banner banner banner
Золотые опилки
Золотые опилки
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Золотые опилки

скачать книгу бесплатно


Заехала я как-то под Киев, в Пединовку к тете Наде – Надежде Игоревне Ракше (названной в честь Плевицкой), младшей сестре отца, прожившей всю жизнь в родной, родовой хате. И вот пригласили её, а нежданно-негаданно и меня, на местную свадьбу к дальней родне.

Вечером возле белёной хаты праздничные столы в зелёном саду ломились от блюд. Шум, смех, песни под цимбалы, аккордеон. На головах девчат – венки из цветов, пёстрые ленты. А молодые!.. Они рядышком, застенчивы и красивы. А в стороне от столов, конечно, подарки – гордо разложены под яблоней напоказ, на всеобщее обозрение. Чего там только не было! Всё для начала новой жизни: и посуда, и ложки-вилки, и кастрюльки-вёдра, и бельё – постельное и иное, с вышивкой и мережкой, плетёные да кружевные подзоры, скатерти и рушники, расшитые петухами и розами. (И моя московская ваза, привезённая тетушке, пригодилась!)

Но главным подарком был, конечно, раскладной пружинный диван с ярко-красной обивкой. На него никто, естественно, не садился. Куплен он был вскладчину, всем деревенским «миром». Этот диван по-генеральски рдел среди зелени у подворья, и порой на его алую обшивку уютно падали с веток ароматные, спелые яблоки. А к спинке был приколот листок из школьной тетради в линейку: почётный список сдавших деньги на этот солидный подарок.

Я наклонилась, читая фамилии, и вдруг замерла, поразившись. Среди редких Гриценок-Проценок в списке пестрели… сплошные Ракши.

Ракши Степаны, Ракши Оксаны, Марии, Иваны… Судя по списку, тут полсела было Ракшей. И удивлённое сердце моё возликовало!.. И потом, сидя уже за столом, я совсем по-иному смотрела на развесёлых гостей и хозяев. Всё вглядывалась в их лица, искала в них что-то моё, знакомое. И с радостью находила, узнавала, угадывала собственные черты. Ведь все они были мои родные.

Родня, родичи, род…

И еще о крылатых ракшах.

Орнитологам хорошо известен обширный птичий отряд ракшеобразных. И В. Даль его знал. Голубокрылая, средних размеров, живая, красивая пичуга. Она же – «ронжа», она же «сизоворонка». Ареал жизни широк: юг средней полосы, Кавказ, Казахстан, Европа. Голубопёрая (реже других цветов), летает с резкими редкими вскриками в стригущем полёте. Удоды, оляпки, зимородки – это все тоже ракши. Они и под лёд зимой смело за кормом ныряют…

Так что пернатая моя родня тоже обширна и симпатична. Правда, девчонкой я страдала от своей необычной фамилии. Думала: ну почему я не Иванова или Петрова? В моём барачном послевоенном детстве ко мне липли дразнилки: «Ракша-лапша», «Ракшист-реваншист». А если ласково, то «Ракшуля». А мне так хотелось, чтобы все меня звали по имени, как папа с мамой в моменты нежности: Иринка, Ирок, Ирочка. Но и тут законы двора были жестоки: «Ирина-перина… Ирка-дырка… Ирастик-головастик».

В общем, моя фамилия действительно опасно выбивалась из ряда Ивановых-Петровых. До сих пор удивляюсь: как яркие мои родители не загремели в те годы просто за фамилию?.. Как выжили?.. Хотя отец-танкист, орденоносец, всю жизнь воевал с тупой, тоталитарной махиной, пытаясь пробить её железобетонность и заскорузлость. Мечтал внедрить в производство свои замечательные, дававшие огромные прибыли, сельхозмашины: жатки, сеялки, веялки. Но разве он, инженер-изобретатель, наивный Дон Кихот, мог понять тогда, что по советским колхозным полям не может ходить машина с названием СКСР, то есть «Сеялка-культиватор системы Ракша»?.. Подумаешь, «опель» какой… Какой «мерседес» нашёлся!..

Итак, фамилия и вправду досталась мне нестандартная – никаких псевдонимов не надо. Даже любимый муж мой, художник Юрий Теребилов, когда мы поженились студентами ВГИКа, взял эту фамилию. Сперва просто подписывал так картины к выставкам, а когда родилась дочь Анюта, и вовсе паспорт сменил. Не очень-то он любил Михаила-Мефодия Теребилова, мужа своей любимой матушки, человека пившего и не слишком умного. Мой отец, живший тогда в Сибири, был даже горд, что зять взял нашу фамилию. В те годы (не то что теперь) это не частый был случай…

А порой в этой фамилии люди находят что-то индийское. И не случайно. В переводе с санскрита это слово обозначает «защита, оборона, охрана» (кстати, очень я люблю кого-нибудь защищать).

В истории древней Индии есть так называемые ракшасы – змее волосые демоны, охранявшие Будду. Парочку таких деревянных масок-ракшасов я привезла некогда из Калькутты, где перевели книгу моих рассказов, и сейчас эти яркие маски висят в кабинете на даче. А вообще-то Ра – это не только имя египетского бога Солнца, но и древнее название нашей великой реки Волги. Так что предполагаю, что по её берегам и жили когда-то РАкши.

Да и Пушкин Ракшей поминал… «Мой предок Рача…» Кстати, существует ещё и большая станция под Тобольском – «Ракша». Форпост и дозор от набегов степных кочевников.

В конце концов, и у Киплинга своя есть Ракша. С детства каждый знает прародительницу-волчицу, мать большой серой стаи. Она выкормила своим молоком Маугли – человеческое дитя. Именно эта Ракша стала с детства моим идеалом чести, символом справедливости, смелости, доброты. Я без конца читала эту книжку Киплинга, подаренную дедом и затёртую до дыр. Знала все реплики наизусть.

Всё мое детство к праздникам мне дарили книги. И притом чудесные! Тогда всюду в магазинах, больницах и школах висели плакаты с лозунгом белым по красному: «Книга – лучший подарок». (Тогда и других лозунгов всюду было полно. Порою смешных. Например, в отделе соков, в гастрономе на Маломосковской можно было прочесть: «Если хочешь сил моральных и физических сберечь – пейте соков натуральных! Укрепляет грудь и плечь!» Потом люди повторяли это уже как шутку, курь ёз. А ведь было на самом деле.) В те годы без книжки ребёнку не мыслилось даже дня. Подарочные фолианты: Гоголь, Пушкин, Салтыков-Щедрин, Гончаров, Короленко, Некрасов… Именно они, а не кто иной, стали моими любимыми учителями, как говорится, с младых ногтей. Это были бесценные дары моих дорогих стариков – бабушки и деда – за отличное окончание каждого класса и даже четверти. В твёрдых цветных переплётах, зелёных, жёлтых, синих обложках, они до сих пор гордо стоят на моих книжных полках. И все с нежными надписями, порою в стихах: «Сегодня нашей Ирочке минуло десять лет, любимой внучке бабушка желает жить сто лет». Но почерк – идеально-каллиграфический – дедов, профессорский. И только подпись внизу бабушкина: «З. Трошева».

Я порой годами жила у них на Таганке. И в школу № 423, что почти за углом, там же ходила, на Садовом кольце. А вечерами бывали у нас литературные чтения. Дедушка, сев в кресло в круге света старинной зелёной настольной лампы читал вслух великолепные книги. Я – малышка – внимала, а бабушка тем временем что-нибудь шила или штопала носки, сунув в дырявую пятку перегоревшую лампочку.

В январе, например, мы читали Некрасова, в феврале – Пушкина, потом Короленко, Гоголя… В общем, всю классику. Навеки запомнила и «Детей подземелья», и «Метель», и три «О» Гончарова – «Обыкновенная история… Обрыв… Обломов…» А вот «Фрегат Паллада» дедушка до времени отменил: «Ещё не по возрасту!». Видел, как скучно мне слушать, как зеваю, не понимая текста.

Так что я на лучшей классике выросла. Может быть, от тех самых «Каштанок», «Муму» и «Маугли» (всегда вызывавших мои горькие слёзы) у меня буквально в крови щемящая любовь к животным и ко всему живому, к тому, что мы называем природой. Я в жизни и муравья не обидела. После дождя собирала по лужам полуживых, бледных, земляных червячков, чтобы не утонули. Зарывала их в траву, в землю. А от слов: «Мы с тобой одной крови» у меня всегда влажнели глаза… Так бы и обняла, так бы и обхватила руками весь этот мир. Такой несчастный, но покуда ещё живой… (Люблю строки Светлова: «Только сердце все мечется, мечется. / Только рук не хватает обнять мне мое человечество…»)

А как же иначе?.. И действительно, разве мы не одной с ними крови?.. Конечно, одной. Да к тому же, если мы еще и птицы, и ракши, «одного с ними имени»!..

И может быть, не случайно одна из ранних серьёзных моих работ – повесть именно о волках. Тех самых, с которыми я в юности на Алтае не раз встречалась… Может быть… В первом издании я назвала эту повесть печально: «Утрата». Её напечатали не только в книге, но и в роман-газете, тираж 3 миллиона экземпляров. Там погибала моя Ракша, моя волчица. Но спустя время это название у меня слямзил один московский технарь, ставший удачливым автором, – Владимир Маканин. Тогда я, огорчённая, при следующем издании переименовала мою повесть в «Охоту на волков». Однако позже и «Охота на волков» перекочевала в название песни Высоцкого… Ну, думаю, ладно…

С названием – это бы ещё ничего. Но вот другой случай. Один популярный среднеазиатский писатель (которому я сдуру подарила на каком-то съезде книгу про своих волков) быстренько вставил сей «волчий сюжет» в свой только что написанный ему «неграми» человечий роман. К слову сказать, многие молодые республиканские авторы жаловались на этого «гиганта мысли», слабо говорящего по-русски, кстати.

Он был совершенно уверен в своей безнаказанности, своей секретарско-партийной неприкосновенности. Книжки этому азиатскому мудрецу писали за хороший гонорар московские литераторы – тихие интеллигенты. Оттого все «его» романы такие разношёрстные, разностильные, пёстрые…

Ну да ладно. Не нам судить. (Не суди, да не судим будешь.) Пусть миф о его таланте, отмеченном наградами и в Москве, и в республике, поживёт еще до поры до времени. Бывает, в конце концов, – писатель без имени, а имя без писателя (вот это как раз тот случай). В общем ему, именитому лауреату, даже можно посочувствовать. В девяностых годах, вероятно, боясь разоблачения, ожидая смерти своих почтенных «негров», он даже скрылся в малом европейском государстве, послом от своей азиатской страны, уже свободной от СССР. Самому было ясно: всё тайное станет явным.

Ну а всё-таки, как же Ракша?.. Что ж, волчица справилась: выкормила своим молоком целую стаю. Да в придачу ещё и Маугли, человеческое дитя!

Мой первый дом на земле после материнской утробы – шумное студенческое общежитие, братство энтузиастов, строивших новый мир. («Мы наш, мы новый мир построим! Кто был ничем, тот станет всем!») Этот четырёхэтажный корпус общежития № 3 из красного кирпича стоит на Лиственничной аллее и сейчас. Только теперь там процветает какое-то акционерное буржуйское общество.

Мне всегда чудилось, что уже от самого названия – Лиственничная аллея – дивно пахнет хвоей, золотой смолой, мягкой от солнца, свежей тайгой. Да и сегодня эти лиственницы, хоть и постаревшие, измученные городской пыльной жизнью, представьте себе, еще здравствуют. Порой приезжаю туда – побродить, подышать, посмотреть на «опытные» делянки и поля, засеянные злаками.

Что может вспомниться из младенчества? (Даже самой интересно.) Из трёх моих довоенных лет?.. Хотя сперва надо о родителях, поскольку мы родом не просто из детства, а от отца и матери. Наше начало – в них.

Получив диплом ТСХА по специальности «инженер сельхозтехники», мой отец, молодой выдвиженец, был оставлен в столице и получил назначение на ВСХВ (Всесоюзную сельскохозяйственную выставку) – директором павильона «Хлопок». Видно, потому, что на последней студенческой практике он трудился в Узбекистане на хлопковых полях, испытывая первый в стране хлопкоуборочный комбайн. А может, потому, что на ВСХВ все другие, серьёзные павильоны – «Машиностроение», «Животноводство» – уже разобрали другие. То бишь, их раздали более солидным претендентам.

Директором же всей сельхозвыставки был тогда учёный-ботаник Цицин Николай Васильевич. Этот громоздкий дядя, любитель музыки и романсов, очень ценил и отца моего, и маму. Порой заезжал к нам в гости (помню: мама поёт, аккомпанируя себе на пианино, а гости, поклонники и Цицин тут же, стоя и сидя вокруг, подпевают).

И вот однажды Николай Васильевич подарил мне, голубоглазой малышке, деревянного… нет, не деревянного… и не коня, а козла. Из папье-маше, на колёсиках. Серого такого, гладкого – ладонь до сих пор помнит ощущенье той, на ощупь, гладкости, – с двумя рогами и бородой-мочалкой. Вскарабкавшись на него верхом, я могла тянуть козла за рога, и тогда он блеял, протяжно и жалобно, по-живому, словно плакал, жалуясь на судьбу. Этот звук тоже остался в памяти. И я от какой-то неясной жалости в унисон начинала реветь. И наши голоса сливались в дуэт. А папа целовал меня в макушку: «Не тяни козла за рога!» И все взрослые весело хохотали. Им было не понять – с чего это ребёнок вдруг плачет?..

И этот козёл был моей первой запомнившейся игрушкой, моим дружочком. Именно он, любимый, сохранился чудом и после войны, когда мы с мамой вернулись с Урала из эвакуации, где жили возле деревни Увал в землянке. В полном смысле, буквально в земле. Оттуда и пошли потом мамины ранние ревматизмы, и мои тоже.

В общем вернулись мы в Останкино в свою разгромленную квартиру в конце войны. В ней, в свою очередь, жили в войну несчастные белорусские беженцы, погорельцы… Часть нашей мебели – кресла, ломберный столик (приданое мамы), старинные ноты, рамы картин и книги – они сожгли морозной зимой в «буржуйке», простодушно объясняя нам: «Мы топили только тем, что постарее». Но часть вещей и почему-то этот козёл всё же выжили. Может быть, чтобы остаться знаком времени, знаком памяти?..

Ещё с тех давних пор мне запомнился восторженный папин рассказ об актрисе Любови Орловой, снимавшейся на ВСХВ возле папиного павильона, на широких, с колоннадой, ступенях. Кажется, фильм «Весна»?.. Помню мамины ревность и недовольство, её горячее, немедленное желание прийти к нему на работу и присутствовать при съёмках этой актрисы-разлучницы. И ещё – срочный пошив такого же серого, как у Орловой, жакета с высокими плечиками. Однако, всё-таки постояв на съёмках в первом ряду зевак и перехватив обворожительную улыбку актрисы, мама сразу же всё им «простила». И великой актрисе, и папе.

Но жакет всё-таки сшила. И даже купила перчатки.

Ещё помню рассказ о том, как до войны воздвигали на ВСХВ огромный памятник Сталину. Тогда эти памятники росли по стране, как грибы валуи под дождём. А тут Всесоюзная выставка! Ну как без него?

И он пророс даже на внутренней площади ВСХВ, перед большим павильоном со стеклянным куполом крыши (в шестидесятые павильон стал называться «Космос»). Строили монумент очень быстро, ночами. Тогда все ночами работали. И сам вождь, и вся страна. Памятник был белого цвета, гигантский – высотой с нынешнюю космическую ракету, занявшую его место. (Впрочем, гигантомания тех лет знавала памятники вождям и повыше.)

И вот однажды звёздной ночью принимать уже готовое произведение искусства приехал из Кремля сам Генералиссимус. Со свитой. Как же там всех, причастных к этому делу, трясло!..

Вот эскорт из блестящих чёрных машин, быстро подъехав, замер, как вкопанный, почти у подножья скульптуры. Вождь очень медленно вышел из автомобиля – в серой шинели, серой фуражке. В свете прожекторов молча и близко встал перед тёмным рядом обморочно застывших специалистов: скульпторов, архитекторов, строителей, директоров павильонов.

Сам глава ВСХВ Цицин, бледный, без шапки, стоя рядом, бормотал, докладывая Генсеку какую-то важную информацию. Затем вождь неспешно поднял голову к своему изваянию, своему же, сияющему в ночном поднебесье белокаменному лицу, освещённому снизу наперекрёст лучами прожекторов. На фоне звёздного неба его огромная белая голова в фуражке словно куда-то плыла, двигаясь в вечность…

Сталин, щурясь, долго молча смотрел наверх. Медлил. Наконец одобрительно усмехнулся в усы и… (о счастье!) стал так же молча пожимать близстоящим специалистам похолодевшие руки. От этого рукопожатья каждого тайно охватывал прилив ликования. Тогда и отцу повезло: и он ощутил в своей руке (вообразить немыслимо!) маленькую, сухую ладонь Вождя. Вождя Всех Народов!..

Когда же сияющий эскорт, развернувшись как по команде, шурша, уехал, исчез вдали, как виденье, – красными точками, все какое-то время стояли в оцепененье. Словно ошеломлённые…

Вот такой был случай. А я, малышка, той ночью посапывала во сне рядом с мамой, в своей кроватке с сетками по бокам. Спала возле события, произошедшего рядом, на ВСХВ. Сладко спала на соседней Третьей Останкинской улице…

…И вот минули и канули в Лету десятилетия. Началась и завершилась Великая Отечественная война. Потом, опять же ночью, был повержен тот вечный поднебесный монумент. ВСХВ превратилась в ВДНХ, а теперь и вовсе в проходной коммерческий рынок. Умер в 1986-м в Красноярске мой папа, живший уже со своей третьей семьей. (У меня, кстати, есть сводная сестра и трое братьев от разных родительских браков.) А сила тех впечатлений и чувств, которые испытал мой отец тогда, при встрече со Сталиным, была, наверно, столь велика (даже в рассказе), что впаялась в сознанье его первой дочери крепко и навсегда…

Ой, да мало ли что ещё впаялось в моё сознание!.. Хватило бы только сил и времени всё написать, отработать…

…А вот ещё один момент из тех лет. За отцом до войны присылали – с работы и на работу – казённую легковушку, автомашину с шофёром. До войны папа был не просто директором павильона, а получил за ударную работу свой первый орден «Знак Почёта». Шофёров у него было двое, работали они через день, посменно. Изредка пользоваться машиной дозволялось и маме – чтобы, например, доехать за покупками до Первой Мещанской улицы, то есть до Ржевского вокзала, что у Крестовской заставы.

Ржевский вокзал, то есть «вокальный зал», своё имя менял четырежды. Последнее название – Рижский, а до Ржевского он назывался Балтийским, а ещё раньше Виндавским. И представьте, некогда сам Штраус, гостя в России, давал в его просторном, с хорошей акустикой зале упоительные концерты. Он играл свои венские вальсы, и чарующие звуки скрипок вырывались из окон и плыли над Мещанской (будущим проспектом Мира), над пустыми составами, паровозами, семафорами и сплетеньями путей, рельс и шпал, не ведая, что они вольются в гудки революций, гром выстрелов, в крики толпы, стоны и плач… Может, и правда волны звуков не исчезают бесследно, а навсегда опутывают планету, как кокон?..

Так вот, на пути легковушки к центру, в конце нашей по-деревенски зелёной Третьей Останкинской, был мостик через речку Горленку, впадавшую у Ростокино в Яузу. Это была речка моего детства, настоящий волшебный мир – с осокой и кувшинками по топким берегам, с любимыми ужами, головастиками, лягушками и жуками. Нынче всё это забыто (думаю, и моими сверстниками). Речка теперь взята в трубу, укатана мёртвым асфальтом, и русло её сейчас называется улицей Королёва.

Но тогда легковушка, прежде чем выехать на Ярославский тракт, должна была пересечь речку у села Алексеевское по деревянному мостику. Однажды мама именно там позволила себе попросить шофёра остановиться. Ей захотелось нарвать незабудок для дома. «Я мигом, я на минутку… Я не задержу», – и выпорхнула. Дядька-шофёр с седым бобриком на голове ей нравился больше, чем его юный сменщик. Он выглядел человеком надёжным, такой хозяину не донесёт, молчаливый, спокойный – похоже, из деревенских. (В 30-е годы вся деревня, оборванная и голодная, буквально хлынула за работой в столицу.)

И юная мама – стройная, в голубом платьице и белых парусиновых туфельках, начищенных зубным порошком, – легко спустилась по зелёному склону к воде.

А шофёр тем временем вышел и, сев на ступеньку в открытых дверях машины, стал наблюдать за ней. Летний день сиял солнцем и безмятежностью, в речке искрилась вода. А молодая красивая женщина рвала среди зелени незабудки.

Скоро, насобирав букетик, она легко поднялась к машине.

– Красиво, правда?.. – На мгновенье уткнулась лицом в голубую ароматную свежесть. – Ну что, поехали? Я готова…

Но человек не двигался. Он сидел, уткнув лицо в ладони, и сквозь тёмные, жёсткие пальцы его жилистых рук сочились слезы.

– Господи, что с вами? – испугалась мама. – Что случилось?.. – Присела перед ним на корточки. – Может, вам чем-то помочь?

Но шофёр, еле сдерживая рыданья, не отвечал.

– Вам плохо?.. Может, вызвать врача?..

Но он тотчас в испуге вскинул лицо – мокрое, неузнаваемое, искажённое какой-то мукой:

– Нет-нет!.. Ты что?! Не надо никого вызывать… – И, торопясь, тихо забормотал: – Я ведь, понимаешь, стрелок… Стрелок я. Понимаешь?.. Сутки вот тут за баранкой, а других – расстреливаю… – Давясь слезами, он утирал твёрдые на вид щёки. – Всю смену людей расстреливаю… Работа такая… Таких вот, как ты… Разных… А у меня в деревне жена беременная, дети.

Он отвернулся, замер. Кругом было солнечно, лучезарно и так тихо, что далеко где-то слышались детский смех, гудки редких машин. Мама не знала, что предпринять, что сказать, что делать. И тогда шофёр резко поднялся, с силой провёл ладонями по седым волосам, словно стараясь что-то стереть из памяти, и, обогнув твёрдым шагом машину, сел за руль.

Вечером потрясённая мама с трудом дождалась отца с работы. Букет незабудок стоял на круглом столе под абажуром. Наглухо закрыв окна и двери, она по секрету, шёпотом всё рассказала мужу. Но отец отреагировал на удивление странно. Он неожиданно рассмеялся, обнял, поцеловал жену в испуганные глаза и сказал, что это глупости, что она всё не так поняла. Или это просто абсурд, бред больного человека.

И принялся за ужин. А перед сном почему-то взял с жены слово молчать о случившемся, строго-настрого молчать и даже накрепко всё забыть…

Больше мама того шофёра не видела… Никогда.

Однако ничего не забыла.

Жили мы тогда, как я уже сказала, на Третьей Останкинской (теперь это улица Королёва) в двухэтажном бараке (их было шесть, седьмой сгорел в войну), с водой в дворовой колонке. Воду носили домой по-деревенски, в вёдрах, а кое-кто даже на коромысле. А ещё – с жутко-вонючей общей уборной на улице (в три плюс три очка: М и Ж). Раз в месяц, когда яма переполнялась, приезжала цистерна-трёхтонка, гудящая «говночистка» со шлангом в гармошку. Тарахтя мотором, она долго очищала яму. А потом пару дней окна в округе от вони открыть было невозможно.

Таких временных типовых бараков было множество понастроено перед войной, на окраинах городов. Наш шестой корпус был отдан семьям специалистов ВСХВ. Разумеется, временно, до скорого переселения сотрудников в центр Москвы, в приличные квартиры. Но этого так и не случилось…

Началась война, отец ушёл танкистом на фронт. Воевал в Сталинграде, Померании, Польше. Вернулся живым, орденоносцем, не раненым, хотя обожжённым: в танке горел, но спасся. Потом (выставка закрылась, нечего было уже выставлять) папа работал в сельхозминистерстве инспектором по Сибири.

В 1954 году родители мои разошлись. Отец уехал на Алтай строить целинный совхоз. А наши уже несколько облупившиеся, засыпные бараки простояли ещё лет тридцать. Верно сказано: нет ничего более постоянного, чем временное. Там, в Останкино, моя яркая, «музыкальная» мама и прожила – как бы временно – всю свою жизнь. Там и состарилась, увяла, так и не осуществив себя (хотя талантливо писала и музыку, и стихи), так и не пригодившись своему немилосердному, жестокому времени.

Сейчас на месте тех наших бараков высятся тяжёлые 30-этажные монстры, гигантские, гнетущие глаз дома-муравейники. И под стать им стоит исполинской иглой напротив, возле дворца Шереметьева, Останкинская телебашня. Кстати, строилась она в 50-е годы у меня на глазах, за окнами, в поле – на месте нашего огорода. Освобождая место для её возведения, рядом вырубили прекрасную дубовую рощу (которую некогда любил писать великий художник Исаак Левитан), так называемый Дубовый просек.

Сейчас нет ни этого просека, ни домов тех, ни речки, ни рынка. Ничего не осталось. И только, перемогаясь, дышат еще на пустыре деревья, когда-то посаженные рядком мной и мамой под нашими окнами: липы, ивы и тополя. Они разрослись и уже постарели, но пока узнаваемы. Так приятно, подъехав порой (самой за рулём) и подойдя к ним по заросшему пустырю, провести ладонями по их жёсткой, морщинистой, тёплой коре, по их рваным, глубоким ранам. «Поклон вам, мои родные сверстнички… Ну, как жили вы тут без меня?.. Что видели в эти десятилетия?..»

Люблю постоять неподвижно, отрешённо от мира, от городской суеты. Приобнять, коснуться щекой их древесного тела, которое некогда тонкой веточкой воткнули в землю мои детские руки. Внутри их ствола, по их жилам, ещё течёт вверх и вниз медленная, живая влага – кровь земли. Сколько же вы, горемычные, всего тут наслушались-насмотрелись?!.

Если б деревьям, лесам была дана Богом глотка, жуткий стон бы стоял по всей нашей планете…

И эти мои деревья изранены, как на войне, – людской злобой и небрежением. Хотя для дерева полвека жизни разве же срок?.. Вон в Палестине я касалась руками олив (живы ещё!), под которыми молился Иисус Христос. И дуб Мамврийский ещё дышит, живёт, ещё помнит Святую Троицу!.. Могли бы и эти ещё процветать. Но нет… Суждено им было, бедным, родиться в Москве. А тут – как на войне, год шёл за три. (И для деревьев тоже.)

Однажды я подумала: что, если в далёком будущем высоколобые наши потомки, мудрые археологи задумают изучать исчезнувшую цивилизацию середины ХХ века? Станут копать в Останкино – как, скажем, в Манеже копают либо в Кремле?.. Или, к примеру, у египетских пирамид? Или – как Шлиман в Греции раскопал золото Трои?..

Что найдут они в толще останкинской земли? На что наткнутся, что расскажут им эти останки-находки?.. Ну, скажем, керосинки наши расплющенные, примусы и керогазы (располагаю по порядку их появленья) или же шайки с ручками, которые мы брали в общие бани?.. Или сдавленные рёбра жёлтого абажура, который так уютно когда-то светил над круглым столом?.. Или, к примеру, прищепки для стираных простыней, сушившихся на наших чердаках, под вечной угрозою исчезновения в руках воров?..

А вдруг найдут полуистлевшую фронтовую кирзовую сумку отца моего, привезённую вместе с офицерским планшетом с войны?.. Ах, как я ею гордилась! На зависть подружкам вместо портфеля ходила с ней в мою школу № 271. Найдут остатки истерзанных нами в игре трофейных противогазов… Найдут кругленькие толстые увеличительные стёкла (танковые визиры), через которые мы, ребята, солнечным зайчиком выжигали на досках заборов свои имена. Найдут помятые немецкие губные гармошки из Мюнхена… Сколько всего трофейного!.. Можно подумать, что линия фронта проходила прямо через Останкино. (Вообще-то она и правда прошла через детские наши сердца.)

А ещё?.. А ещё наши потомки найдут алюминиевые ложки-самоделки, красавицы-ложки с черенками из разноцветных пластмассовых вставок – нехитрое солдатское рукоделье в тылу и на фронте. Найдут помятые кружки из алюминия, уже забитые землёй с добрыми дождевыми розовыми червяками. А ведь какой праздник был, когда только что появилась у нас эта алюминиевая посуда – кастрюльки, кружки, бидоны! А теперь её уже называют «вредной»…

А может, ещё они наткнутся и на мои ржавые коньки-снегурки с закрученными, как лебединые шеи, носами? Очень удобно эти снегурки прикручивались с помощью палочки и верёвки к подшитым валенкам.

Господи!.. Но ведь наткнутся, конечно, и на осколки фугасных бомб и зажигалок! Они тоже лежат в этой земле. Куда же им деться?! Ими осенью 41-го года самолёты фашистов нещадно бомбили Москву. И конечно, выставку – ВСХВ, её красавцы-павильоны. А заодно и соседний геометрический ряд наших жилых бараков.

Да мало ли что ещё могут найти тут потомки?! Дай им, Господи, старания, желания и любопытства. И чтоб были они лучше нас – светлее, добрее и чище.

…Вот и ещё видение. Отчётливо помню гул, низкий сплошной гул: это, невидимые в чёрном небе, идут на город бомбардировщики. И на фоне сплошного этого звука – хлопки взрывов-разрывов и крики, жуткие женские вопли. За стеной стук дверей, топот ног, убегающих по коридору. Но мама почему-то оцепенела: стоит напротив окна и, держа меня на руках, крепко прижимает к груди.

А я с интересом глазею на всё и совершенно спокойна, поскольку всем телом ощущаю тепло и надёжность её мягкой груди. Перед глазами жарко-красные оконные стёкла, они словно плавятся. Напротив – седьмой, последний в нашем ряду барак. Он ярко горит, пылает в ночи большим весёлым костром. А в чёрном небе, как ёлочные фонари в праздник, висят осветительные ракеты, выпущенные фашистами. Они реют, как цветы, тут и там, на парашютах из красочного шёлка: зелёные, белые, красные. Освещают лётчикам местность. Помогают немцу бомбить нас.

После таких бомбёжек разноцветные несгоревшие лоскуты парашютного шёлка дети и женщины соберут по дворам, крышам, деревьям и улицам. И будут шить себе что-нибудь из одежды: летнее, прочное. Такой зелёный лоскут до сих пор хранится где-то и у меня. На память. Жуткая память войны.

А в горящем доме напротив, спасая хоть что-то, хозяйки выбрасывали из оконных проёмов стулья, подушки, узлы. И те, падая вниз, на лету пылали, будто в замедленной съёмке. Потом (как в теневом театре) от дома к речке горящим факелом побежал человек. Он спасался. Но, не добежав до воды, упал вдали и остался лежать, догорая на земле костром…

Вообще бомбёжки в Москве в первую военную осень были часты. Аэростаты в небе и наши советские «ястребки» были почти беспомощны, не могли сдержать мощной немецкой армады. (Правда, на Третьей Останкинской сгорел только седьмой барак.) И мальчишки с плебейских наших окраин, пользуясь гулом и паникой, воровали тем временем яблоки у соседей в частных садах. Набивали за пазуху полные рубашки.

Бомбили немцы и центр Москвы. Обрушился и сгорел, погребя под собой жильцов, старый дом вблизи станции метро «Библиотека имени Ленина», возле Пашкова дома. И бабушка всегда с ужасом вспоминала, что там долго-долго, пока неделями разгребали, разбирали завалы, стоял удушливый трупный дух, смешанный с запахом горелого мяса…

– А нам повезло, – говорила мне бабушка. – Они целили всё на Кремль. А бомбы на Солянке рвались, на Яузе и у Курского. И у нас во дворе только одна упала. Мы в тот раз в бомбоубежище не пошли: надоело уж бегать. А зря. Нас оконными стеклами сильно порезало. Но, слава Богу, живы остались…

Не знаю, будут ли интересны когда-нибудь археологам такие находки?.. Но в земле покопаться им стоит. Уж если мой муж, художник, начиная работу над триптихом «Поле Куликово» и съездив на Дон и Непрядву, привез домой наконечник татарской стрелы и 600-летний осколок копья, то уж середина ХХ века, царившая словно вчера, одарить может щедро. Только копни?!..

Сегодня со словом «Останкино» чаще ассоциируют лишь телецентр и телебашню. А ведь это былинный, сказочный край. В нём столько всего… вернее, в нём – ВСЁ. Единение всех трёх начал: вчера, сегодня и завтра… Впрочем, об этом надо отдельно.

А на том поле, где сейчас стоит телебашня, в войну и даже несколько позже, была расположена часть ПВО (противовоздушной обороны). Была укатанная, как бетон, площадка для аэростатов, пузатых и добрых, по-живому с колышущимися мягкими «животами». Так что наткнуться в земле на остатки креплений, державших поднебесных этих слонов, – раз плюнуть. С ликвидацией этого пункта после войны укатанную площадку отдали под огороды жителям ближних домов (об этом я написала рассказ «Останкинские дубки»).

Ах, до каких же кровавых мозолей мы с мамой надсаживали ладони, чтобы превратить камень в землю, чтобы вскопать под картошку, спасавшую в голод, выделенные нам шесть аэростатных соток. Мы копали эту землю до пота и сухости во рту – на виду наших жёлтых бараков, стоящих среди зелени, как оазис, и издали глядящих на нас. Мама с натруженными руками (а какие были красивые!) не могла подойти к пианино и тронуть клавиши, перенося частные уроки музыки, которыми подрабатывала, на другие, более поздние дни. Чтобы руки «успели прийти в порядок».

Возле поля, в тёмной глади останкинского пруда, картинно отражались и дивный Божий храм Покрова, и Шереметьевская усадьба – белоколонный дворец со львами (на которых я маленькой обожала забираться верхом) и с вечно забитыми, слепыми окнами. Все мои юные радости: катанье в парке на санках с потешной горы, плаванье на пруду в лодках, кружение по льду на зимнем катке происходили именно здесь, были связаны с этим местом. С этим храмом, дворцом и прудом, на берегу которого располагался трамвайный круг, то есть конечная остановка. Разворот 17-го и 39-го – в обратный путь.

После войны тут было опасное, «воровское» место. Как и ещё одно – у северных ворот ВДНХ, при входе в постамент фигуры Мухиной «Рабочий и колхозница». Если верить местным, в пьедестале скульптуры бандиты и жулики (якобы банда «Чёрная кошка») имели базу-ночёвку, место сборища, «малину». И возможно, это была правда, поскольку в округе частенько грабили, насиловали и убивали. И не только тут, а по всей Москве.

В общем, Останкино (Дубовый наш просек, Кашёнкин Луг, Хованская улица и пр.) воспитывало меня как могло, лепило мою душеньку. Сейчас пишу некое сочинение, рассказ с названьем «Рио-Рита из Останкино». Надеюсь, успею довести до ума…

Кстати, люблю это слово – «сочинение». Ещё прекраснее – «сочинять». В наш железобетонный век (был век золотой, потом – серебряный, а наш называю железобетонным) авторы, не шибко владеющие пером, умышленно извратили понятие сочинительства. Умалили его, унизили, низвели до плинтуса. Появился даже термин такой, почти новый жанр, даже секцию в Союзе писателей образовали: «документально-публицистическая проза». Мол, основа не сочинительство, а именно документ. Это главное.

И стали в СМИ понятие это усиленно раздувать. А почему? А потому, что сочинять да ещё талантливо, умеют редкие, а вот документально писать может – пожалуйста! – любой грамотный. И пошли, и пошли издаваться примитивные заказные книжки кого угодно и о чём угодно: об ударных сиюминутных стройках-перестройках, о космосе, бесчисленные мемуары военачальников и генсеков. Вот, дескать, она, Правда жизни, настоящая литература. Та, что опирается на документ, на факт. А остальное ваше придуманное художество – это всё сочинительство. То есть лукаво поставили всё с ног на голову!.. Поскольку истинный-то художник – это и есть Сочинитель.

И начинается художник-прозаик именно с сочинения. Есть правда жизни, а есть правда искусства. И сочинитель бесценен, поскольку своим талантом умеет превратить правду жизни в правду искусства.

* * *

Недавно пришла ко мне гостья, кокетливая такая «душечка» – постаревшая опереточная певица. Но сердечная, тёплая женщина. Она уже на пенсии, и потому обнищала. Любит ходить по гостям, как и другие мои подруги – бедные поэтессы и актрисы.

Вот за чаем певица и говорит мне загадочно – развлечь хотела: