banner banner banner
Золотые опилки
Золотые опилки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Золотые опилки

скачать книгу бесплатно


– Я знаю, ты Тигр и Скорпион, хоть и плюёшь на это. Но лучше скажи мне полную дату рождения.

Я сказала. Она взяла листок и что-то стала считать. Складывать-вычитать, делить-умножать. Кто-то её научил этому. Сейчас уйма сект появилась. Все повально стали астрологами, экстрасенсами. Как при конце света…

Ну вот… Наконец она говорит с изумлением:

– Колоссально! В твоей дате заключено пять единиц. Цифрами!.. Редчайший случай!

Я смеюсь:

– Ну и что?.. Поздно, наверное, что-то менять?

Но она загадочно так и всерьёз:

– Это значит, ты – личность необычайная. Можешь руководить важным делом, большим коллективом. Например, заводом, театром, толпой… – Глаза её разгорались. – И… уж извини, даже страной. Как, например, Екатерина Вторая.

Но я не хотела. Я рассмеялась и варенья в розетку ей положила побольше. Вспомнила шутку: «А что, Василий Иваныч, во всемирном масштабе, к примеру, смогёшь?» – И сама же, картинно так: «Нет, Петька. Во всемирном масштабе не смогу. С языками плохо…»

Но подруга моя не обиделась. Тоже попросту рассмеялась. Она хорошая, добрая тётка.

Юмор юмором, но почему-то это запомнилось. В каждой шутке, говорят, лишь доля шутки. Всё остальное – правда… Действительно, я всегда ощущала в себе необоримое жизнелюбие, силу, лёгкость контакта с людьми. Или это можно назвать чувством лидерства, желанием активного дела, решения проблем, действенной помощи. По утрам я всю жизнь просыпаюсь с мыслью: «Что надо сделать?» или «Что и кому я должна?» Юра, муж мой, однажды в шутку сказал:

– В тебе одной, Ирок, тысячная толпа. И никогда не знаешь, кто будет сегодня лидером…

В общем я всю жизнь борюсь с собой, с моим романтично-активным характером. С этой вот данностью. А ещё Юра говорил: «Ты моя моторная, метеорная!» А я призываю в душу смирение, кротость и тишину. Часто хватаю себя за узду, твержу: «Стоп, девушка. Стоп. Проходи мимо. Мимо. Не лезь ни во что!» Или: «Остановись, отвернись. Без тебя всё уладится, всё управится!» И прохожу мимо. Хотя знаю, со мной это уладилось-управилось бы и быстрее, и лучше.

С годами, конечно, вижу, что остываю. Но сердце всё ещё часто, по разным поводам, трепещет и бьётся по-юному. А при моей диогеновой профессии пора бы научиться более жёстко собой управлять. Уметь сдерживаться, владеть собой, как люди Востока.

А уж «востока» этого я насмотрелась вдоволь. С японцем Куросавой полтора года бок о бок жили (Юра был главным художником-постановщиком фильма «Дерсу Узала»). А ещё в Китае у меня были встречи с прекрасной художницей, дочкой Дэна Сяопина. Мне не раз довелось бывать в Пекине, Шанхае: там перевели мою прозу на китайский. Жила я там не только в гостиницах, но и в семьях моих переводчиков. Пыталась постичь суть их жизни. А госпожа Дэн, моя ровесница, стала мне почти что подругой. Её раннее детство перед войной прошло в Советском Союзе, в детдоме Коминтерна, где-то под Тверью. И вот у неё, по-восточному мудрой и сдержанной, мне так захотелось научиться владеть собой…

Но боюсь, теперь уже поздно.

…Ну, а если вспоминать про Чапая и языков, то с моими двумя – немецким и русским, во всемирном масштабе мне и вправду пришлось бы туго. Кстати, моя бабушка Зинаида Ивановна Никольская (1892–1986) из рода мелких дворян, священников и врачей, которая в родном Нижнем Новгороде окончила обычную гимназию, свободно знала французский, немецкий, латынь и старославянский. (А нынче в школах стонут: мол, детки слишком загружены-перегружены. Ещё бы! Если повально ночами на дискотеках беситься и колоться! «Пылить»! Какие уж тут языки?!.. Нынче в массе своей школьники – дремучие недоучки. Маяковского от Пушкина не отличат… А ведь учёные доказали, что мозг наш постоянно недозагружен. Он занят всего лишь на четыре процента! То есть, попросту говоря, ничтожное КПД, живёт вхолостую! И надо его загружать! Иное дело – чем…)

Дед мой, авиатор и учёный, свободно говорил на двух языках – немецком, английском. И это было не исключением, а нормой. Именно деду я и обязана знаньем хотя бы немецкого. А вот уже красные мои родители (годы их жизни: мамы 1918–1985 и папы 1914–1987) хоть и имели вузовские дипломы, были всё-таки недоучками. Кроме послевоенного «хенде хох» или «Вас ист дас? Фрицы драпают от нас» языков не знали.

А ведь отец был одержимым учёным, прекрасные сельхозмашины изобретал: жатки для гороха, картофелеуборщики и, как я уже говорила, СКСР-62 (сеялка-культиватор системы «Ракша» 62-го года). Говорил: «Эх, если б я мог ещё и свободно писать, я давно бы был академиком». Этот Дон Кихот всю жизнь отчаянно воевал с заскорузлой системой, с министерствами, наивно надеясь победить бюрократов, монстров-чиновников, проломить эту мёртвую стену. «Я же не легковушки для себя изобретаю, а машины. Для страны и народа…»

По этой самой стране он ездил, летал, сновал без устали. Особенно весной и осенью – на испытания. Таскал (сопровождал) по железным дорогам на открытых платформах опытные образцы своей сеялки, чтоб по пути не разворовали. Там – на ходу, на ветру, в дождь и снег, под стук колёс – он и спал: в кабинах машин. Мчался из Красноярска в Омск, оттуда на Кавказ, в Ставрополь, Краснодар и опять в Сибирь.

На испытаниях папины машины неизменно давали лучшие показатели, лучшие результаты, везде побеждали. Но в производство их упорно не пускали. (Не брал он в соавторы ни министров, ни директоров заводов, где годами впустую работали ленивые их КБ, ни прочих шишек. Хотел всё честно. Да и перестраивать старые поточные линии на заводах «ради какого-то самородка Ракши» никто не спешил.) А отец всё пробивал, пробивал эти заторы. То в министерстве тракторного машиностроения, то в ВАСХНИЛе, то ещё где-то. В общем, сплошная «борьба, борьбою, о борьбе».

Будучи проездом в Москве, всегда ночевал у нас с Юрой. Гостиницы были дороги, да и мест там никогда не было. Приходил с мятым, набитым чертежами портфелем, вечно в старых нестираных носках. Обе его сибирские жены – Фатима, а затем секретарша Людмила – были безрукими лентяйками. Наша преображенская квартирка была маленькой, и папа упрямо спал на полу, на матраце. Ещё и потому, что по привычке клал под него на газету свои брюки, чтоб те не помялись за ночь.

Год от года мы замечали, как отец старел, усыхал, одевался всё более убого, небрежно. Но свежий галстук для посещенья чиновных кабинетов всегда возил с собой в портфеле. (Униформа была такая, к начальству – обязательно в галстуке.) И всё же до старости отец не терял веселости, хохлацкого куража, остроумия, лёгкости. Как говорится, выручал смех сквозь слёзы.

А вечной любовью его была всё-таки моя мама. И ещё – фотография. Он был талантлив и в этом. Обожал это дело, на еде экономил, лишь бы купить импортную плёнку, достать какой-то особый закрепитель или новый увеличитель. Благодаря ему у нас с Юрой и существует «хроника жизни» тех лет.

Привозил папа нам и подарки. Ломая при этом голову возле прилавков ЦУМа-ГУМа и советуясь с продавщицами. Эти дары всегда были нелепыми и ненужными: то грузинский рог для вина с серебряной отделкой, то деревянный резной орёл – «птица счастья» – со вскинутыми и обожжёнными крыльями. И дарить не умел: вроде как стеснялся.

– Вот, Иринка, – говорил как бы между прочим, – это вам на память. Возьми, пригодится…

Эти орлы стоят сейчас у меня на даче, а рога дома висят на стене в кабинете. Щемящая память о родном моём папочке.

Москву он любил. Часто, отправляясь по магазинам столицы со списком покупок, составленным его сибирскими жёнами, тайно ехал в Останкино – посидеть там в раздумье на Третьей Останкинской где-нибудь на скамеечке возле наших бараков, повспоминать прошлое. Но к маме не заходил. Видно, боялся не выдержать, плюнуть на всё и… остаться. Но в Сибири у него давно были дети, семья… Первая на Алтае, в Красноярске – другая.

Жил отец там, в общем-то, скверно. Сам стирал, сам квасил капусту на зиму, сам детей растил, сажал огород. Однако папу спасал характер: лёгкий и чуть озорной. Он, чудак, до последних дней верил в лучшее будущее. Был искренне предан идее коммунизма (за неё и кровь в войну проливал), который обманывал и его, и миллионы людей…

А годы бежали, бежали. На селе все ждали его машину – ни с чем не сравнимую, урожайную! И газеты о ней писали: в «Правде», в «Известиях» Георгий Радов, Владимир Овечкин, Юрий Черниченко – самые смелые, острые в этой области журналисты. Ну а писем со всей страны отец получал мешками!.. У него чертежи просили, описание машины. И он посылал, посылал…

На Ставрополье, на Кавказе, в Крыму (и где-то ещё) некоторые колхозы-совхозы в своих мастерских самодельно мастерили его культиватор. И долго, удачно сеяли, получая высокие урожаи. И отец к ним летал. В общем, имя этого упрямого мужика – Ракша – стало в сельском хозяйстве легендой. Были даже решения ЦК (!) о включении его сеялки в поточное производство. Но и эти постановленья увязали в глубоком болоте режима… И широкого хода машине так и не дали.

Ещё бы! Наивный был человек! Я уже говорила: как, ну как в те годы могла ходить по полям машина с названьем «Ракша-62»? Это же не «рено», не «мерседес» какой-нибудь! Тем более не «Сталинец-80» или ЗИЛ-110.

В СССР такое не проходило. Умереть было легче… И он умер.

Эх, папа-папка, милый мой Дон Кихот! Взрывной, одержимый, вечно толкующий только про урожаи, про сошники и зерно, живший от посевной до уборочной! Я в жизни часто слышала от людей: «Ирина – вся в отца… Ну вылитый отец…» Невольно этим гордилась. И только теперь, с опозданием, пытаюсь разобраться в тебе, мой дорогой папа, да и в себе.

Твоя в чертах моих улыбка, / И сила в двух моих руках… Ах, родной ты мой мечтатель! Простодушно-нелепый мой сочинитель. Ты мог ночью, тихонько, чтоб не будить нас с мамой, подняться с постели и в трусах, босиком направиться к кульману. И чертить, чертить до рассвета, переступая босыми ногами по холодному полу, какой-нибудь только что придуманный узел – «дисковый сошник».

Ты – вечный командированный, теряющий на своём пути семьи: и жён, и детей. Ты – вечный танкист, орденоносец, победивший фашизм, а в мирное время шагающий в кирзовых сапогах и плаще из брезента. В сапогах – по разбитым полям. Ради хлеба, ради урожая и родины. Ты даже на фотографиях вечно стоишь у тракторов и комбайнов по колено в грязи!..

Нет, не в грязи. В земле! В родной своей, целинной, залежной… Однако ты и в ЦК КПСС, в полированных кабинетах, заранее неумело повязав утром галстук, всё доказываешь чинушам свою Правоту и Правду. Тщетно пытаясь при этом не потерять достоинства и задёрганной чести. А вернувшись вечером, весело говоришь нам с Юрой:

– Ничего, ребята! Ничего. Прорвёмся. Они смерти моей хотят… Не дождутся!

Нет, дождались.

Отцу удалось дожить лишь до первого, начального, этапа перестройки… Умер папа в Красноярске, в 1986-м, получив от государства, как танкист-орденоносец, прекрасную квартиру на семью с двумя детьми и работая в сельскохозяйственном НИИ зав отделом механизации. А сеялку СКСР в широкое производство быстренько этак пустили институтские его коллеги. Тиражировали. Так что теперь отцово детище, как прекрасный корабль, плывёт по просторам родных полей, давая новые и новые урожаи. Но уже под каким-то другим названием. Переименовали.

Ничего. Мечта моего отца, танкиста-агронома-изобретателя, всё же сбылась. Не пропал даром его скорбный труд. А названье?.. Что ж, для него это уже не важно. Лишь бы хлеба сеяли да собирали побольше! «Не нам, не нам, а имени Твоему…» Православные монахи испокон веков вообще не подписывали свои творенья, свои летописи. Знали: всё полезное, всё ценное – Божье. От Бога.

* * *

Теперь – о маме.

…Мама, Нина Аркадьевна Ракша, после рождения сына в Сибирь с мужем не поехала. Осталась в Останкино, надеясь, что отец новорождённого Игорька на ней всё-таки женится, оставив свою семью. Но напрасно.

Любимого, но неудачного мальчика мама растила всю жизнь одна. И будучи агрономом, одиноко работала всё на той же выставке (теперь называемой уже ВДНХ) – экскурсоводом, а затем экспертом плодоовощных культур. До сих пор не пойму, почему она – городская, нежная, музыкальная девочка – вообще поступила в эту Тимирязевку?

Но и позже, уйдя на пенсию, мама не могла не работать. Такая уж была у неё (да и у всех тогда) закваска. Вечно крутилась, как заводная!.. Устроилась даже торговать в киоске мороженым. Сидела в окошечке в белом фартуке и наколке на седых кудельках и продавала эскимо на палочке и пломбир по 48 копеек. А вечерами в одинокой квартирке раскладывала под оранжевым абажуром пась янс или сочиняла стихи.

А её дочь Ирина (очень, видите ли, деловая и занятая особа: то у неё командировки, то книги, то съёмки) всё как-то стеснялась, стыдилась этой материнской простецкой работы. И приезжала к матери-продавщице, уже пожилой и больной, довольно редко, чаще по праздникам. Порою с мужем-художником и дочкой Анечкой…

Мама долго готовилась к каждой встрече. Хлопотала. Заранее доставала что-то вкусненькое (полжизни она провела в этих доставаниях, в очередях). Сто раз вытирала пыль с фотографий и пианино, покупала цветы. Наконец, в день нашего приезда, пекла фамильные пироги – никольские, бабушкины. Во весь противень: с капустой, луком, яйцами. С очень тонким тестом, с массой аппетитной начинки, таявшей во рту. (До революции за такой пирог – в длину стола – у Никольских садилась вся семья в дюжину человек, да ещё друзья детей, тоже гимназисты-реалисты.) И очень переживала, если пирог, как ей казалось, «не удался».

А внучке Анечке моя мама обязательно отыскивала в подарок какую-нибудь безделушку, совсем ей не нужную. Или в пустой пробный флакончик отливала пипеткой любимые свои духи «Красная Москва». (Других тогда просто не выпускали. Хотя нет, вру: были ещё духи «Кремль». Позже – «Ландыш серебристый».)

В конце вечера, после чая, Нина Аркадьевна ритуально садилась за пианино. Порой ещё и Анютка тоже ритуально, старательно, наизусть читала стихи:

У лукоморья дуб зелёный,
Златая цепь на дубе том.
И днём и ночью кот учёный
Всё ходит по цепи кругом…

Мамина кошка Дымка по цепи не ходила (у нас всегда были кошки с таким именем – любимые, чаще серые, как дым, и конечно, всегда спасённые). Она лежала клубком в узкой прихожей на маминых тапочках, чутко слушала говор гостей, выделяя любимый голос – хозяйки.

И мама в конце вечера обязательно открывала чёрную крышку пианино «Красный Октябрь», с детства мною любимого, и начинала вдохновенно играть и петь под собственный аккомпанемент, бегая по клавишам больными, припухшими (когда-то красивыми) пальцами с голубыми прожилками. Ну а мы, дети-внуки её, покорно сидели за нарядным столом с остатками пирога на фамильных кузнецовских тарелках и, порой поглядывая на часы, обречённо слушали.

Сперва, для разминки, мама играла что-то бравурное, из классики. А потом мы слушали романсы Глинки, Чайковского. Мамин негромкий, но чистый и родной голос ещё звучал. И пела она свой любимый романс:

Уймитесь, сомнения страсти,
Усни, безнадежное сердце.
Я плачу, я стражду.
Душа истомилась в разлуке…

– а в конце низко-низко звучало трагичное:

Не выплакать горя в слезах…

Да, как мы все её понимали!.. Как она всё же любила моего отца… Какой они были парой! И юными, до войны, и в войну, и после. А сейчас… сейчас и правда – не могла выплакать горя в слезах. Горя одиночества и сиротства.

Пела мама, конечно, и «Тёмную ночь», и «Землянку», и даже «Валенки». Время причудливо переплеталось в её репертуаре: век золотой, век серебряный и наш кроваво-железобетонный. А когда убирала с клавиатуры отёкшие пальцы – кисти рук безнадежно падали на колени, – в глазах всегда стояли слёзы. И не только о том, что жизнь прошла, а и о том, что дети, внучка вот сейчас уедут на такси в ночь, и… до следующего праздника. А она будет убирать со стола и, не вытирая мокрых щёк, вслух жаловаться кошке Дымке, что «пироги, наверное, не удались». Хотя она так старалась и надавала нам их с собой полные руки…

Жила мама на крохотную зарплату. А мизерную пенсию откладывала на сберкнижку, «про чёрный день» (который, собственно, никогда не кончался). И ещё чтобы после смерти оставить что-то детям, – мне и любимому Игорьку.

И оставила. Этими небольшими деньгами мы с Юрой потом раздавали долги за кооператив. Так что какой-то кусок потолка на Преображенке ты, мамочка, нам всё-таки подарила.

* * *

Господи, мама-мамочка… (Равнодушие равно бездушию, бесчеловечности…) Прости свою дочь за всё…

Я по сей день храню картонную коробочку с твоими драгоценностями, чтимыми тобой медалями: «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.», «За Победу над Германией», «За долголетний добросовестный труд». (Слово-то какое хорошее выжило – добросовестный – добрая совесть!) Сколько за этими блестящими кружочками всего!.. Целая жизнь!.. И противотанковые рвы-окопы под Москвой, и бомбёжки, и работа в эвакуации на полях, и жизнь в землянке, и голод, и встреча мужа с войны. За каждым этим жёлтым кружочком металла с выпуклыми профилями вождей Ленина-Сталина – твоя бесценная, единственная судьба.

А ещё я храню твои любимые ноты (вернее, они ещё бабушкины, дореволюционные) – с дивными вензелями и портретами композиторов: Штрауса, Моцарта, Шумана, Чайковского. И в равной мере берегу твою кружевную наколку и белый фартук продавщицы советского, лучшего в мире мороженого. За 48 копеек. И эскимо…

Ах, мама-мамочка… Если можешь, прости свою нерадивую дочь.

* * *

Я была членом Союза писателей, членом Союза журналистов с шестидесятых годов. Заведовала отделом искусств журнала «Работница». Член правления московской писательской организации, член бюро прозы… Юрий Нагибин как-то сказал: «Как же может такая красивая женщина быть членом чего-то? Тем более Союза писателей?»

Но если серьезно, все эти «членства» – сущая ерунда, игра в ряженых. Правда, в советской жизни все мы были немного ряжеными. Исключая, конечно, настоящих героев труда, героев войны, защитников Отечества. А для писателя главным делом всегда было не заседать, а делать буквочки. Если же уходишь во власть или в политику, оставь перо. Это несовместимо. Это как разные улицы, как иные дороги. Ты или тут, или там: приходится выбирать.

Я свою тропу выбрала не бескорыстно. Потому что писать – для меня это в радость. Для кого-то в радость сидеть на сцене в президиуме, для кого-то лечить зубы, для кого-то прыгать с шестом. А для меня – писать. Русский язык – это такой праздник!.. Беспределен, нежен, могуч. И обращаться с ним хочется бережно, как с невестой. В быту мы его не замечаем, словно воздух, которым дышим. А без него… ты сразу немой, как без пульса…

Со мной однажды именно так и случилось. В стране катятся жуткие 90-е. Дочь вышла замуж за иногороднего, уехала из Москвы. Жить немыслимо трудно.

И тут меня посватали. Он – немец из ФРГ, приятель моих переводчиков. Некогда инженер и тоже вдовец на пенсии. Влюбился в меня до чёртиков, позвал замуж. Умолял остаться жить в его родном Мюнхене, в дивной вилле с бассейном, с двумя машинами, с двумя домработниками-хорватами. Но я, ненормальная (как заклеймили меня подруги-москвички), даже зная немецкий язык, больше месяца там не выдержала, не смогла просто существовать.

Сперва думала: ерунда, всё наладится, приживусь, привыкну. Многие приживались. Но… нет и нет. Интересно, что это за тоска такая душу грызёт?.. Что за дурацкая ностальгия русских душит?.. Казалось бы, спокойно сиди в сытом, красивом раю и не рыпайся!.. Вон что в твоей России творится! Бесчинство. Убийства. Коррупция. Страна вот-вот развалится. Во главе её пьяница. «Помогают» ему хитрецы-мародёры – якобы либералы, гайдаро-чубайсы. Земля горит под ногами! Так что считай, что тебе ещё повезло.

Ан нет! Не сказала и не могла так сказать… Поняла очень быстро: нет, без России, без родины, без русского языка я попросту за-ды-ха-юсь. Поняла, что именно он, Русский Язык (а вернее, она – Родная Речь), для меня – всё. И воздух, и дом, и отеческие гробы, и собственный пульс. Вот ведь что… И я там, будучи постоянно внутри чужого, немецкого языка, через месяц чуть не рехнулась. Чуть не утопилась однажды ночью в каком-то декоративном пруду с лебедями, когда одиноко гуляла близ виллы в роскошном парке.

Остановило меня только моё богатое воображенье. Представила идиотскую картинку, которая обнаружится утром, при доставании из пруда баграми полицией моего мокрого тела. Багры будут цепляться за одежду, за волосы. Жуть… И никто не поверит, что я это сама, что никакого криминала тут не было…

* * *

Служить можно только Богу. Но чтобы это понять, мне, к примеру, надо было долго карабкаться вверх. Восходить. Восхождение… оно дорого?го стоит.

Вот уж пять лет как я называюсь ктитором (старостой) храма Рождества Пресвятой Богородицы в Бутырской слободе, что у Савёловского вокзала. Но такой путь не обязателен каждому. А мне однажды, уж и не знаю за что, была дарована такая честь – помочь восстанавливать храм-мученик.

У него редкая история, достойная биография. Построен был в 1604-м. А взорван… да-да, именно взорван… совсем недавно, не в какие-то далекие тридцатые, а в 1972 году. Ведь вожди-коммунисты вплоть до 90-х уничтожали храмы и монастыри по всей России. Но СМИ сегодня как-то быстро забыли об этом и глазки отводят в сторону… Даже призывают церковь каяться в своих несовершенствах и каких-то давних грехах. Журят, попрекают тех, кто наконец вошёл-таки в храм и зажёг свечу. А что, спрошу я, разве лучше с пистолетом стоять в руках?.. Нет уж. Лучше зажги свечу! И – покайся!

…Так вот, служить надо Богу, уж если дано послушание. И жить по его законам и заповедям. Батюшка нашего прихода великодушен. И меня, нерадивую, неумелую старосту, терпит пока. Бумагами занимаюсь, порой – архивом, в начале пути пришлось много повоевать с чиновниками. Они ведь, бюрократы-голубчики, остались всё те же, сидят по конторам на тех же местах. И стали теперь даже злее и круче. Особенно женщины, а их в конторах, как правило, больше. Общение с ними – стресс и слёзы. И можно вытерпеть это, лишь молясь, держась мысленно за Крест Божий и твердя: «Ангел мой, ты со мной. Ты впереди – я за тобой…» или «Живи для Иисуса, а не для хлеба куса».

Вот я так и старалась…

* * *

…Лет сорок назад мы с юным поэтом Геной Айги (он был тогда Лисин), нищие студенты-филологи, оказались в его родной чувашской деревне Шаймурзино, занесённой по окна февральским снегом. (Шай-мур-зи-но! – какие звуки поющие: то позёмкой шуршат, то колокольцами звенят.)

И пошли мы с ним на дальний край, в избу к местному чудо-мастеру. Этот старик всей округе плёл из бересты утварь: короба, туеса и, конечно же, лапти – самую ходовую обувь. Дивные плёл он лапти: неглубокие, такие румяные, золотистые – словно обжаренные на поду пирожки. Такой формы и цвета я потом по Руси не встречала. Везде лапти плетутся разные. Его же, лёгкие на ходу, имела тогда и деревенская матушка Гены, и его младшие сёстры Ева с Луизой.

Так вот. Этот волшебник в подслеповатой своей избе на курьих ножках, где, однако, всё светилось от бересты, лыка, онуч и свежо, остро пахло лесом, хвоей, сперва молча осмотрел меня. Глазки лукавые, мелкие. По-чувашски спросил Гену, кто я такая, откуда (по-русски он говорить не умел). И только потом стал палочкой деловито измерять мою аккуратную ножку со ступнёй 36-го размера.

А через день, ярко-солнечным голубым утром, как раз перед нашим с Геной возвращением в Москву, этот маленький чародей в полушубочке пришёл к нам сам, весело скрипя валенками по снегу. Принёс мне в подарок (как тёплого зайца за пазухой) лапотки. Лапти с онучами. Ладные, ароматные, тупоносенькие. Они были как раз мне впору. Взяла, надела бережно, как Золушка – хрустальные туфельки. Чтоб с лёгкой руки старика сразу ехать на бал, в столицу…

Я и поехала… На Бал Жизни. С той лишь разницей, что никогда и нигде не теряла эти лапоточки. Сберегла и поныне. (Как и подаренный Гениной мамой хушпу – чувашский женский головной убор – красный, нарядный, весь в свисающих бусинах, ракушках-каури, старинных монетках.)

* * *

Вдова я уже двадцать лет. И жизнь моя делится надвое: двадцать лет вместе и двадцать врозь. Впрочем, почему – врозь?.. Всё равно с ним вместе.

Однажды Юра, готовя каталог своей первой персональной выставки живописи (до которой он так и не дожил), в статье «Разговор о главном» написал:

«В многочисленных поездках для диплома мной было сделано немало рисунков и этюдов. Много и писем было тогда написано будущей писательнице Ирине Ракше, ставшей потом моей женой и верным другом на всю жизнь, и в радости, и в горе, моим единомышленником, первым зрителем, первым критиком. Я знаю, как много факторов должно соединиться в благом сочетании, чтобы художнику стать художником, чтобы художник осуществился. Вот почему так важно, кто всю жизнь с тобой рядом…»

* * *

В трёх дипломах моих написано: «Литературный работник», «Кинодраматург», «Специалист кино и телевидения». А в трудовой книжке – с 1956 года и далее – есть такие записи: «разнорабочая… почтальон… учётчица пилорамы… лаборант птицефермы… оператор хоппер-дозатора… литературный секретарь…» и пр., и пр.

Но вся эта пёстрая канитель – не от хорошей жизни. Как было бы ладно сразу «попасть в себя»!..

Но сразу – в себя – не бывает.

Есть у меня и ещё один документ, такая красная книжечка. Там значится: «Специалист по лечебному и классическому массажу». Это я в 1992 году, когда страна вляпалась в капитализм, когда все редакции и издательства позакрывались, лопнули, скорее курсы массажистов закончила – чтобы не погрузиться в нищету, в безработицу.

Но едва начав этот престижный труд, сразу же поняла: нет, заниматься этим я не смогу. И не потому, что трудно физически, я в силе, в порядке пока. Но ощущение всё-таки жуткое. Чужая кожа, чужие тела, а в них души чужие, иные сущности. И ещё: тут не просто работать надо, тут надо служить