скачать книгу бесплатно
Я смотрю на этот наш чёрный «Красный Октябрь». На картину «Кто выше?», словно здороваюсь с теми, кто ещё помнит меня. Боже, как всё знакомо, как дорого! А мама в фартуке между тем суетится по комнате и всё твердит:
– У меня ж, доча, нет ничего горячего. Ничегошеньки. Чем же тебя кормить?.. – Распахивает скрипучие створки буфета. Верхние, нижние. И всё твердит: – У меня настоящее горе… даже два… Во-первых, плитка перегорела. Спираль лопнула. А во-вторых, фитиль в керосинке сгорел. Совсем сгорел, до основания. Одни нитки торчат. Чёрные.
Я тихо, как бы невзначай спрашиваю:
– А что ж Иван Федотыч плитку-то не починит? Он вроде мастер был на все руки?
И мама тоже как бы невзначай бросает:
– А его уже нет. – И бесстрастно: – И вообще не будет… А спираль и фитиль… Фитиль особенно… Это ж теперь такой дефицит… Нигде не найдёшь. Днём с огнём. У всех уже примусы. Так что я готовлю пока у соседки, у Веры. Ты её знаешь. Керосин я потом ей отдам. Теперь керосин всегда есть на рынке. В том же ларьке. Ты же знаешь.
(Мелькает мысль: «Да уж знаю!». Настоялась когда-то в очередях и за керосином, и за мукой, и особенно за «жирами» – за лярдом. Нынче и слово такое забыто – красивое, звонкое, как аккорд, – «лярд». Никто и не вспомнит, что это такое.)
Я молча смотрю на маму. Мама-мамочка, как же сильно ты изменилась! А фартук словно бы тот же, который шила нам бабушка из старья… Как же ты постарела! Волосы, правда, покрашены. В какой-то немыслимо-тёмный цвет. Но в проборе они отросли – белая, седая полоска прочерчивает ровно посередине её красивую голову…
И тут я невольно делаю к маме шаг. И второй. Молча её обнимаю. Прижимаю к себе, к груди, прямо к сердцу. Такую мою родную, единственную, такую тёплую, ладную. Пронзительно чувствую, как и она замерла. Как дышит. Потом плечи её начинают вздрагивать. Сквозь вздохи. Она чуть всхлипывает, но крепится, не плачет. Не хочет огорчать свою дочку. И мы обе стоим замерев. Только слышно, как где-то плачет младенец. А за дверью, за стенами наш деревянный мирный дом живёт и пульсирует, плывёт сквозь время, как Ноев ковчег. Привычно шумит десятками голосов, шагов, звуков…
А я смущена. И уже пытаюсь засмеяться. Хочу маму как-то отвлечь:
– Ну что ты, мамуль? Что ты? Ты лучше взгляни, что я тебе принесла! Какой гостинец! Какой подарок от овощной базы. Это ж бесценные витамины! К питанию.
Присев на корточки, копаюсь в сетке-авоське, пытаюсь вытащить из неё бумажный свёрток. Он большой, неудобный, поддаётся не сразу. Под пальцами репчатый лук шуршит как живой. А сама говорю:
– А фитиль к керосинке мы купим. Обязательно купим. Я в хозтоварах найду. Возле нашего общежития. Там за выставкой такая глушь, а магазины хорошие. И покупателей мало. Всё можно найти. На окраинах всегда так. Ты же знаешь.
И я поднимаюсь. И наконец подаю ей тяжёлый пакет с золотистым луком. Моё «горе луковое».
Плыла-качалась лодочка
Блокнот № 6
I
У всех известных русских писателей, где бы они ни жили, всегда была для души опора, источник энергии. Был некий символический посох, дающий силу шагать по жизни. А именно – река памяти, текущая рядом. За окном ли, за домом, за огородом ли, за городом или деревней. Любимая и авторами воспетая. Но всегда и обязательно придающая сил и в быту, и в творчестве. Дарящая вдохновение. Проще говоря – был у них этот надёжный ПОСОХ, на который можно опереться в пути. У Пушкина, например, и у Достоевского была широкая, разливанная река Нева (впрочем, Нева была и у многих других, особенно в девятнадцатом веке). У Гоголя и Шевченко посохом, взятым в путь, был могучий Днепр. У Горького – «издалека долго» мощная чудо-Волга. У Шолохова – мятежно-разгульный Дон, у Булгакова – стоячие Патриаршие пруды, у Грина и Волошина – Чёрное море, у Астафьева – великан Енисей, у Распутина – Ангара, у Шукшина – Катунь – быстрая, перекатная. У художника Юрия Ракши – спокойная река Белая, приток Камы, у прозаика Евгения Носова – Сейм, у Марины Цветаевой – Ока и так далее.
Вот я и подумала: а у меня-то какая же милая сердцу артерия водная? Какая родная река или речка? Уж не Горленка ли? Ручеёк в Останкино?
Конечно, на берегах всех вышеназванных рек я бывала не раз. Каждой, полноводной или не очень, испив водицы её, кланялась в пояс. А у Катуни на Алтае даже жила. Но всё же посох-то мой личный какой? Какова опора? Я, коренная, в четвёртом колене, москвичка, могла бы сказать, что Москва-река. Но нет, всё-таки нет… И, не шибко задумываясь, твёрдо скажу, что мой посох – от истоков до устья – речка московская и совсем не великая, невеличка. И горевать, огорчаться об этом не стоит. (У большинства они невелички.) И имя ей – ЯУЗА.
В одной доброй песне про речку поётся так: «Берёзки подмосковные ? Шумели вдалеке. ? Плыла, качалась лодочка ? По Яузе-реке».
Родилась я в Останкино, у Шереметьевского дворца и соседнего с ним пруда, то есть у самых истоков Яузы: Ростокино, Останкино, Кошонкин луг и две речки, почти ручьи, Горленка и Каменка.
Они незаметно впадали у Ростокино в Яузу – всё это тоже моё, яузское, из босоного-счастливого детства. Правда, из нашего Шереметьевского пруда вытекала ещё и третья речка – Жабенка, но убегала она в противоположную сторону, на закат. Все болотные лягушки с нежной белой кожицей на брюшках, все бархатистые стрекозы волшебной тёмно-синей окраски, все ужи – добрые, златоглавые, – которых я, к ужасу мамы, приносила домой поить молоком, и, конечно же, все тучи комаров, которыми я была сплошь искусана, – БЫЛИ МОИ… Я, малышка, лишь в одних стираных-перестиранных трусах, вся в цыпках, синяках и порезах, по колено в воде, могла сутками торчать чуть дальше, на её заболоченных берегах. Влюбляясь в любую живую малявку, в головастиков, жуков-плавунцов и ручейников. И кудрявая моя головёнка вечно торчала среди зарослей осоки, камышей и высоких зелёных кочек. И всё это богатство было буквально рядом, на задворках нашего дома-барака, где я родилась, на 3-й Останкинской улице, то есть на заболоченном бережку Яузы-Горлен-ки. И моя стройная уверенная красавица мама, чтоб найти своего ребёнка, шла вокруг дома, на задворки, и её звонкий голос летел над болотом: «Иринка-а!.. Марш до-мой!.. Пора обедать!». Там же от комаров я схватила и жестокую болезнь – малярию. И от неё почти умирала. Врачи уже отступились. А мама полгода упрямо билась-сражалась за жизнь единственного ребёнка, недавно пережившего военную эвакуацию за Урал. Она лечила меня, конечно, тем, что прописывали врачи (безнадёжно говорившие ей, что малярия, вообще-то, неизлечима), в основном, конечно, до жути горькой хиной, от которой я чуть не оглохла. (Хина ведёт к глухоте.) Позже мама рассказывала: «Когда начинались приступы малярии, Иринку мою так трясло, так колотило, что под ней на кровати пружины скрипели. То в жар бросало её, то в холод… А ручонки на одеяле так и подскакивали. Я её кутала одеялами как могла. И только плакала, не знала, что делать. И сознание в жару она всё теряла. И тогда по одеялу всё собирала цветочки. Всё шептала: “Незабудки… мамочка… незабудки”». У нас на болоте незабудок было полно. В общем, ни хина, ни другие таблетки не помогали. И надежд на выздоровление совсем уже не осталось. Но как-то пришла к маме одна останкинская старушка из избы на Хованской. И, видя, как угасает ребёнок, по секрету нашептала маме один странный рецепт: «Вот послушай меня. В полный стакан белой водки аккуратненько так разбиваешь о край сырое яйцо. С цельным желтком. Только тёпленькое, прямо из-под курицы. И намоленное. Приходи за ним ко мне по утрам. Чуть свет. Но только стакан нельзя взбалтывать…». И мама всё это делала. И мне, исхудавшей слабой малышке, посадив меня в кровати, буквально вливала в рот это пойло насильно. Только помню сквозь тошноту и слёзы, как зубы мои стучали о край гранёного стакана. И так подряд, уж и не помню, сколько дней… И ведь представляете? Помогло… Вылечила-таки… Помаленьку, помаленьку вернула бледного ребёнка к жизни.
Потом в жизни приступы малярии порой повторялись. Но очень редко.
…Там, у истока Яузы, на 3-й Останкинской улочке, на берегу Горленки (притока Яузы), ещё до войны были построены для сотрудников ВСХВ (сельхозвыставки), коими были мои родители – выпускники Тимирязевки (ТСХА) – временные жилые двухэтажные корпуса. А говоря проще – двухэтажные оштукатуренные бараки. Отсюда, из Ростокинского военкомата, расположенного тоже на берегу Яузы, мой папа Евгений Игоревич Ракша, только что ставший на ВСХВ директором павильона «Хлопок», уходил в 1941 году на фронт. На войну. Танкистом.
И моя первая школа, где я научилась после войны писать и читать, № 271, была тоже недалеко. Она, стандартная, четырёхэтажная, серого кирпича, где учились только девочки и в две смены, стояла на краю глубокого, с голыми откосами, крутого оврага, по дну которого текла тухлая речка-ручей Каменка. Мы не знали этого слова и ручей называли просто Тухлянка. Из-за скверного запаха. Тухлянка, параллельная Горленке, тоже впадала в Яузу. Потом, уж тоже давным-давно, эту Каменку взяли в трубу, как и мою любимую зелёную Горленку. И овраг тот давно засыпали. И ныне этот овраг называется очень красиво – Звёздный бульвар. А родная школа моя № 271, где я, первоклассница, старательно выводила в тетрадке свои первые кривоватые буквы, где научилась писать и пять лет была круглой отличницей, стоит всё там же, на прежнем месте. Но теперь по новому адресу, на Звёздном бульваре. А параллельная речка Горленка, что теперь тоже течёт в трубе под землёй на своём коротком пути, теперь гордо именуется улица Королёва, которая упирается в телецентр, почти в основание телебашни. А на месте наших шести бараков вздымаются три многоэтажных жилых монстра со стоянками для сотен автомашин. И новые в них жильцы даже не подозревают о прежней, протекавшей здесь жизни. Только глубоко в земле осталась о ней печальная память. И вздумай кто-то там покопаться (как, например, археологи раскапывают какие-то раритеты возле египетских пирамид), найдут они полуистлевшие, заржавевшие вещи довоенного и военного быта. Помятые алюминиевые котелки, фляжки и кружки, губные гармошки, которые наши отцы привезли с войны, стреляные гильзы, снаряды от бомбёжек фашистскими самолётами сельхозвыставки и наших бараков. Печальные остатки керосинок и примусов, согревавших нас когда-то. Мятые круглые армейские фляжки, рёбра сплющенных абажуров, висевших некогда посреди комнат у нас над столами, спинки когда-то уютных кроватей «с весёлыми шишечками шаров» и, возможно, даже обрывки военных планшетов и кожаных полевых сумок наших отцов, пришедших с войны. То есть всю убогую утварь моего далёкого детства, моей любимой страны. А с такой отцовской военно-полевой сумкой – ремень через плечо – я гордо ходила в первые классы. В неё вертикально как раз помещались учебники – «Родная речь», «Арифметика» и пара тетрадок. А сбоку можно было втиснуть и деревянный квадратный пенал с карандашами и ручкой. И сверху поставить фарфоровую чернильницу-непроливайку. Которая, конечно же, всегда проливалась…
Вот таковы истоки, таково начало моей неширокой речки-невелички Яузы, моего личного ПОСОХА.
А каков же её конец, каково её устье? Где и как Яуза впадает в полноводную и всем известную Москву-реку, неспешно и много столетий пересекающую, обнимающую всю нашу столицу?
Видно, так уж было угодно судьбе, что трёхэтажный дом моих бабушки и деда (родителей мамы) был построен очень добротно, из красного кирпича, в конце девятнадцатого века, как раз в устье Яузы. На старинной улочке Николо-Ямской (при СССР названной Ульяновской. Дом 18, а наша квартира – 14). В месте впадения Яузы в Москву-реку, у Котельнического моста, где потом воздвигли сталинскую высотку. И я, уже старшеклассница, прогуливалась по её бережку с мальчиками – поклонниками, а позже и с женихами. В этом доме моих любимых бабушки и деда, профессора МАИ и МАТИ, я прожила много лет. Улочка тянулась вдоль Яузы и называлась тогда, как я уже сказала, Ульяновской. Но в девяностые годы ей, слава богу, вернули исконное её, дореволюционное название – Николо-Ямская. Здесь, в Землянской слободе, неподалёку от стен Кремля, испокон веков селился ремесленный люд: швеи, скорняки, ямщики. А когда у истоков Яузы в Останкино мои красивые образованные родители (оба лидеры) ссорились, то меня, их малолетнюю дочь, почему-то мешавшую их счастью, отправляли к бабушке с дедом. В устье Яузы. И даже пианино, на котором я училась играть, везли в кузове грузовика к ним домой, «на Землянку». Чтоб не прерывалось музыкальное образование ребёнка. И школа теперь у меня была другой. № 423, в трёх домах от нашего, прямо на Садовом кольце.
(Сейчас в этом сером здании какой-то техникум, а вдоль окон школы на высоте третьего этажа построена Таганская эстакада, идущая через Яузу к Курскому вокзалу и непрестанно гремящая миллионом летящих по ней машин…)
II
А родись я на несколько веков раньше… ну, к примеру, при царе Петре Первом, я бы видела в верховьях Яузы его Потешный полк на Преображенке и его ладьи и струги. А родись я, например, при князе Дмитрии Донском, я бы видела в устье Яузы его войско, уходящее от Кремля в бой на поле Куликово. На смерть и бессмертие. А мои родители могли бы меня доставить от истоков Яузы в устье на Николо-Ямскую очень быстро. Но не на машине. А, например, на плоту. Где мой папа стоял бы на носу плота – сплавщиком. И наше чёрное пианино «Красный Октябрь» стояло бы на плоту посередине. А рядом, сбоку на стуле, сидела бы мама и, обхватив руками, придерживала бы инструмент, чтоб он не опрокинулся навзничь. Речная вода хлюпала бы у неё под ногами, под белыми туфлями и меж брёвен, просевших от тяжести. Тогда ведь на Яузе, да и во все века, было активное судоходство… Чего только не доставляли по её неспешной воде на столичные рынки! И любые овощи, особенно капусту, горы белокочанной капусты, особенно из Мытищ, и лес-кругляк, и скот, и птицу, и дрова… И от перегруза вода так же вот хлюпала у сплавщиков под лаптями и сапогами. И перекрикивались они, боясь столкновений, гортанно и громко: «Па-абереги-ись!». А слишком гружёные лодки, барки, плоты и баркасы всё плыли с товаром и плыли от самых верховий речки вниз к устью, к Китай-городу и Кремлю. Мимо Сокольников, мимо Преображенки, мимо Лефортова, потом монастырских стен Андроника, и Сыромятников, и Солянки – и прямо вливаясь в Москву-реку.
Но у бабушки мне жилось даже лучше, уютнее, чем в Останкино. Ибо я была в постоянной любви и заботе. Предки меня обожали. Бабушка, например, выпуская меня гулять, заботливо писала на бумажке и вешала мне, малолетке, на шею наш адрес: «Николо-Ямская, 18, кв. 14, Ирочка Трошева», чтобы, гуляя и бегая до пота в казаки-разбойники по соседним дворам и переулкам, даже по набережной Яузы, я не могла бы потеряться. А новая школа № 423, стоявшая неподалёку на Садовом кольце (как говорили тогда – «на Землянке»), мне становилась не менее родной, чем останкинская.
Вот так я и возрастала, жила на два дома и училась в двух школах. А Яуза… вся целиком, от истока до устья, была моей родной речкой. Моей силой, энергией и судьбой. В общем – моим Посохом.
* * *
Ну а в среднем течении Яузы, на Преображенке, где у царя Петра Первого в семнадцатом веке была своя слобода, и собран был Преображенский полк, и спущен на воду его первый Потешный флот, мы с моим мужем Юрой Теребиловым, ставшим потом известным художником Юрием Ракшой, счастливо прожили в кооперативной пятиэтажке-«хрущобе» почти двадцать лет. Родили там и вырастили нашу любимую Анечку. Где проходили наши великолепные вечеринки-тусовки, где собирались ещё совсем молодые, только в будущем знаменитые писатели, музыканты, художники и поэты. И Юрина первая подвальная мастерская, если можно так назвать подвал «ателье», где за окном мы видели только проходящие ноги, была опять же на берегу Яузы. У Стромынки. (Улица Короленко, 8, полуподвал.)
Но надо сказать и ещё кое о чём. Может, даже о самом главном. В Петровском Лефортово, в Немецкой слободе, что на высоком левом берегу Яузы, в среднем её течении, на Введенском кладбище (4-я аллея, справа от главного входа), находятся могилы моих предков – незабвенных и благословенных. Там лежат в земле, совсем не в сырой, а в сухой и высокой – недаром кладбище на высоком холмистом берегу, – моя прабабушка Мария Алексеевна Никольская (урождённая Яковлева, дочь священника Алексея) и две её дочери: Верочка и младшая Зиночка, моя любимая бабушка, которая меня воспитала. Рядом с ней и дедушка-авиатор Аркадий Иванович Трошев, выпускник Академии Жуковского (1927 г., учился в одной группе со Стечкиным. Всем известен «пистолет Стечкина»), и ещё там две тёти, и дядя Анатолий Мельников – «космонавт», инженер лаборатории Королёва, и там ещё… МАМА. Моя родная мамочка. Всего семь могил. И все единокровные близкие, род, и все рядышком. И все на левом, высоком берегу реки Яузы. Как поётся – лишь «на том берегу…». «А на том берегу незабудки цветут… А на том берегу, где родные нас ждут…»
Правда, мой муж Юрочка и дочка Анечка лежат на престижном и знаменитом Ваганьковском кладбище, от Яузы далеко. Но таков уж был Промысел Божий. После кончины (1980 г.) Юра упокоился, по решению из Кремля, на аллее художников имени Саврасова. Рядом с Суриковым, Саврасовым, Есениным… И уже два года, как рядом с Юрой упокоилась и дочка наша Анечка. Умерла буквально в день своего рождения, от аневризмы, работая над картиной у мольберта. (13 мая 1965 г. – 13 мая 2017 г.) Тоже была талантливая художница.
Так что воистину мой жизненный ПОСОХ – это скромная неглубокая тихоходная Яуза. Как говорится в русской сказке, «не длинная, не короткая, не узкая, не широкая» древняя речка Яуза. И я от неё, любимой, не откажусь никогда.
* * *
Не бывает напрасным прекрасное… Всё прекрасное – не напрасно.
* * *
Человек – это тот, кто может всё. И в то же время не может ничего. Без Бога.
Ill
Всегда интересно взглянуть на любую эпоху глазами её жителя, современника. Вот, может, и мои воспоминания (не буду самоуверенно называть эти блокнотные записи мемуарами) когда-нибудь и кому-нибудь пригодятся. А вдруг?! Как писала Марина Цветаева: «Тебе, имеющему быть рождённым ? Столетие спустя, как отды-шу… ? Своей рукой пишу…» Сегодня изучающих жизнь Цветаевой буквально по минутам – тысячи. Литературоведов, историков, критиков… Не думаю, что «столетие спустя» вдруг появится и мой мудрый «ВЕД» и меня любящий друг и прочтёт мои мемуары… Да и вообще будет ли живо тогда само человечество?
* * *
Из этого тяжкого испытания (ошибка дочкиного замужества), из безвыходной ситуации житейского тупика нас мог вывести только Господь. Только Он мог как-то помочь и Ане, моей страстотерпице, и мне самой, её матери, обойтись как-то без суицида. Да-да. Именно так – без суицида. Без великого греха самоубийства. Только православная вера помогла выжить. Вытащила меня за уши из этого колодца с многолетним кошмаром – то есть в период совместной мучительной жизни дочки с её циником мужем. Но вера вывела-таки. Правда, слишком уж дорогой ценой. В первые два десятилетия их жизни – моими инфарктами и инсультами, от которых я стала инвалидом. А потом, уже под конец, ближе к его очередному и последнему уходу – уже ценой беспредельной, безмерной – ценой Аниной кончины, её безвременной, мгновенной смерти. Она, художница, ушла, как солдатик, стоя на посту. Работала над новой картиной в моей мастерской (которую я ей давно подарила), с палитрой и кистью в руках, у мольберта. Писала бога Ганешу для какого-то индийского центра. И вдруг, уронив палитру и кисти, упала на пол, рухнула как подкошенная. Инсульт. Даже страшней – аневризма. И всё… Врачи ничего не смогли сделать… Конечно, эта внезапная смерть моей девочки, молодой, полной сил и красивой, помимо всего прочего, враз разрубила все узлы. В том числе и в отношениях (точнее, многолетних НЕ отношениях) с зятем, бросившим её окончательно (и двух их общих детей, достигших совершеннолетия, когда отцу уже не надо платить алименты). Да. Эта смерть всё развязала и разом обнажила всю горькую правду. Мою изначальную правду. И всем стало наглядно и ясно – что есть что и кто есть кто. Показала и Ане-покойнице, и прочим, кто изначально был прав, а кто стал жертвой беспредела, жертвой дел и гнилой сути этого эгоцентрика, некогда переехавшего из-под Самары в подмосковную Электросталь с матерью-лимитчицей. Показала и то, кто в итоге буквально «пошел на заклание». Да-да-да. Стал жертвой корысти и жлобства пройдохи, моего так называемого зятя. А жертвой стала Анюта, мой единственный, светлой души ребёнок. Так его любившая и многие годы смиренно терпевшая все уродства совместной жизни. Народ истину произнёс: «Любовь зла – полюбишь и козла». Однако она же (своей любовью к этому «бесу», своим терпением и верой в то, что Иуду можно исправить) оказалась отчасти и причиной всей этой трагедии. Вот что значит пренебрегать родительским благословением! Как не слушать и не слышать материнского слова, её назиданий, просьб, предупреждений, её охраняющей, отчей заповеди. Был бы жив мой Юра – этого бы не случилось. Он сразу погнал бы это ничтожество колбаской по Малой Спасской. А одна я с этим «явлением» справиться не могла. А в итоге – вот что значит пренебрегать святым родительским словом. Что значит перечёркивать вековую православную мудрость, глубинные законы истории своего древнего рода. А такое безответным, то есть без ответа с Небес, остаться не может. И не осталось. Воистину бумеранг вернулся. И кончина настала.
Когда-то (Аня ещё малышкой была) мать Василия Макаровича Шукшина Мария Сергеевна сказала мне в Бийске, где я (уже после Васиной смерти) была у неё дома в гостях: «Не дай тебе Бог, Ирина, пережить смерть своего дитёнка, родной своей кровинки». Она была тогда уже очень больна. Постоянная жестокая гипертония, бесконечные головные боли. Это и на фотографии видно. В общем, была она просто измотана своим горем. Материнское сердце буквально обливалось кровью. В двухкомнатной квартирке, которую ей выделило городское партийное руководство (взамен кооперативной, бийской же, подаренной Васей однушки). Кстати, после продажи её избы в Сростках она устроила дома настоящий музей своего сына. Всюду его фото, портреты, кадры из фильмов. На стенах висели даже Васины школьные похвальные грамоты с оттисками красных знамён вокруг текста. Когда-то, очень давно, я видела их в Сростках у неё в избе – тоже висящими на стене. А сама хозяйка в этой новой квартирке спала в углу на высокой металлической коечке, аккуратно застланной белым вязаным покрывалом. В памяти так и звучит её тихий голос: «Не дай Бог тебе пережить смерть своего дитёнка…».
Эту бийскую двушку в многоподъездной «хрущобе» я нашла не сразу. Жильцы, которые жили по её старому адресу, послали меня сюда. И я по заснеженным бийским улицам, с тяжёлыми сумками московских гостинцев отыскала-таки новый адрес. Поднялась, кажется, на второй этаж. Позвонила. Раз, другой, третий. И, слава Богу, Мария Сергеевна, знавшая, что я прилетела, открыла дверь. Была, как и прежде, в платочке, в очках на шнурке через затылок. Как всегда, со строгим, серьёзным лицом. «Ирк, ты, что ль? Добралась, слава Богу?.. Ну заходь. Быстрее давай заходь. А то избу выстудишь». Захожу поскорей в «избу», чтоб не выстудить. С поклажей. Тут и правда – теплынь, чистота, красота. И какой-то необъяснимо-знакомый деревенский дух, который ни с чем не спутать. Полы, как и в Сростках, сплошь застланы полосатыми самодельными тряпичными половиками-дорожками. А между дверьми на приступках коврики круглые, тоже из тряпок, только поярче, позамысловатей. Тоже ею самой вручную плетённые из лоскутных полосок старой одежды. Не пропадать же зазря крепкой ещё мануфактуре? Тут всё в дело пойдёт. В Сростках такие дорожки она стирала, отбивая на берегу Катуни, на сходнях вальком. Потом долго «жарила» на солнце, сушила, расстилая по двору по свежим травам… «Пускай, пускай жарятся». Тоже дело нелёгкое.
IV
И вот к вечеру мы с Марией Сергеевной сидим за столом, разбираем её архив. Васины письма, телеграммы из разных концов земли, всякие фото (от малюсеньких на комсомольский билет и до плакатов и кадров из кинофильмов), квитанции его денежных переводов из разных весей. А она говорит между тем неспешно: «Мне ведь, Ирк, все жёны его одинаковы. – Голос сухой, хрипловатый. – А первая-то его жена, Мария, и посейчас в Майме учительствует. Немецкий преподаёт. Девчонкой была красивая, умная. Замуж потом так и не вышла. Долго Ваську ждала. Помню, в юности у ней косы вот такие были! – Она опускает руку куда-то под стол. – Ну а внучки-то московские мне ведь все одинаковы. Все три. Что старшая Катюшка, что обе Лидкины. Мне всё одно. Неизвестно, что ещё с ними будет. Чего от них ждать. Лидка писала мне, просила, чтоб я от доли своей материнской, от наследной отказалась бы. В ихнюю пользу. Ну я и отказалась. Подписала всё, что она присылала… – Помолчав, Мария Сергеевна продолжает: – А ведь я им и посылки в Москву посылала. И сало домашнее клала, и варенье в банке. Своё, облепиховое. И доходило ведь. И банки стеклянные целы. Потому что я хитрая – я всё семечками пересыпала. Калёными. Тоже со своего огорода… Посылала и носочки им тёплые, и варежки. Сама и пряла, и вязала. Хоть глаза почти что не видят… Все глаза за жизню истратила. А теперя исплакала. Лидка тогда мне, правда, однажды ответила, мол, не надо, не беспокойтесь, у нас всего хватает… Оно тут где-то… письмо-то её. Я ведь всё сохраняю. – Она смотрит на стол, на кипу писем. – Да. Только и отписала – посылать, мол, больше не надо. Всё равно они их не носят. Колючие, мол, они, говорит, ваши варежки. – Она вздыхает с горечью. – Только всё врёт. Я-то знаю, что они мягкие. Мягонькие. Не колются. Я ж ведь соображаю. У соседки шерсть покупала. Овечки у ней тонкорунные».
Лицо Марии Сергеевны остаётся без выражения. Тёмное. Как помертвевшее. Видно, с годами от горя утраты сына она так и не оправилась. И не оправится уж никогда…
Я, конечно, сочувствую. Вижу, что ей особенно тяжко (буквально корёжит), когда я вслух читаю, по её же просьбе, Васины тёплые стародавние, читаные-перечитанные строки. И эти ласковые его слова просто рвут её сердце. Но одновременно и радуют, живительно греют душу. Буквально каждое слово, любое словечко ей любо, манко, бесценно… Да. Я ей сочувствую, сострадаю, но глубинно, по-настоящему понять всё-таки не умею. (Глупа была, молода.) Однако вот эта, такая же страшная участь – потери своего «дитёнка», своей кровинки родной – настигла сейчас и меня… И это в душе всё навсегда изменило, всё разбило, что-то вскрыло, что-то разбередило, но и разъяснило. Всё, навсегда. На место поставило, словно точку. И теперь для меня её эта боль стала очень понятна и ощутима. Словно гибель, к примеру, дуба Мамврийского возрастом пять тысяч лет. Который, давно иссохший в Хевроне, вдруг на днях окончательно рухнул на Святой земле. А ведь долго стоял и не падал, крепился… А по слову Святых Отцов, это означает один из признаков близкого конца света. Неужели же это случится? Неужели скоро такое произойдёт с белым светом? Со всеми нами? При нашей жизни? Раньше казалось, что всё это, жуткое – где-то там, далёко-далеко. За горизонтом. Его и не видно. Но оно уже рядом. Приблизилось. Хорошо, что мой Юрочка не дожил до этого ужаса. Но думаю, ему и сверху всё видно. Может, хоть Там, возле отца своего, моя Аня, мой дитёнок единственный, поймёт свои роковые, непокаянные, нераскаянные ошибки? Ведь без Покаяния – душе не будет покоя. И не видать Царствия Небесного. Разве только моя молитва её спасёт, земная, материнская?
К вечеру к Марии Сергеевне зашёл на огонёк и на чай с вареньем её сосед. И даже поснимал нас, сидящих за столом, своим фотоаппаратом «Смена». Очень я этими фотками дорожу.
* * *
Когда Юрочка возвращался домой с работы или приезжал со съёмок из далёкой командировки и открывал своим ключом дверь, то всегда громко восклицал, буквально кричал мне, ждущей его: «Иро-ок!.. А вот и я-а-а!». И по тому, как звучало это «Ирок», по интонации его красивого голоса я уже сразу знала, с какой вестью пришел мой дорогой муж. Радость принёс, новость какую-то или печаль. И при этом – как и что у него теперь на душе. Думаю, когда я покину землю, уйду на тот свет и стану взглядом искать его среди прочих душ, мой Юра из какого-нибудь угла, с какой-нибудь ступеньки, с какой-нибудь полки сразу меня позовёт, окликнет, как прежде: «Иро-ок! А вот и я!». И я тотчас возрадуюсь, возликую. И отгадаю сразу по его интонации (а голос у Юры действительно очень выразительный и глубокий), какое у него сейчас настроение, чего мне ждать. И я уверена – от встречи со мной его настроение, он сразу воспрянет, засветится. Вот о чём я мечтаю. Если, конечно, всего этого заслужу у Бога.
* * *
Вот ещё одну деталь вспомнила… Я прожила долгую жизнь, но помню и такое. В течение многих, особенно послевоенных лет у нас в стране продуктов не было. Потом не было денег. Потом не было ни продуктов, ни денег. По карточкам жили. Стояли в очередях. Но главное – жили, конечно, не плохо, великой идеей жили. Надеждой, любовью и верой в светлое будущее. И называлась оно «коммунизм». И вот именно в те годы мы постоянно носили с собой в сумках или в карманах пальто этакие самодельно плетённые из хлопчатых ниток, или конопляных шпагатов, или шнурков сетки. Так называемые сетки-АВОСЬКИ. Похожие на плетёные сети, на верши для ловли рыбы. Вдруг (или «авось», то есть может быть) что-то съестное встретится по пути. Что-то на рынке купится, на толкучке, в продмаге. Что-то заплывёт в сетку на улицах города. Обычно эти сетки-авоськи продавались на рынках бабульками с рук. Нелегально. И бывали они даже красивыми, порой разноцветными. Смотря у какой мастерицы какие нитки нашлись для плетения. «Плели ту авоську из ниток суровых. ? Вместительна вширь и в длину. И прочна. ? Её постирать – и как новая снова. ? И снова хозяйке послужит она». Эти авоськи, будучи смятыми в комок, помещались буквально в одной ладони, в одном кулаке. Обычно каждый, выходя из дома, клал её на всякий случай в карман. Вдруг по пути в каком-то продмаге что-то «выкинут» на прилавок, в продажу. Без карточек. Что-то съестное, может, пшено, ядрицу или на развес ячневую крупу. Или, на счастье, песок сахарный, или полный хлеба кирпич, или кочан капусты. Вот тут-то сетка-авоська и вынималась. «Дорого яичко ко Христову дню». «Хранили продукты зимой за окошком. ? Был сетке по силам немаленький груз. ? Носили в ней яблоки, лук и картошку, ? Бутылки и банки, и даже арбуз». Однако потом с годами, когда в стране всё рос и рос «научно-технический прогресс», наука придумала и стала выпускать его величество нетленный полиэтилен. Вдобавок к пластмассе. Такую прозрачную плёнку. Из которой «лепили» пакеты. Но поначалу их было мало. Всем желающим не хватало. Дефицит. (Тогда это слово всё объясняло.) И эти пакеты из плёнки очень ценились. Обычно старый пакет не выбрасывали, а бережно мыли, и даже с мылом, потом сушили на кухне или во дворе на верёвке с прищепками, как стираное бельё, и снова пускали в ход. Но время шло. В стране всё помаленьку менялось. Менялась ситуация и с пакетами. Потом появились продукты, появились и деньги. И нитяные наши авоськи (а были они в каждой семье по всей стране) постепенно исчезли. Их уверенно заменил нетленный пластик. А зря. Преступно даже. Ведь наши «родные» авоськи десятилетиями спасали планету от засилья мусора. От смерти. Спасали земли её и воды, моря и даже целые океаны от мусорной гибели. Страшной гибели от удушья химией, от вымирания всего живого. И наши вязаные сетки-авоськи нынче остались лишь у старух, где-нибудь в кухонных ящиках, среди хлама. А жаль. Удобная была вещь. О ней поэты тех лет даже стишки слагали, частушки: «Я не какая-то там Тоська! ? И на фиг мне твоя авоська?». А писатель Зиновий Паперный придумал сетке бессмертное, весёлое, но несколько неприличное название. И я, хорошо знавшая Зяму Паперного, осмелюсь всё-таки написать это слово: «Авоська-нехераська». То есть безнадёжно пустая, без продуктов, которых опять не удалось «достать». И у меня где-то ведь дома лежит такая вязаная «нехераська» в ящике со старьём. Очень прочная, потому что связана из льняных серых суровых ниток. То ли была эта сетка мамина, то ли бабушкина – уж и не помню. Но я храню её как трогательную и печальную память о нашей многотрудной и всё же счастливой судьбе – судьбе целых трёх поколений. Прожитой достойно, по-христиански. С верой, надеждой и, конечно, с любовью. Как там сказал Сирано у драматурга Ростана? «Бывает в жизни всё. ? Бывает даже смерть. ? Но надо жить. ? И надо сметь».
V
Я всё же думаю – вторая половина XX века была для меня удачной, полноценной. Подводя итоги, вижу в сухом остатке – сделано многое. Особенно рада выходу из печати Юрочкиного альбома графики «Художник и Муза». В него я включила более трёхсот великолепных его рисунков, ранее никогда не бывших в печати. (Брала из переписки нашей, из случайных почеркушек на книгах и прочее, прочее.) И столько же редких статей поместила, стихов и «собственноручных» автографов выдающихся людей эпохи, обращённых только к нам двоим, к художнику и его Музе. Юре и Ире Ракшам. Это, например, Астафьев и Трифонов, Светлов и Леонов, Ошанин и Стаднюк, Казаков и Нагибин, Жванецкий и Левитанский, Михалков и Окуджава, Рыбаков и Швейцер, Шепитько и Куросава… Есть даже внук Сталина – Евгений Джугашвили… И ещё включила до сотни разных пожеланий и добрых слов. В стихах и прозе. В общем, получилось уникальнейшее издание (хоть пиши диссертацию). Хотя я выстраивала его дизайн и монтировала с помощницей на экране компьютера буквально постранично, не разгибаясь, часами напролёт, днями-ночами и даже сутками. За два месяца такого жуткого напряжения навсегда «посадила» себе глаза. Как говорил мой Юра, «твои голубущие глазки лазоревые». И, в общем, полуослепла. Такова неумолимо-дорогая цена этого чудо-издания. К сожалению, за всё и всегда надо платить. И порой неадекватную цену…
* * *
Продавать я никогда ничего не умела. Даже в молодости новые свои «дефицитные» туфельки, которые оказывались малы. Подарить было легче. И я дарила, дарила, дарила… (Кстати, дарить гораздо приятнее, чем получать подарок…) И книги я тоже продавать никогда не умела. Ну не могу – и всё тут. Попросту неспособна. На это ведь тоже нужен талант. Особый талант. И потому сейчас у меня под кроватью лежат пачки этого непроданного, по сути, драгоценного альбома «Художник и Муза». Раньше в СССР за судьбу любой печатной продукции отвечало издательство, потом – государство. Но в девяностые мы вляпались в капитализм. Дерьмократы и нувориши, что в Кремле окружали Ельцина, всё растащили, украли даже недра земли, а прочее исковеркали. Всё встало дыбом, с ног на голову. И теперь предлагать и носить по книжным магазинам эти тяжёлые пачки с моим редким альбомом я не в силах уже. А помощников у меня нет. И лежат себе, полёживают экземпляры альбома «Художник и Муза» в моей спальне. Дожидаются, когда кончится это всеобщее небрежение русской культурой. А если оно не кончится?..
Что же касается умения продавать, то вот вспомнила один эпизод про нашего семейного друга, прекрасного прозаика Юрия Казакова.
В последний период своей жизни он издал (кажется, в издательстве «Совпис») серенькую такую, в крепкой, ладной обложке книгу «Северный дневник». Про самодеятельного художника-самородка Тыка-Вылку, чукчу по национальности. И получил Юра от советского издательства, не считая гонорара, конечно, сто авторских экземпляров (таков был закон). А надо признаться, Казаков был довольно скуп. Если не сказать – жаден. Очень и очень. Насколько талантлив – настолько и скуп. (О его скаредности среди писателей просто анекдоты ходили.) Потому и жена его (Тамара, кажется) бросила его и сбежала, то есть вернулись с их сыном к маме в Минск. Что, однако, не помешало Казакову написать прекрасный рассказ о любимом сыночке «Во сне ты горько плакал». Так вот, этот «Северный дневник» Казаков подарил нам с мужем, приехав в очередной раз к нам обедать. И сердечно, красивым почерком подписал. Приехал из своих Сокольников на нашу Преображенку. А это рядом, всего три остановки трамвая, через Яузу, через Яузский мост. Мы порадовались, отобедали фирменным моим борщом и Юриными фирменными блинчиками. А спустя пару дней я, заехав по делам в ЦДЛ на Большую Никитскую (в те времена эта улица именовалась «ул. Герцена»), встретила Казакова в расписном зале кафе. Он был сильно навеселе. А попросту пьян. В ту пору он частенько закладывал за воротник. Так вот, в расписном зале он – такой грузный, могучий и лысый, как страусово яйцо – ходил со старым портфелем, набитым его новой книжкой про Тыка-Вылку. Ходил от столика к столику и предлагал всем нашим обедающим (а «не наших» там не бывало, посторонних в ЦДЛ вообще не пускали) купить у него его «Северный дневник». Даже с автографом. Причём по твёрдой цене, что стояла на корешке. То есть по одному рублю сорок три копейки. Тем самым он набирал деньги себе не только на ужин, но и (главным образом) на выпивку. Ну и распродал-таки весь портфель, весь даренный издательством запас. Всё-всё умудрился продать. Такой вот ещё был у него талант коммерсанта… А увидев меня, обрадованно кинулся навстречу и, всё позабыв, тоже стал предлагать купить книжку про чукчу и тоже по твёрдой цене. Я не смогла отказаться – стыдно. И вот теперь, спустя полвека, на моей книжной полке стоят дома два его «Северных дневника». С совершенно разными подписями, разными почерками (ровненьким и пьяно-корявым) и с близкими датами… Нет, Казаков Юра не был беден, он был даже богат (хотя писал мало). Даже дачу себе купил в Абрамцево. Там и любимая мама его жила, привезённая из Сокольников. Звали её красиво – Устинья. Строгая была, деловая старуха с усами, в белом платочке, как староверка. Мы с моим Юрой у него на даче бывали. Однажды даже по его приглашению на Новый год туда ездили. По снегам на своей «копейке», со своей едой и ящиком пива. Очень смешная вышла история. Только история уже совсем другая. Потом её надо бы написать. И ещё я вспоминаю наши постоянные споры по поводу охоты, которую Казаков любил, вернее, играл в неё. А мы с мужем – горячо презирали как недостойное дело для порядочного, Божьего человека.
А проза у Казакова замечательная, прямо бунинская, за что его даже критики – завистники и идиоты вроде В. Бушина – осуждали, распинали даже… Больше тонкую прозу его осуждать было не за что. Только радуйся, что кто-то может так дивно писать, что такое чудо родилось на свет.
* * *
Во второй половине 2007 года я выпустила кроме альбома «Художник и Муза» настенный перекидной календарь (печатала в Австрии) с двенадцатью (ибо в году двенадцать месяцев) лучшими Юриными картинами. Как он говорил, «программными», которые в Третьяковке. И ещё напечатала четыре варианта разных иных его календарей и календариков. Какое четыре?! Если иметь в виду и маленькие, вроде игральной карты, то все шесть… В общем, удачный получился год. Если б только не дочкино неудачное замужество, которое душу мучило и буквально слезами выжигало мои глаза. И сердце. Ведь поверить нельзя – зять буквально возил мою Аню на машине в мой Союз писателей, к моему руководству на Никитскую улицу, писать на меня донос. (Я не стала его прописывать на моей площади.) И Аня донос писала. А я потом этот донос читала… Как-то приехала в Союз, как обычно, раз в месяц на заседание нашего бюро прозы. Заскочила к приятелю Володе Гусеву поздороваться, в его председательский кабинет. «Привет…» – «Привет». Поговорили о том о сём. А он вдруг спрашивает: «Ну как там у тебя, Ир, с дочкой дела-то? Разобрались?». Стою оторопело – я о семейных делах никому никогда не рассказывала. «Ну как же! – говорит он. – Она ж сюда приезжала с мужем. Вот на, почитай, что она тут про тебя написала». И, наклонясь к ящику, порывшись там в какой-то папке, протягивает мне листок. Читаю, чуть не теряя сознание. Там, конечно, ни слова о требовании прописки на моей площади моему провинциальному зятю-лимитчику. Вернее, сыну лимитчицы из-под Самары. Ни слова о том, что я давно оплачиваю их квартплату, их благоденствие на стометровой площади моей кооперативной студии в центре Москвы. Зато там ровным дочкиным почерком писано… какая у неё скверная мать и, мол, она, недостойная, выгоняет её, бедную дочку, с малыми детками и её бедным мужем прямо на улицу… Помогите, мол, подействуйте на свою коллегу-писательницу… А Гусев, поглядывая на меня, говорит, усмехаясь: «Она мне тут прямо спектакль устроила. Со слезами. – Он пожимает плечами. – Ну, пришлось напомнить, мол, мы организация творческая и семейными делами не занимаемся. Мол, тридцать седьмой год давно прошёл. – И добавляет: – А молодой муж её сидел там, в коридоре. На диванчике. Ждал терпеливо». Я молча возвращаю листок. «Я хранил, чтоб тебе показать». Он скучно рвёт его пополам и ещё раз пополам. Бросает в мусорную корзину у ног. Конечно, видит мою окаменелую бледность. «Да брось ты, Ирк! Не бери в голову. Сейчас молодые все такие… Испортил их квартирный вопрос. – И бодренько добавляет, чтоб утешить меня: – Я тут по радио один твой рассказ услышал. Ульянов читал. Здорово. Впечатляет».
* * *
Зимой 2007/08 г. проводила я и выставки Юрочкиных работ. Ещё сняла документальный фильм о Юре, что было довольно сложно. В объединении «Параджанов-фильм». Назвала его «Я завещаю тебе». Режиссёр был хороший, опытный, давний вгиковец Борис Соломонович Шейнин. Старичок. Он когда-то хорошую ленту сделал о Пикассо. Я им довольна. Сегодня не то что раньше. Быстрее всё. Другое время, другая техника.
* * *
Я сама сценарий писала (режиссёрский – тоже). Сама ведущей была, сама руководила молоденьким оператором, сама за рулём всех возила на съёмки. К себе на дачу, на Истру, где чудную нашли натуру. Это ведь чеховско-левитановские места. Потом вместе монтировали. Слава Богу, Борис Соломонович хотя бы мне не мешал. Зато вовремя и регулярно заваривал нам с оператором и чай, и кофе и ходил в ближайший ларёк покупать булочки.
Фильм этот о моём Юре, о его жизни и смерти. Второе название – «Моё Поле Куликово». Когда фильм закончили, я подарила Борису Соломоновичу небольшой Юрин эскиз. Голубые горы Бештау – Пятигорье. Он там, в Пятигорске, ещё до революции встретил свою будущую жену Ирину. Эскиз подписала, оформила под стекло и в дорогую достойную раму. Он и дочка его, киношница Маша Сименцова, и её муж, сценарист Юра Аветиков (тоже вгиковец), были в восторге. На стену повесили у себя в квартире на Тверской…
А жил Боря в доме у Моссовета с видом на памятник Юрию Долгорукому. Недавно его дочь Маша позвонила и говорит: «Здравствуй, Ирина. Знаешь, отца не стало». Долго мы с ней, держа трубки, молчали. Горько. Так горько, что не было слов. Однако прожил дорогой мне друг Борис более девяноста лет… Хотя всегда, всегда жизни мало.
Интересно, где висит теперь и на кого смотрит тот Юрин эскиз, прекрасный пейзаж? Юрино голубое и нежно-зелёное Пятигорье – земная кавказская благодать, которую уже покинули почти все участники данного фрагмента воспоминаний.
* * *
В том 2008 году получила я государственную награду – орден «Дружба». От Путина. «За достижения в области искусства и литературы», как написано в паспорте… И личная путинская подпись.
А ещё – я по квоте операцию сделала в Боткинской больнице на суставе ноги у бедра. Так что теперь ноги у меня «железные». И в аэропортах при проверке через магнит надо будет справочку предъявлять. «Баба-яга – костяная нога». Но зато при ходьбе хотя бы нет дикой боли.
Потом я ждала выхода из типографии этого чудо-альбома с массой автографов лучших творцов второй половины XX века, посвятивших свои слова только друзьям, Ракшам – Ире и Юре. За что им земной поклон.
Ну а в общем, думаю, если подвести черту, то сделано за последнее время немало. Особенно если учесть, что никто мне, как всегда, не помогал. Ни деньгами, ни словом, ни делом. Никаких ни друзей, ни детей, ни внуков рядом «и не стояло». Да я и не просила, и не звала. Корячилась, как всегда, сама… И многое успела-таки. С Божьей, конечно, помощью. Слава Тебе, Господи, за всё. Только Тебе, Господи, слава. И за всё.
* * *
В связи с наступлением старости, с приходом болезней человек инстинктивно ставит перед собой и в жизни творческой, и в быту совершенно иные задачи, чем прежде. За всем этим мне, писателю, очень интересно и даже необходимо наблюдать… Всё время возникает что-то новенькое. Я стала внимательней следить за этим интересным явлением. Следить за собой. И действительно это любопытно. Уже, например, считаешь удачей быстро пройти из кухни или из кабинета в прихожую, чтоб успеть снять звенящую телефонную трубку. И если успела на три звонка, то – ура…
Или уже не очень торопишься, когда что-то кипит на плите. И нужно срочно выключить газ или снимать чайник. Да и вообще, что касается движений тела – возникают совершенно другие задачи и ощущения.
Например, не покидает сознание дилемма – идти ли куда-то лишний раз в гости либо по делам или не стоит? Может быть, отложить? Например, в поликлинику… или спуститься на лифте к почтовому ящику…
Или же отложить на потом, или совместить с чем-то ещё. То есть являются мысли, которых раньше быть не могло и в помине. Когда ноги двигались машинально, легко и быстро. В общем, с годами наступает иная жизнь. Просто жуть…
Помню, как моя бабушка, живя у меня, в последние годы двигалась по квартире тихо, по стенке и всё медленнее и медленнее. А я удивлялась – почему так происходит… А она, голубка моя, порою твердила банальное: «Ох, старость – не радость». А в своей кожаной сумочке, серой, с щёлкающими шариками замка, берегла связку старинных ключей на колечке от своей антикварной мебели, которая была в их с дедушкой прежней квартире на Яузе. Мебель была добротная, дорогая, изящная. И ключи-ключики были разные. От резных дубовых дверец и дверок, ящиков и ящичков. От буфета, где хранились сладости, от тумбочек с документами, от антикварного письменного стола деда-профессора, от чудо-сундука, на котором я малышкой спала. От всего того, чего давно уже не было, не существовало.
Но я понимала – это были не просто ключи. Не просто разные, красиво-фигурные, блестящие и привычно-родные от многолетнего касания пальцами. Это были ключи от Жизни. От всей её прежней жизни. Ключи от Судьбы. И она, моя дорогая бабушка, в свои старческие годы неосознанно их берегла. Прикрепляла английской булавкой внутри сумочки, к подкладке. Порой проверяла – всё ли на месте. И их звук, их позвякивание её успокаивали. Ей, возможно, казалось: пока ключи на месте – всё в порядке, и прежняя жизнь, и тени тех, кто был рядом с ней, тоже в порядке, и как бы всё ещё продолжается…
А теперь вот я храню на кольце эту связку. Эти старинные, звонкие, на редкость красивые ключи моих предков. Храню эту память. Как эстафету из давнего столетнего прошлого в нынешнее, в котором остались лишь тени былого. А кто, интересно, примет эти Ключи от меня?
* * *
Сегодня 20 января 2009 года. Зашёл Олег Арцеулов, кинооператор и кинорежиссёр (внук Айвазовского, да-да, нашего великого художника-мариниста. И в то же время сын прославленного героя-лётчика… На киностудии документальных фильмов (ЦСДФ) он снимал вместе с сыном, оператором Костей, мой первый документальный фильм о Юрочке). И вскоре Олег сказал мне, что в журнале вышла хорошая статья о нашем фильме. Я порадовалась. Посидели, попили кофе… (К слову сказать, этот наш фильм часто крутили по ТВ. Кажется, по «Культуре».)
Озвучивать наш фильм Олег пригласил прекрасного музыканта из Минска Олега Янченко, композитора и органиста, лауреата различных премий и конкурсов. С Олегом мы подружились, и он, гармоничный и ладный мужчина, всегда в шерстяном белом свитере крупной вязки, кареглазый и лысый (что вовсе его не портило), порой приезжал по делам из Минска в Москву. И тогда заходил ко мне в гости. А главное – на коричневом немецком «Циммермане», на любимом моём, всегда хорошо настроенном пианино, мог без конца играть – нет, не Шопена и Листа, а свои собственные дивные импровизации. Эти его импровизы, эта его сию минуту рождённая музыка, льющаяся из души и сердца, из-под пальцев Маэстро, звучала всегда прекрасно. Она рассыпалась по квартире аккордами, как виноградные гроздья. Можно было слушать её без конца. И я слушала. И мои гости, когда бывали, тоже сидели заворожённые. Я жалела лишь об одном – что Олег живёт в Минске и не может почаще радовать нас своим тал антом… На мой взгляд, даже само имя его звучит музыкально – Олег Ян-чен-ко.
Мне хочется подарить это имя всем. Чтобы знали и помнили. Представляю его за органом, вновь и вновь. В консерватории. Королём сразу нескольких клавиатур, хозяином Музыки. Трагично, что Олег рано умер. А небесная его музыка в моём фильме о художнике Юре Ракше – осталась. Украсила фильм и продолжает жить. «Не бывает напрасным прекрасное». И потому талант Олега – тоже бессмертен. А его божественные импровизации продолжают звучать, окружая нашу планету.
* * *
Замечаю. Последнее время я стала мало обращать внимание на свои туалеты, на одежду. Выходя из дома, могу взять с полки в прихожей две перчатки разного цвета. Раньше испугалась бы такого, вернулась. А теперь думаю с безразличием: а-а-а, неважно, обойдётся. Они же обе тёмные, ну и ладно. Да и внучка говорит, что теперь такое идиотское разноцветие нормально, что подобное даже модно… Давно не была в парикмахерской, у маникюрши. Это тоже нехорошо. Вот так, шаг за шагом, я и старею, сдаю позиции.
Вот бабушка моя такого поведения не одобрила бы, даже не потерпела бы. Она скончалась в девяносто четыре года в больнице, а пока жила у меня – и за прической следила, и за руками. Всегда с маникюром. И без дела сидеть не могла. Или иголка в руках должна быть, или книга. Вот таков был мой корень, родовой Никольский – крепкий, долгий, благословенный. По материнской линии я знаю четыре предыдущих колена, поколения. Знаю их судьбы, их жизнь. И в войнах, и в мирное время. Храню фото, пожелтевшие, бледные, выцветшие. Прошлого и позапрошлого веков. Род свой чту. Кровь свою знаю ещё с пушкинских времён. Никольские, дорогие мои Никольские. Фамилия-то какая красавица – идёт от Николы Угодника… А уж я-то не то. Совсем не то. Не говоря уже о потомках. Видать, всё на мне и кончится. Род весь. А жаль. Очень жаль. Вот Анечка моя подвела. Скончалась недавно. Аневризма случилась.
Когда-то в юности, в двадцать лет, дочь моя смертельно ошиблась в выборе мужа, а значит, и всей своей и моей судьбы. И поплатилась за это… Рано, конечно, ушла. Рано. В расцвете сил, таланта и красоты… Как верный солдатик на посту, упала прямо у мольберта, заканчивая очередную картину, выронив палитру и кисти. Врачи не смогли спасти. Да и Юрочка, её папа, практически так же у мольберта скончался, дописывая руки княгини Евдокии, будущей монахини Евфросинии (меня Юра выбрал позировать на эту высокую роль) на своём триптихе «Поле Куликово». Правая часть этого грандиозного полотна называется «Проводы ополчения». По сюжету, княгиня и жёны воинов у белокаменных стен Москвы провожают ополчение, уходящее под предводительством князя Димитрия (названного после победы Донским) на бой. Шагают ряды ратников – на Куликово поле. Провожают их с плачем, в горе, но и с надеждой. Провожают на смерть и бессмертие. «А княгиня не может плакать, – говорил художник своему духовнику, приходившему к нам в мастерскую архимандриту отцу Иннокентию (Просвернину). – Глаза у неё сухи. Она уже выплакала своё. Она должна быть мужественна. На неё люди смотрят». Я слушала и понимала. Это Юра о нас, обо мне. В этот год он умирал от лейкоза, от рака крови. Уже знал обо всём. И потому спешил работать. Очень спешил. Из последних таявших сил. И скончался с кистью в руке. Но УСПЕЛ. Дописал. Победил. И ныне триптих давно уже в Третьяковке.
* * *
Когда должны прийти гости или надо ехать в Союз писателей на заседание бюро прозы либо куда-то в редакцию, я, конечно, стараюсь выглядеть, как всегда, комильфо. Только вот времени на сборы теперь приходится тратить всё больше и больше. А скоро, наверно, вообще выезжать перестану. Теперь всё чаще людей принимаю дома. В гостиной, за журнальным столом. Там нарядно, конечно, поскольку всюду Юрочкины картины по стенам. Они всех словно бы обнимают мощной своей энергетикой, своим теплом и любовью. А на столе, как теперь говорят, – «поляна».
Вернее, «полянка» – фрукты, какие нашлись в холодильнике, конфеты и сок. Теперь я горячий чай или кофе из кухни в гостиную не таскаю. Боюсь пролить, ошпариться. С ногами не очень лажу. Так что гостей пою только соком. И всем так советую.
* * *
Вижу всё хуже и хуже. У меня глаукома. Раньше я и слова такого не слышала. Не слышала слов «лейкоз», «аневризма», «глаукома». Всё это было всегда так далеко, как за горизонтом. И было уж никак не со мной. Но вот всё это упало, свалилось именно мне на голову. Заставило познать, испытать и это самое жуткое. И попытаться бороться, сопротивляться… Сейчас, например, смотрю на мир, так сказать, в полтора глаза. Хотя внешне это и незаметно. Однако думаю, что кому-то бывает и хуже. И надо готовиться к слепоте. Вот когда грянет ужас-то! Однако всё, всё по грехам нашим. Страшно, аж жуть. Но тут же думаю: ничего, надо и об этом думать. И готовиться. Правда, я «девушка» отчаянная, хоть уже и побитая молью. Этим летом и с одним глазом я ездила за рулём на Истру, на свою дачу, в свою любимую бревенчатую избу. Правда, ехала очень спокойненько и только в правом ряду. Теперь уж давно не гоняю, как раньше бывало. Отгоняла уже. На «жигулях» до Коктебеля доезжала с одной ночёвкой. Под Харьковом в кемпинге.