоданы. Матерчатые, из темно-коричневого картона, из потертой свиной кожи, с ремнями, чтобы утягивать, ведь они были пухлые, тяжелые, им предстояло выдержать много. Если мама склоняется над глубоким чемоданным зевом, значит, время пришло. С каждой вещью, которую она опускает внутрь, машинально расправляя, настоящее соскальзывает в неуловимое Куда-то, и Здесь больше не здесь. Я стою рядом как будто рядом с собой. Странность в том, насколько быстро все вокруг чемодана развеществляется: кровать, на которой он лежит, стены, комната, которая мне еще так близка. Едва только чемодан начинает поглощать вещи, как между временами создается воображаемое пространство, в котором я беспомощно и потерянно топчусь. Меланхолия отстраненности касается буквально всего. Мы еще не уехали, но уже не здесь, и чем дольше длятся сборы, тем мучительнее это для меня.
Меня никогда не спрашивали. Решение об отъезде всегда принимали другие. Родители, обстоятельства. Ты едешь с нами. Я еду с ними. В Неизвестное. В очередное временное пристанище. И так все детство.
Опрометчивым отъезд никогда не был. Никакого бегства, когда теряешь туфельку. Мы не бежали, мы собирали чемоданы. Все имущество в чемоданах, так это было. Но багаж нетяжелый. Фургон с грузчиками не нужен. Все неподъемное оставалось. Мы жили по большей части среди чужой мебели, которую, едва я к ней привыкала, мы вновь оставляли. И снова я заглядывала в зев чемодана. Его преданность была бесспорна.
Слово «плед». Слово «меховая варежка». Мягкие, пушистые, согревающие вещи. Почти невесомые. Потому что нести чемоданы было чистым мучением. Все, что не на колесах, становилось тяжким грузом, пусть даже в нем собрано все имущество.
Не могу больше выносить вида чемоданов. Говорит Рихард.
Кому ты это говоришь.
Человек перестает понимать, кто он и откуда.
Разве место так важно?
Я думаю, да.
Когда я в 1972 году была у Бродского в его полутора комнатах, мой взгляд сразу упал на огромный шкаф, на нем сверху лежал громадный черный чемодан и крошечный американский флаг. Через несколько месяцев Бродского выслали.
Чемодан – это знак. И только потом предмет обихода.
Стигма кочевников?
Прекрати. Терпеть не могу это слово.
Оно у всех на устах. В конце концов, мы живем в эпоху миграций. Или, если хотите, в эпоху мобильности и путешествий.
Только никаких вокзалов, никаких аэропортов. Я тут же впадаю в бешенство.
Но ведь чемоданы могут и предвещать радость, не так ли?
Радость экспедиции? Новой встречи?
Вроде того.
Мое любопытство обойдется без чемоданов. И чем быстрее я спрячусь в летнем шведском лесу, тем лучше.
Я думала, тебе не хватает света.
Ну да.
Надо бы расспросить тебя о твоих предках.
Оставь.
Мои рассеяны почти по всей Восточной Европе.
И ты хочешь пройти путями всех родственников, как будто тебе своих путей мало?
Думаю, да.
Моя карта Центральной Европы вся разодрана многолетними командировками.
Отсюда и чемоданный синдром?
С возрастом я все чаще спрашиваю себя, кто я.
Чемоданы, даже сплошь усеянные яркими наклейками, не дают на это ответа.
Чемоданы причиняют боль.
Я одолжу тебе свою сумку. Сумка есть сумка.
А если я с ней исчезну?
В леса?
Не знаю. Чтобы стать легче.
Go ahead.
Легкость, да. Я езжу с ручной кладью (говоря самолетным жаргоном), сумка набита до отказа. Пальто – моя кибитка, книги – мой дорожный паек. Бутылка с водой. Зубная щетка, ручки, бумага. Цыганская жизнь с раннего возраста приучила меня ограничивать потребности. И научила бережно обращаться с немногим. Не дай бог потерять что-то. Платок на голове – украшение и защита. Предпочитай удобное, немнущееся, многофункциональное. А в остальном ты сам себе дом. В пути ты или нет, кров обеспечиваешь себе сам.
Это я узнала, даже раньше, чем хотелось бы. Переезды подтолкнули меня к самостоятельности, оборотной стороной которой был страх. Папа, мама, чемоданы и я – вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось, я поняла, что единственный мой дом – это я сама.
Так мы стоим на ветру. Тот чемодан из свиной кожи давно уже истлел. Шаль в передрягах истрепалась. Множатся новые поколения шалей. И колесики катятся по городам. Но иногда на меня накатывает, накатывает внезапно, и я становлюсь маленькой и беззащитной. В надежде на помощь протягиваю руку к тому, за что можно держаться, к чемоданному ремню. К лоцману во времени.
VII. Будапешт, remixed
Мы жили у подножья Розового холма, на улице Тёрёквес. Она круто поднималась вверх и оттуда открывался широкий вид вниз, на Пешт. Спустя два с половиной года после окончания войны дома еще носили следы повреждений, в нашей квартире на первом этаже зверствовали клопы. Мама рассказывает, что они вытащили остов кровати на улицу, полили бензином и подожгли, чтобы вывести паразитов. Мои воспоминания молчат, мне было в то время около двух лет. Как проходили дни? Мы много гуляли, говорит мама. По пути в город мы всякий раз проходили мимо гробницы Гюль-баба, так называемой турецкой капеллы, которая была возведена в 1543–1548 годах для этого святого дервиша. Гюль-баба означает «отец роз». Неподалеку от турецкой капеллы расположена купальня святого Луки и рядом имперская купальня с девятью сернистыми источниками и баней, сохранившейся с турецких времен. Теплая вода, пузатые купели и изящный турецкий полумесяц где-то глубоко залегли в хранилище моей памяти.
Пока под будапештской землей бурлили целебные источники, на поверхности сменяли друг друга римляне, мадьяры, монголы и османы. Буда был резиденцией паши, пока в XVIII веке не стал вновь столицей Венгрии.
Рисуй пашу, учила меня бонна Пири, рисуй пашу. Она брала мою руку с зажатым между большим и указательным пальцем карандашом и проводила: две черточки – глаза, одна – нос, поперек – рот и круг – голова. Шея – вертикальная черта, живот – большой круг, две руки и две ноги, вот и готово, человек-паша. По-венгерски получался стишок, который я быстро запомнила:
Vesszo, vesszo, vesszocske,
Kеszen van a fejecske,
Hossz? nyaka, nagy a hasa,
Kеszen van a t?r?k pasa.
Обращая свой взгляд в прошлое, я вижу Будапешт все более и более османским. И когда мама рассказывает, как я тиранила всех, как не давала им с папой вечером уйти из дому и мучила бедную бонну Пири, мне кажется, что я вела себя не просто своенравно, но именно как паша.
Много детского плача. Вид руин, с которыми не справлялась социалистическая стройка, так влиял на меня? Мы с мамой часто гуляли, не только среди холмов. Темные вереницы улиц, многое еще в развалинах, растрескавшиеся тротуары, ямы в грубой мостовой. Не ходьба, а бег с препятствиями. А набережные Дуная? Река в моей памяти не сохранилась. Эта медлительная, слепящая своим блеском масса воды была, прежде всего, зеркалом. В реке самодовольно удваивались здания, мосты. Ах да, был же еще зеленый остров Маргариты. И корабли. Вот корабли в моей памяти остались. Медленно идущие вверх по реке баржи, грузовые суда, пароходы – пока не скроются из виду. Бесшумно или с долгим гудком. Ты стоишь на берегу и в тебе рождается тяга к дальним странствиям. Ты ребенок и не понимаешь, насколько велик этот поток. Что он будет все шире и шире и – разойдясь в мощную дельту – впадет в Черное море. Где уже когда-то были все эти римляне, дакийцы, османы.
Черное море. Как черное солнце. Это и сейчас еще сидит во мне как ностальгическая метафора.
А Будапешт? Было бы преувеличением сказать вместе с Дежё Тандори: «Ковчег моего детства, его баюкал, качаясь, горизонт дунайских вод». Убаюкивали меня если не волны залива Триеста, то коляски, поезда, машины, в которых я мгновенно засыпала и просыпалась лишь против своей воли. Если меня везли, я ничем не отличалась от багажа. Когда мы шли, я была готова к открытиям, свое нравна, самоуверенна. Как долго я держалась за мамину руку? Как часто пугала ее, вырываясь? Сколько страха связывало нас под изменчивыми небесами?
Думаю, она рассказывала мне сказки, чтобы успокоиться самой. Чтобы этот другой, словесный поток противопоставить стаккато перемен. Петушок бежал, огонь пылал, но все это нас не касалось. Впрочем, в сказках решения всегда наготове, а для добрых дурачков и умных поросят предусмотрен хэппи-энд.
Расскажи. Дождь стучит по стеклам, снег засыпал гробницу Гюль-бабы, мы притаились в тепле, а петушок сражается за свое алмазное сокровище:
Жила-была одна бедная женщина, и был у нее петушок. Петушок рылся в навозе и однажды нашел алмазный полукрейцер. Тут мимо ехал турецкий император, увидел он алмазный полукрейцер и сказал петушку: «Петушок, отдай мне алмазный полукрейцер». «Нет, не отдам, я отнесу его своей хозяйке». Но турецкий император отнял у петушка полукрейцер и запер его в своей сокровищнице. Петушок рассердился, взлетел на самый высокий забор и закричал: «Кукареку, турецкий император, отдай алмазный полукрейцер!». Турецкий император поскорее ушел в дом, чтобы не слышать этих криков. Тогда петушок вспорхнул к нему на подоконник и закричал: «Кукареку, турецкий император, отдай мне алмазный полукрейцер!». Турецкий император пришел в ярость и послал своего слугу изловить петушка и бросить его в глубокий колодец. Слуга схватил петушка и бросил его в колодец. А петушок начал: «Зобок, зобок, напоись водой!!!». И зобок выпил всю воду из колодца. Снова взлетел петушок на окошко к турецкому императору. «Кукареку, отдай алмазный полукрейцер!». Снова послал император своего слугу изловить петушка и бросить его в огненную печь. Поймал слуга петушка и бросил его в огненную печь. А петушок начал: «Зобок, зобок, отдай водичку, погаси огонь!». Зобок отдал воду и погасил огонь. И снова взлетел петушок на окошко. «Кукареку, турецкий император, отдай мой алмазный полукрейцер!». Еще пуще разозлился император и послал слугу изловить петушка и бросить его в улей, чтобы пчелы закусали его до смерти. Слуга поймал петушка и бросил его в улей. А петушок запел: «Зобок, зобок, забери всех пчел!». И зобок забрал всех пчел. И снова взлетел петушок на окошко и запел: «Кукареку, турецкий император, отдай алмазный полукрейцер!». Турецкий император уже не знал, что и делать с петушком. Послал он слугу поймать петушка и засунуть его в императорские шаровары. И тут петушок запел: «Зобок, зобок, выпусти пчел, пусть покусают императора прямо в зад!». Зобок выпустил пчел, а они в зад императору как вопьются! Император как подскочит! «Да ну его, этого петушка! Отнесите его в мою сокровищницу, пусть ищет свой «алмазный полукрейцер». Оказался петушок в сокровищнице и завел свою песенку: «Зобок, зобок, набери-ка денег у императора!» И зобок набрал денег, целых три сундука. Петушок отнес их домой и отдал своей хозяйке. И стала та очень богатой. Жива и по сей день, если не померла.
В других сказках говорилось про козла с ободранной шкурой, про гнома Панциманци, про человечка Янко ростом с фасолину или про Жужку и черта. Они были все полны присловий и повторов, которые задавали ритм моему детству. «Козлик, козлик, сыт ли ты?» «Да! Не стану есть листы». Или когда козел-обманщик начинал врать: «Сыт ли? Очень глуп вопрос, да я голоден, как пес!». Мир сворачивался в двустишия и четверостишия, в компактные, звонкие формулы, которые попутно несли высшую справедливость. До сих пор я слышу глухой бас черта, притворяющегося глупым: «Tаnyеrtalpam, lompos farkam, szеp lаny mаtkаm, bonts аgyat!» (лапы, хвост, копыта, пасть, приготовь, краса, кровать!). И девочка в отчаянии просит совета у кошки: «Jaj, cicuskаm-micuskаm, mit csinаljak?» (Ах, киска-мурыска, что мне делать?). Для приветливой девочки все кончится хорошо, а для неприветливой – плохо, потому что и черт понимает разницу. Бескорыстие награждается, жадность наказывается. И бесстрашие – безусловная добродетель.
Смех редко застревал у меня в горле, потому что юмор венгерских сказок добрый, светлый. Это юмор, вырастающий из фантазии, из находчивости. Беззащитный, но умный поросенок обводит вокруг пальца грозного волка, ошпаривая его кипятком. Волк с облезшей шкурой хочет отомстить. Но теперь, чтобы прогнать волка раз и навсегда, достаточно одной только фразы: «Кипяток на плешивого!». И петушок успешно справляется с турецким владыкой, с умом используя собственные физиологические возможности.
Сказки про зверей и цепочные сказки я любила больше всего. Одни – за волшебство, другие – за мудрость. Даже если братец Волк, Братец Лис, Братец Кролик и братец Петух случайно пожирали друг друга, унося ноги от страха перед концом света, это было наказанием за глупость. Яйцо на макушке – и колеса истерии не удержать. Парой к абсурдности порой становится жестокость.
На Гюль-бабу падал снег. Светило солнце. Сказки все дни напролет. Я учила детские стихи и песенки (о Дебреценском Индюке). Когда мы уезжали из Будапешта, я знала, что такое розы и щемящие душу мелодии. Эти мелодии – напетые, сыгранные цыганами на скрипке, на кларнетах – меня больше не отпускали.
Мой слух отдан низине. Степной пентатонике. Чардашу и тем неровным ритмам, которые нарочно сбивают тебя с шага. Ты слегка спотыкаешься, и, споткнувшись, достигнешь цели. (Это и называется, наверное, венгерским темпераментом).
VIII. Сад, поезда
Днем он казался огромным. Там были груши, яблони и вишни с их компактными тенями, был огород, в котором всегда кто-то копался, с тяпкой или лопатой. Кусты томатов были в другом месте, по краю небольшого четырехугольного газончика, в царстве фей. Так говорила Марьета, тут же приводившая доказательства: разве конфеты, что висят тут и там на ветках – не дар эльфов? В центре сада красовалась, обрамленная камнями, клумба, к которой вели две узких, посыпанных гравием дорожки. Если пойти по левой, можно заглянуть в квадратную шахту колодца и увидеть свое отражение. За клумбой (розы, розы) располагались цветочные грядки и кусты малины, и где-то там сад переходил в садоводство, которое в свою очередь доходило до путей сортировочной станции. Со скамейки у стены дома, в окружении плодовых шпалер, была видна, сколько хватал глаз, только зелень – пышная, обузданная, подстриженная. Черные пыхтящие локомотивы на горизонте вдали относились уже к другому миру. По ту сторону рая.
Мальвы, лилии, космеи, вишня-антипка, брюква, латук, крыжовник, сверчок, величавые дрозды, томаты, свекла (песок на корнях), лук-резанец, айва, кислое лето, редька, безвременник, репчатый лук, изгородь, жимолость, абрикосы, огурцы, подсолнух, ласточки, гладиолус, пушица, туи, бессмертник, быстрая вода, ветры, грабли, тачки, корзины, плетистые розы, мак и мартовский снег, белые луны, желтофиоли, запах копоти и вороны, птицы в мороз, фиалки, феи, щавель, шмели, орехи, клевер, бузина.
Ночью он темнел и съеживался. Лежа в кровати, я думала о его разноцветном изобилии, но ничего поделать с пронзительными паровозными гудками не могла. После того, как сад затихал и бледнел, брали слово поезда. Они были очень близко, фыркали прямо в комнате. Стонали, вздыхали, лязгали. Я не знала, что там передвигают, соединяют, не знала, что такое сортировка, я только слушала эту суету, тревожную в ночи. Пыхтящий паровоз. Куда-то без конца катятся товарные вагоны. С какой целью? Тяга к дальним странствиям вторглась в дом, темная тяга. Любляна, 1949 год. Внизу спят дядя с тетей и мои кузины. Я вцепилась в большую меховую варежку, которая заменяла мне и кукол, и мягкие игрушки. Только с ней я чувствовала себя в безопасности, она была моим маленьким, уютным гнездышком.
Ведь мы были гостями, в саду, в холодной мансарде. Ночные поезда напоминали о том, что скоро в путь, снова в путь. Этот темный комод был не наш, и кровать тоже. Я обитала среди чужих вещей, чужого языка. Вещи остались такими, как были, язык постепенно стал ближе. Прижимая к лицу варежку, я вострила уши. VRT. Сад. SMRT. Смерть. Я выучила NOC, VLAK, DAN, KRUH. Я учила их молча, я собирала мир. Не осколками, а цельными предложениями хотела я говорить. Поэтому и молчала, пока не получалось.
Сквозь ночь проносились, вместе с поездами, целые составы слов, одни рифмовались, другие наталкивались друг на друга. Соударение. Какое отношение имеет сад к смерти? Между грядками и рельсами ведь заборы, да и вообще. Только сорняки буйствуют там так же, как и здесь. Я лежала без сна, в прорезанной каким-то далеким прожектором темноте. Произносила по буквам с начала и с конца и прислушивалась, когда наступала краткая тишина.
Тишина была тесной. Зажатой между шумами. Она не дышала. И мне тяжело было дышать. Я пыталась представить себе лицо Марьеты, ее смеющиеся, лукавые глаза. Глаза как вишни. Звонкий, мелодичный голос. Расскажи мне сказку, Марьета, сейчас же. Но Марьета не хочет. Дай мне поспать, думай о феях. VILE, это звучало мирно и успокаивающе. Феи правили тайно, безмолвно, а вот VLAKI, поезда, кряхтели. Внутрь проникал резкий стук молота, что-то лязгало, свистело, звенело. И горестно пыхтело.
Мебель смотрела на меня. Занавеска висела, обмякнув, с невидимым цветочным рисунком. Обои молчали. Мне было страшно. А если они меня заберут? А если. Я деревенею, снаружи что-то громыхает. Я не могу закрыть глаза, потому что гремит в ушах. Я одна, но они не оставляют меня в покое. Моя кровать, подушка, одеяло хранят равнодушие. От двери я сочувствия не жду. Лишь окна иногда дребезжат, тихо. Окна.
Время от времени я впадаю в дремоту. Просыпаюсь и снова впадаю в забытье. Многократно. Пока, наконец, не засыпаю. Потому что усталость побеждает недоверие. Страх пробирается в сны, там он гнездится до рассвета.
Свинец, рельсы, руины. Металл наступает. Намертво сцепляются буфера. захватывают машины. Мамамашины. Дым. Сойти, пока не прокомпостированы часы, пока не рассеялся след длинного поезда. Они нагружены камнем. Детьми с обесцвеченными глазами. Отложить – значит терпеть. Опломбировать, потом распечатать. Стенающее перемещение на северо-восток, и снег. Он не сладкий. Путешествие сошло с рельсов. Сквозит.
Варежка из кроличьего меха была светло-коричневая, с вылезшей шерстью. Потертая. Я ее замусолила. У нас даже сны с ней были общие. Я ее чувствовала, влажную, лохматую, щекой. Если я мерзла, то засовывала ее под ночную рубашку. За завтраком она лежала рядом с чашкой с молоком, на клетчатой клеенке. В туалете я цепляла ее за дверную ручку. Я с ней разговаривала. Она терпеливо следила за моими первыми шагами в словенском, хоть и привыкла к венгерскому языку. Она отзывалась на имя KESZTYE. Мы с Кестье были неразлучны. Моя старшая кузина понять этого не могла. Ее индейское лицо смотрело на меня недоверчиво и слегка укоризненно. В такую жару носиться с этой варежкой! Жарко бывало нечасто, разве что в саду, в самое солнце. Пока я бегала вокруг клумбы (розы, розы), Кестье лежала под грушевым деревом, в тенистой траве. Для разнообразия я пристраивала ее на кусты томатов, где она изображала пугало. Но она всегда должна была быть рядом. Ты чуешь запах? Смотри! Кестье многое испытала, и шерсть ее заметно поредела. Я ругала ее за то, что она лысеет, что у нее вытерся весь мех. Но любила ее, даже когда она облысела почти совсем.
Мы жили вместе, здесь, в этом доме с садом. Разумеется, мы когда-нибудь уедем, мы ведь всегда куда-нибудь переезжаем. Но сейчас – пауза, регулярное питание, полдники. Сад был целым царством, полным всего. Что нам было еще нужно? Я никуда не хотела идти: ни в лавки, ни в церковь, ни в шумный центр города. Оставьте меня в покое. Грозная деловитость ночных поездов пугала меня и днем. Оставьте меня. И если тетя все же брала меня с собой, я цеплялась вместе с Кестье за ее корзину, молча ковыляла по улице и поднимала глаза, только если видела какой-нибудь ободряющий солнечно-желтый фасад. Такого цвета была школа Марьеты. Она мне нравилась. Мне нравился засаженный деревьями школьный двор, где резвились дети.
У меня не было друзей, а впрочем: у меня была Кестье и мои кузины. Но мы никогда не резвились. Двоюродные сестры дразнили меня, рассказывали всякие небылицы. Марьета отвечала за волшебство сказок и фей. В их глазах я была слишком маленькой, чтобы принимать меня всерьез. Я это чувствовала. И меня это злило. Поэтому я предпочитала оставаться одна – вместе с Кестье. Лучше всего в саду.
Случалось, что тетя возилась на грядках, и я подбирала орехи, запихивала их Кестье в живот. Или, вооружившись лейкой, помогала поливать и брызгала воду на изнывавшую от жары Кестье. Нам никогда не бывало скучно. Там и тут нас подстерегали опасности: неугомонные осы, кружившие над падалицей, черное жерло колодца (а он очень глубокий?), и на самом дальнем краю сада колючий кустарник и крапива, доходившая мне до колен. С помощью Кестье я смахивала кусачих муравьев. Она была моей защитой.
При взгляде на мать-и-мачеху и незабудки я задумывалась об их именах. Они казались мне печальными. Что-то во мне очень быстро темнело, сжималось и образовывало клубок. Тогда я с Кестье садилась на корточки и ждала. Ждала, пока он медленно размотается.
Печальным было и слово «прощание». И «поезд», и «пути», и «снег», и SMRT. Смерть. Путешествие было полупечальным словом, точнее – печальным на три четверти. Потому что я не всегда хотела уезжать или не хотела, чтобы уезжали другие. Влекло ли нас любопытство? Или новое всегда было где-то не здесь? Вон там заканчивался сад, а за ним начиналась ничейная земля поездов, путешествий. Цветущий бурьян доставал до колес поездов. Он цеплялся за колесо и уносился прочь, обрывками.
Если я не засовывала пальцы в теплое нутро Кестье, то рылась ими в земле. Нащупывала камешки и черепки, червяков и корни. Особенно мне нравились корни, потому что они означали рост. И если я выкапывала в земле ямку размером с кулак, то вкладывала в нее косточку вишни или персика, чтобы выросло что-то новое. В моей страсти к растениям не было безудержности, скорее дружелюбие. В ней проявлялась тяга к постоянству, к заботе, к уходу и выращиванию.
И не было трехколесного велосипеда. Только выщербленные лопаты и полдник со шкварками на воздухе. Трава, мухи. Должно быть, июнь. Изгороди некрепкие, местами качаются. Здесь водятся кроты? Громкое жужжание. После грозы зеленая щетина травы надламывается. Никто не сочувствует ей. И поникшие головки цветов. Хмурое недовольство. Что было ладным, стало прохладным. Садовник там ходит в сапогах и комбинезоне. Кора деревьев мерцает как слюда. Всегда есть приезжие. Они заблуждаются. Качаются как сухофрукты на длинных бечевках, туда, сюда. Надо иметь терпение. Можно ли верить лету? Трава странствий вырастает в год. Год приносит астры. Они пахнут прогоркло-красно. Сквозняк пахнет копотью. Кузины хранят верность. Они защищают от беды. Как хлеб.
Три времени года было в моем саду. Четвертое мне пережить не пришлось. Как только отцвели астры, нас унесло прочь. Мы оставили дом, кузин, сад. Я не плакала. Я держала Кестье в правой руке и напевала словенские фразы. Полноценные, понятные предложения. Марьета – конфета. Поезда – врут всегда. Сад – карта мира.
IX. У моря
Любляна, это тоже туман и запах бурого угля, запах бурого угля и туман. Под туманом множатся грибы и простуды. В кафе «Европа» сплошь досада.
Ten we were heading towards the sea.
На карстовом плато резко меняется климат. Клочья тумана останавливаются, черными контурами выступают сосны на известняке. Скальные дубы, можжевельник, утесник. Красная земля. Каменистые осыпи. Колокольни церквей в свободно разбросанных селениях не острые, кампанилы. Привет от Средиземноморья.
А настоящий привет там, где карстовое плато заканчивается и круто спускается к бухте Триеста. Здесь громадным полукругом раскидывается море: нежно-голубое, мерцающее, обетованное.
У меня, должно быть, дух захватило от этого первого моего моря. И сейчас еще, когда я на своем севере закрываю глаза, я вижу его светлую ширь. Ощущаю запах соленой воды, слышу волны, бьющиеся о берег. И мир кажется в полном порядке.
Словно сами собой губы складываются в «О».
Вода, ветер, тепло, камень, белизна, синева, ракушки, морские водоросли, барвинок, лавр, розмарин, виноградная лоза, олеандр. И детские качели, и маяк, и Мирамаре, и рыба, и корабли.
Или так:
Детства квадрат
бухта маяк
замок самшит
веранда и лисьи
сказки истрийский
песок пляж с отцом
матерью и прибой
с эскимо и ветер
из Карста но нет страха
Стенограмма счастья, у которого в реальности было много лиц. Как у моря, у неба, у города, который был тогда разделен. Зона А была у союзников, зона В находилась под управлением Югославии. Мы жили в зоне А, в Барколе, в сторону Мирамаре. Красный, как бычья кровь, дом на крутой Виа сан Бортоло, над виадуком бывшей Южной железной дороги, с садом, беседкой и кричащим петухом. Верхний этаж, с видом на море. Ванную комнату мы делили с семьей офицера американского гарнизона, которая занимала соседнюю квартиру. На мой слух обрушились сразу два новых языка: английский и итальянский. Английский принадлежал той сфере, что оставалась мне чужой, итальянскому я выучилась у горбатой Виолетты, дочери нашего соседа, у детей на пляже, у рыночных торговок.
Я училась, училась. Плавать с пробковым поясом, разговаривать с Виолеттой, ездить на трамвае, противостоять ветру. Я училась до изнеможения и засыпала между отцом и матерью детским сном праведника.
Поезда, которые – на уровне глаз – проезжали по виадуку, не пугали меня. Ни днем, ни ночью. Игрушечные, двигались они перед горизонтом моря и исчезали.
В саду не было ничего волшебного. Тесный и запущенный, он был похож на чулан – с самшитом и инжирами, небольшой грядкой с зеленью и сердитым петухом, который в одиночестве копошился в редкой траве.
Я не хотела в сад, разве что на заросшую глицинией веранду. Я хотела на море, только на море. На фотографиях я изображена в длинной до пят венгерской цигейке, в шерстяной шапке, в Барколе на молу. Наверное, было холодно и ветрено, я морщу лоб. Но никакая непогода не могла удержать меня от моря, разве что самая сильная бора. Мое детство в Триесте проходило на белых прибрежных скалах, которые обрамляли берег Барколы и полукруглый мыс с замком Мирамаре. Большие, беспорядочно разбросанные плиты, между которыми бурлила, шипела или усыпляющее бормотала вода. А взгляд тем временем обшаривал горизонт в поисках кораблей или терялся в синеве моря.
Летом так было изо дня в день: собрать пляжную сумку и в десять утра вниз, на скалы. Мы с матерью выбирали самые плоские, расстилали покрывало с Белоснежкой и семью гномами и устраивались поудобнее лежа или сидя. Мама намазывала кремом спину мне, я – ей, затем она доставала книгу и читала мне вслух. Черти из сказок являлись теперь из пены волн, мамин голос так естественно смешивался с голосом моря, что я постоянно засыпала. В какой-то момент меня будило солнце и жизнь вокруг нас. Скалы были уже густо заселены, пенсионеры на набережной уже разложили маленькие складные столики, играли в шахматы или уничтожали принесенный с собой провиант. В воде резвились дети, иногда и собаки. Оглушенная зноем, слепящим блеском, я немедленно хотела купаться. Мама обвязывала меня пробковым поясом, смачивала затылок и мягко сталкивала в воду. И сама заходила следом.
Я говорю о безветренных днях, когда море было гладким как стекло, без волн. Или с небольшой рябью. Щекочет, качает, с прохладными потоками иногда. Поблескивают крохотные рыбки. Я кричу от радости.