banner banner banner
Ода радости
Ода радости
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ода радости

скачать книгу бесплатно


Неправильная – вывернутая, идущая задом наперед, наоборот обутая, необутая нога – признак покойника, – опознает потом Ирина Богатырёва, но уже сейчас, во сне, я замечаю в будничном раскладе сна неуловимую перемену, и снова чувствую потребность сказать маме, и говорю: «Я так тебе рада, я так тебя люблю». Но говорю это уже со смутным предчувствием, что говорю прощаясь, и поэтому-то говорю нарочно, сейчас: приходит понимание, что надо успеть сказать, пока ее у меня опять не забрали. Я словно перерастаю сказочное зазеркалье, а приотставшая мама недвижимо остается там, в нашей сказке о ее возвращении. Но еще до этого, на пути к выходу из сонной норы, я успеваю понять, почувствовать самое поразительное и светлое в этом видении: что мама уже умерла, а значит, это ее возвращение теперь – бесконечно, оно не прервется ничем, потому что смерть, отыграв свою партию, нам больше не угрожает. Я чуть ли не смеюсь от этого счастливого открытия.

Да, а что же, что изменилось-то при переходе? Вот разве тесные чужие ботинки как будто поразносились.

В ночь на годовщину смерти принцип дороги срабатывает куда зрелищней. Многополосное шоссе в центре города, которое я пересекаю, счастливо размахивая плетеным кофтецом из маминой Юности – его только что в старых семейных вещах раскопала бабушка, и я страшно рада находке, и предвкушаю, как сейчас нагоню маму со словами из знаменитой советской комедии: «Вот, батничек достала», – но шоссе слишком многополосное, время светофора на исходе, а я еще посередине и не продвигаюсь; тогда мама, протянув неузнаваемо длинную и сильную руку, вытаскивает меня на ту сторону. Потом, переведя сон на язык суеверий моей стороны мира, я затревожилась, но во сне меня охватила отчетливая радость: это мама пришла мне на помощь, мама сильная, мама поможет всегда. На той стороне мама молода, стройна, в каком-то светлом юбочном костюме со старой студенческой фотографии, которую недавно раскопала в коробке с архивом. На моей стороне она куда больше была похожа на себя, когда шла за трагически молчаливой бабушкой, сердясь на грани срыва, как бывало: мол, мать опять в своем репертуаре, и я, беспокоясь, что нервы доведут ее опять до болезни, упрекаю мягко: «Ты опять прежняя», а проснувшись, удивляюсь, что во сне помню ее уже словно бы другой, перемененной, радостной и только такой принимаю за настоящую.

Зазеркальная радость, проснувшись со мной, вступает в день с отраженным знаком. Я не наслаждаюсь попранием смерти – я гуглю суеверия про обувь мертвых, про их дары, про то, что от них ничего брать нельзя и за ними нельзя следовать – только во сне как удержишься? К полудню за ритуальной кашкой, наполовину размазываемой ребенком по столу, я срываюсь так, как с некоторых пор запретила себе не только говорить – думать о жизни. Я срываюсь, как мама во сне, от какой-то мелочи и кричу, как мне надоело жить – старое присловье в нашей семье из двух человек, не отличавшихся ни сдержанностью в ожиданиях от жизни, ни ленивой бережностью к себе, ни терпеливым упованием на лучшее.

И в третий раз я пугаюсь и хочу решительно поправить себя, но не знаю как, пока не доходит: это не жить я устала, а переживать. Тесные мамины ботинки, и пакет перчаток, который она приносит мне в другой раз аж на стадион, а я мягко отклоняю, мол, ни к чему мне сейчас, и печенка, которую она нажарила по прежнему обыкновению, а я без аппетита, и сам уклад ее жизни, который она в моем сне резюмирует над кучей неразобранных домашних вещей: я, мол, всю жизнь с вещами и тебе предстоит, – а я не спорю, но чувствую, что она не права, я теперь живу в своей семье, с человеком других порядков, и мой способ жить постепенно меняется. Все это – тесные символы прошлого, которое я устала удерживать в себе, единственном свидетеле, которого некому даже поправить, если он заврется.

То, что помнит ее, зажило теперь отраженной, другой судьбой. Неизменно одно – что она моя мать, а я ее дочь, в чем я расписываюсь перед привидевшимся вдруг поклонником ее юности, который недовольно выговаривает мне: ну что за фамилия – Пустовая, и я, внутренне улыбнувшись, хочу напомнить ему, что это фамилия его любимой женщины, а вслух говорю, что поздно, меня уже знают под этим именем, нечего теперь и думать менять.

Судьба – то, что нам не пришлось выбирать. Всю жизнь маму одолевали люди, рожденные под знаком Весов, – дружились, влюблялись, пока не родились у нее, чтобы уж никуда ей от них – от меня – не деться. Всю жизнь маме попадались женщины по имени Татьяна – коллеги и чужие мамы, начальницы. От одной маму рвало на нервной почве, другая задабривала маму подарками в голодное время, чтобы было с кем позастольничать втихую от мужа-араба. Татьяной представилась наша соседка по этажу, которая заглядывала по праздникам, неизменно заказывая маме купить к застолью пельменей, и, по слухам, заболела раньше мамы, а после ее ухода звонила и, как мне тогда казалось, ревниво спрашивала о причине смерти, и соседка по палате при последней госпитализации – мама потом несколько раз звонила ей, пока не поняла, что ничего утешительного ни одна из них другой не в состоянии сообщить. Попадались, пока не выпало ей уйти в их светлые именины, навсегда связав домашний наш анекдот про Таточек с верой в Провидение, забравшее ее в Татьянин день.

В сказке год прошел, как сон пустой, а у меня – слишком даже насыщенный. В декабре я, покрутившись на ярмарке нонфикшн вокруг канапе и писателей, прикупив пяток книг с машинками и бумажный конструктор большой стройки, выхожу из ЦДХ с чувством, что мир перестал быть прозрачным. Небо поплотнело, отсвечивает городским электрическим светом. В голове приятно булькают мысли про готовку, обновку, тусовку. И все, что меня тревожит, – здесь, в моих руках, и ненадолго: вот сумки дотащить и у мужа выпросить еще немного на книги про транспорт, мальчик ведь у нас, любит.

Окончательно я понимаю, что, кажется, выздоровела, когда пару дней подряд парюсь из-за того, что меня в комменте назвал слишком умной популярный психолог. Меня проняло этим – серьезно? Меня опять беспокоит, что обо мне случайно сказал посторонний блогер? Бинго, вау, джекпот! Так вот ты какой, ясный ум неотчаявшегося человека.

Утешение – это как ловить черную моль и увидеть наконец, что она, вылетев на веранду, затерялась розовой бабочкой в кругу летних своих подруг. Привиделось мне и такое в начале этого года терапии сном, и мне было дорого во сне, что эту черную бабочку мы ловили, да не поймали вместе с мужем.

Но когда я пытаюсь рассказать ему глубоко потрясший меня – словно разодравший завесу между «там» и «здесь», повернувший реку времени вспять – сон про маму с соломенной ногой, он даже не пытается слушать: мало ли, говорит, что, рассказать тебе сон сумасшедшего – небось и не такое в нем бывает.

Рассказывать сны – дело неблагодарное, да. На двоих только реальность и счастье. А сон, как горе, не делится.

Как-то раз я слышу с умилением, что муж говорит во сне. Он подбадривает кого-то: давай, дальше, – и поскольку я сама только очнулась от сна про ребенка, то не сомневаюсь: ему снится Самс и он поддерживает его в игре. Не сразу до меня доходит моя логическая ошибка: Самс снился мне, а говорил муж, и значит, обращался он вовсе не к тому, кого видела я.

Сон – событие, но внутренней вселенной. Сон – переход, но незримый. Сон – сказка, но в ней только мне понятный намек.

На исходе года терапии сном мне приснилась недовольная мама, которая просила меня ее отпустить, а заколдованная Киргизия сменилась обетованной Японией, где мама, счастливо смеясь, ловит на морском пляже светящихся белок. В ту же ночь пришли два строгих образа времени – в виде многозубчатых ворот вахты, через которую надо будет успеть вернуться, когда нагуляетесь. Наутро я догадываюсь, что в этот раз мама не приходила – напротив, это мне позволили заглянуть в ее далёко, невообразимое для меня, как никогда не виденная Япония, и требовали свернуть экскурсию к условленному часу.

А под Рождество снились роды. Опустившийся живот, безболезненные схватки, тревога о вызванной акушерке. И мама была там, буднично, едва заметно в общем хлопотливом ожидании.

От сна не слаще, и на Рождество детей у меня не прибыло.

Но к годовщине в Татьянин день прибавилось уверенности.

В том, что в акафисте за единоумершего: «веруем, что недолгой будет разлука наша», – не угрожают и не утешают впустую. А сообщают такую правду, от которой сердце сначала заходится в нетерпении, а потом мурчит умиротворенно.

Сны о встрече – отчаяние ожидания, крик о том, что наша разлука навсегда, и это невыносимо.

Но это единственное, во что я не могу поверить: в разлуку навсегда.

Нет, сны не делятся и не снятся двоим, и моя встреча с мамой во сне – тет-а-тет с моим пониманием смерти.

В котором для меня за год этих встреч открылась главная мотивация к жизни.

Как бы ты ни тосковал по тому, кто ушел, как бы истово ни верил, что недолгой будет разлука, у тебя нет причин торопить вашу встречу.

Потому что там, куда уходят необратимо, нас дождутся наверняка.

Там просто нет меры ни ожиданию, ни отчаянию, ни тоске.

Нет – времени. Доказано во сне.

25 января 2019

А был ли мячик?

До 7 августа улетаю в отпуск – опять на лето к бабушке, как в детстве. Из той поры нашлась самая ранняя любовная фотография: «Это я тебе надоела?.. Это ты мне надоел!» – ответила я тогда другу моему Кольке, и мама до сих пор считает, что лучше мужику не скажешь.

Никогда не скучаю по детству и чувствую, что чем дальше в жизнь, тем ясней и потому счастливей. И все же каждое лето залипаю в стране детства, будто в перине, которую взбивала бабушка, и сама росшая в окружении подушек и думочек, как единственная дочь.

Думочка с вышивкой и пресные сдобнушки – Бабушка, табак и якорь на руке – Дедушка, крапива и деревянная беседка с бабушками – Двор, арык с мутной бурной водой и стадион имени богатыря Курманбека – Город. И Мама, оставшаяся в далекой Москве, во сне обещает сниться каждую ночь и не исполняет обещания.

Недавно у Анны Старобинец прочла набравший популярность пост про то, как отпускать растущую дочь, как не жалеть о мячиках и камушках из моря. У меня пока детей нет, и потому куда больше интересует, как допускать эту маленькую дочь в себе и тех, кто давно расстался с мячиком. Бывает, подкалываю маму вопросом, обо мне ли она мечтала в детстве, и вдруг вижу ее той, еще не подцепленной к крючку многозаботности, живущей до и помимо меня, играющей в свой мячик. И тут же понимаю: да не было ни у нее, ни у меня, ни у кого – мне кажется – в детстве никакого мячика. А была поломанная рука и оставленная скрипка, была несправедливая четверка и отложенная медаль, были слишком ранние походы к зубному врачу и прыжок за окно классной комнаты от домогавшихся мальчишек, была нервно собирающая вещи мать и отец, тосковавший по морю в окружении голубых гор, – были забота и борьба, стыд и смутность, а мячик – мячик катился вперед, за сибирское студенчество и московский угар, за перестройку и голод, за кропотливое детство уже собственной дочери и за общую нашу борьбу, в итоге сближающую пониманием, что если есть семья, то это мы две друг у друга сейчас, что бы там ни сложилось или ни сложилось с кем еще. Мяч катится и поджидает, когда выдастся наконец минутка смиренного и легкого покоя в душе, чтобы взять его в руки, и встретить, и принять себя наконец маленькой, беззаботной, уверенной в том, что вся твоя жизнь – просто детство. В от начала мира больших, дающих, отеческих руках.

21 июля 2016

Манго из Мьянмы

Хотела бы я первым припомнить случай попонятнее стороннему слушателю, а главное, не такой нелепый и не задействующий авторитетных представителей литературы в анекдоте на манер Хармса. Но это факт, что я впервые рассмеялась, подумав о маме с тех пор, как она ушла, однажды вечером на пути от метро «Каширская» к остановке самого старого и когда-то единственного в нашем районе автобуса, которого, когда мы сюда переехали, было не дождаться, и пассажиры там, куда я иду, перекрывали шоссе в знак протеста, а потом долго ехали домой, вминаясь в створки дверей и не давая им схлопнуться внутрь, будто придерживая пытающегося упрыгать из-под них кузнечика. Рассмеялась, вспомнив именно эту историю, которую и историей-то не назовешь, потому что, на счастье мое и всех так и не задействованных в ней авторитетных лиц, она все же не случилась на презентации моей первой книги. История, которая не случилась, началась в просторном и теперь навсегда утраченном кабинете главного редактора журнала «Октябрь», ей же принадлежала удачнейшая идея пригласить лиц, авторитетных в литературной критике, и устроить не просто вечер книги, а настоящую дискуссию о судьбах и трансформациях критики, которую в наше время проводят то и дело, чтобы узнать, как по-разному сейчас понимают и пишут критику, и разойтись, нисколько от этого знания не пострадав.

И вот так совпало, что главный редактор тогда особенно следила за собой и на редколлегии, чувствовалось, отвлеклась на запрещенное. На редколлегии утверждался план презентации, как-то скоро приблизившийся к раскадровке стола. На котором, волей главного редактора, уже появились закуски – легкие и шуршащие от приятной хрусткости. «Можно, – давала себе все больше воли главный редактор, – можно немного купить, совсем немного купить можно и чипсов. С сыром, а лучше, – вдруг решилась, – лучше с беконом». Сказала – и поперебирала в воздухе пальцами. Бекона ей можно было только так, в легкой присыпке к воображаемым чипсам.

Но я запомнила. Я вообще внимательно запоминаю советы, и даже в одном гороскопе прочла, что такие, как я, всегда благодарны за совет, и больше не удивляюсь, что то и дело встречаю авторитетных лиц, которые планируют за меня ключевые моменты моей жизни. Я запомнила про чипсы и рассказала маме. А мама моя тоже человек авторитетный, но рисующий планы в условиях менее просторных, чем наш главный редактор. Чипсы с беконом у мамы немедленно приняли вид прозрачного бокса с лопаткой в районном «Ашане», где можно накопать хоть с беконом, хоть с крабом, хоть мешок. На столе в просторном зале книжного магазина на Покровке, где предстояло провести презентацию, мама дорисовала мешок чипсов и выпивку.

Это потом главный редактор, возможно свернув диету, а также услышав от директора книжного, что в текущем сезоне принято решение банкеты запретить, придет в ужас, услышав про вино или водку, и чипсы тоже отменит. А мы с мамой, сначала обескураженные, проиграем весь план заново и вдруг расхохочемся от нелепой сцены, которой должна была венчаться моя презентация, моя критическая дискуссия, мой торжественный вечер. К столам, на которых водка и силос – мама так и назвала рассыпанный по пластиковым тарелочкам мешок со съестными добавками, – устремляются авторитетные гости и участники дискуссии. Которым героиня вечера, помахивая «Толстой» своей «критикой», такая и говорит: «Что же это вы, Николай Алексеевич, вперед Владимира Ивановича, встаньте-ка сюда, за Ириной Бенционовной, здесь уже очередь к бекону, а водочки вам налить?» Надо учесть, что Николай Алексеевич не кто иной, как заведующий кафедрой литературной критики, профессор Богомолов, из лекции которого на первом курсе я не понимала ни слова и которому на банкете кафедры по случаю защиты моей кандидатской диссертации, млея от невероятного сближения, я предложила положить в тарелочку маринованный грибочек. И услышала то, что запомнила лучше и дороже лекций: «Без подобострастия, пожалуйста». А Владимир Иванович – не кто иной, как критик, прозаик и языковед Новиков, научный руководитель моей диссертации, запомнившийся тоже сказанным впромельк, но на всю жизнь: «Не могу же я беременной вечернице поставить четыре. Поставлю, а она потом неправильно родит. Я ставлю «Отлично». Я гуманист». Про своего учителя в критике Ирину Бенционовну Роднянскую я вообще молчу: то, что я видела ее однажды на Тверском бульваре в голубом летнем платье с рукавами-фонариками, не дает мне права удерживать ее в очереди к силосу, пусть даже в моем и мамы воображении.

И вот я вспоминаю всю эту невидимую миру чушь и этих людей, о чьем особом месте в моем воображении знала только мама, и впервые чувствую, как смеюсь, заливаюсь в голос по дороге на остановку, толкая коляску и вдруг выталкивая себя в неизвестное науке измерение, где я и мама, расставшиеся как нельзя окончательнее, опять заодно и веселимся над только нам понятной, семейной нашей шуткой.

Как критик я никогда не справлюсь с одним, сколько бы книг, своих и чужих, ни презентовала: не разберусь, как передать особенный стиль моей мамы, который и мне-то стал виден, только когда она наконец научилась вбивать «толстым пальцем» (еще один семейный наш мем) сообщения в телефон и я вместо нелепостей типа «газетку кых» – то есть купила мне четверговое приложение «НГ-Экслибрис» в ларьке прессы у Красногвардейской, где на рублей пять дешевле, – стала получать от нее послания, замечательные по краткости, резвости и ехидству. Ее сообщения – задокументированная материнская забота, но и – нетривиальность, неподражательная и ржательная странность, легкая головная бекрень, благодаря которой мама к моим двадцати пяти наконец смогла въехать в специфику моего профессионального и творческого мира и, переводя язык редколлегий на язык завсегдатая «Ашана», метко разгадывать и запросто решать все мои критические и корпоративные затруднения.

Она была первой, с кем я убедилась, что для точного и глубокого понимания вовсе не требуется разделять профессию, опыт и увлечения собеседника.

Требуется другое: совпасть с ним в том, что он предпочитает прятать.

У меня ни с кем не получится больше похохотать, как с мамой, потому что не с кем разделить наш стыд. Эту семейную жалливинку. Бабскую нашу нелепость. Висельный восторг.

Это юмор нелепо устроенных людей, которые верят, что, сколько ни глупи, повезет. Потому ли, что Богу весело с дураками, потому ли, что они верят в финальный отыгрыш добра, а себя считают, сколько ни ругаются, добрыми, потому ли, что они решили, будто судьба забудет про них с их тыквенным домиком и бравым аппетитом, как большой мир забыл о веселых хоббитах.

Моя бабушка сказала о ловкой соседке: она умеет жить. Сказала с признанием – и пренебрежением. В нашей семье немодно уметь жить. Потому что с теми, кто умеет, никогда так глупо не похохочешь.

Те, кто умеет, звонили маме, когда она зависала у бабушки, и звали ее, словно молодую батрачку от госпожи. «Купи персиков, – просила одна бабка, дотащившая до двора слоновьи свои ноги, – купи, а то дочка вечно не то принесет». Пожилая хозяйка сада, который некому обирать, хватаясь за спину, просила маму подвинуть железную лестницу под виноградник. А ловкая соседка позвонила просить за вдову – помыть отошедшего мужа. Заказать омовение в морге, как выяснила моя мама позже, вдове показалось дорого, а соседке мыть – боязно.

И кто здесь выглядит смешней и нелепей – мама за шестьдесят, потащившаяся мыть покойника в кругу молча обступивших и ни шагом не помогающих мужчин, или соседка за семьдесят, которая все еще боится мертвых, зато, подкатив на похоронном автобусе до кладбища, сообразила пробежаться между делом до могилы и своего мужика, а после поминок звонила маме с вопросом: «Чё не пришла угоститься?» Ну и что, что не звали, – тут, в Азии, угощают всех.

Как это работает? Что за музыка запускается в маме, стоило вдове тренькнуть с просьбой забрать теперь мыло и полотенце от покойника, – и пружинку прижать: «Брезгуешь, да?» «Конечно, – сказала мама, – конечно, – сказала она мне, – я тут же сказала: давайте».

Маме следовало отказаться, но та, кто могла бы сказать «нет» вдове с ее ритуальным мылом, не поехала бы и к матери в стылую квартиру без отопления и обогревателя, без возможности остаться на старости в покое.

«Спокойной жизни, – сказала я, – спокойной и размеренной жизни», – сказала я последнему из маминых ухажеров, благополучно женатому мужчине без материальных и жилищных проблем, изумительно готовившему салат с каракатицами, выровнявшему нам на кухне потолок и по сей день высылающему мне редкие поминальные сообщения в ватсапе, – спокойной и размеренной жизни – вот единственное, пожалуй, чего маме действительно не хватило. Сказала – и неожиданно получила утешение. «А, спокойная и размеренная жизнь, – ответил он, – так надоедает».

От этого чужого нам мужчины я ждала меньше всего, но именно он рассказал мне, как чувствовал мамину боль в месяц перед ее уходом – по датам, сказал, могу вспомнить, – и как она потом приходила к нему, и он не боялся, потому что так приходили к нему одна за другой покойные бездетные тетки, оставившие ему свои московские квартиры с котами и библиотеками. И поэтому только от него я готова была принять вообще-то пустой совет – отпустить маму, чтобы она могла спокойно и размеренно отбыть.

С ним, пожалуй, да, с человеком, которого, ввиду их с мамой закадровых отношений, я не могу зазвать на домашние поминальные посиделки, с ним одним я сегодня повспоминала бы маму. С кем же еще? Когда она ушла, первое острое сожаление мое было – не успела, так и не успела записать ее голосом рассказанную историю о нашем семейном прошлом. История записана с ее слов, и есть тетрадка, где начисто перерисовано недолгое наше, но развесистое родовое древо, но я хотела бы проиграть себе эту аудиокнигу, где мама рассказывает о драмах и разочарованиях такой давности, что не болит. Я хотела себе эту сказку о нас ее голосом, но мама, пока болела, хотела говорить о чем угодно, кроме семейного прошлого, и вспоминала просмотренные с утра сериалы, школьные обиды, студенческий угар, ее страх в моей больнице, придурь бесчисленных в молодости ухажеров. Я жалела отчаянно – и только через полгода, съездив по стопам мамы к бабушке, успокоилась.

«Хорошо, – сказала я, – хорошо, – сказала я себе, – хорошо, что мы с мамой успели поговорить о ней самой». Потому что за эти полгода выяснилось: больше о ней поговорить не с кем.

Лучшая подруга мамы, подменявшая маму мне, когда моя когда-то слегла в больницу с кровотечением и едва не истекла жизнью, пока врачи в уже постсоветской больнице оперировали блатных и дожимали взятку, – эта вторая мама моего детства прозвонится однажды с трудом и скажет, что ей чего-то не хватает. Обычно, сказала, я звонила Жене, а тут не хватает – некому, оказалось, теперь позвонить.

Русская авантюристка, у которой мама работала в девяностые и наблюдала, как та дожимала покровителя из Эмиратов до второго и позднего брака, и с которой они как-то раз вызывали рабочих, чтобы добыть мамин паспорт и ключи из свалки, куда их вместе с маминой сумкой выбросил не вовремя вернувшийся домой араб, ревновавший к русской дружбе и пьянке, сказала мне в воркующей своей манере, непререкаемой ни для араба, не готового жениться, ни для мамы, не готовой столько пить, сказала: «Ну уж ты так не убивайся», стоило мне, почуяв общую почву воспоминаний, рассесться плакать.

Мамина одноклассница и подруга детства, с которой я долго обговариваю уютный прием у нее дома с пловом, самсой и молодыми воспоминаниями, зазовет на угощение незнакомую мне татарку Флюру, и мы, пригубив за маму, пустимся обсуждать дела внучек и правнучек, перспективы сыновей, пользу разжеванных виноградных косточек.

Мамина мама, с которой у меня раз только ёкнуло за месяц лета у нее – когда она припомнила, как маме однажды понравился директор совхоза имени Ленина. Я навострилась, готовясь услышать упущенную в маминых беспорядочных воспоминаниях историю, и бабушка подогрела мое внимание, поведав, что мама про директора действительно как-то сказала: «Вот за такого бы… – ах, думаю, неужели замуж? – за такого бы, – продолжила бабушка, – можно голосовать». Оказалось, мы обсуждаем тайную жизнь не мамы, а кандидата в президенты Грудинина.

Я привыкаю не нарываться, не вестись – ни с кем не говорить о маме – и сама вскоре прочно чувствую, что тут и говорить не о чем: мама уехала, бывает, уехала туда, откуда не позвонить, тут нечего обсуждать, ничего не случилось, и вспоминать нет повода.

И страшно бешусь, когда дочь ловкой соседки, которой бабушка, наоборот, сняв блокаду на горе через полгода, наконец рассказала о нашей утрате, – когда она взрывает мою спокойную и размеренную без мамы жизнь потоком соболезнований в чате.

Я не верю соболезнованиям, как не верю горю, которое они разблокируют, – кто просил? Во время десятидневной сессии по следам утраты психолог скажет, разом отпуская мне все мои виноватые, колкие, измызганные, но цепко и бережно удерживаемые сокрушения перед мамой: это чувство утраты, это к вам стучится чувство утраты через ваше обычное чувство вины, потому что другие сигналы вы не привыкли слышать.

А когда не достукивается изнутри, звонят с городского – и я беру трубку в метро между поездами и успеваю провести самый смешной и нелепый диалог в своей жизни, о котором я хотела бы рассказать маме, чтобы похохотать. Через полгода после маминой смерти мне дозвонилась патронажная сестра из поликлиники с вопросом: «Евгения Николаевна сама к нам ходит или под домашним наблюдением?» Я издаю смешной и нелепый подхих, сообщая ей, что Евгения Николаевна полгода назад умерла. И она, взбудораженная новостью, но не растроганная, успевает пролепетать на мой уточняющий вопрос, что она звонит, потому что им «пришли списки». Что за списки, я не успеваю узнать, потому что поезд приходит, трубку вешают и после не берут, а в поликлинике ко мне выходит патронажная сестра другая, и она знать ничего не знает о списках, но предполагает, что могли позвонить, чтобы закрыть страховой полис.

И когда, выслушав от друзей в чате, что это возмутительно, а сама возмущаясь куда меньше тем, что позвонили, и куда больше тем, что – напомнили, я прихожу дорыдывать домой и принимаюсь разгружать душу и шкафчик с книгами по искусству, то неожиданно получаю напоминалку, о какой и не мечтала. Между буклетами из путешествий нахожу тонкую тетрадь, исписанную от руки и забытую здесь на годы. Это моя мама вела заметки в одном из двух своих заграничных выездов, во Франции. В Италии и Франции моя мама была счастлива. В Италии и Франции десять дней моя мама умела жить, и, пока все, сглупив, потащились в Версаль, она, к примеру, спокойно и размеренно обошла центр Парижа. Ее морской обед на Капри, куда ее едва уговорили ехать за дополнительную плату, она вспоминала как апокриф о пире в раю.

Пир на Капри и зима с ноющей утробой и душой. Везука и непруха. Все, что Бог ни делает, к лучшему – и: зачем допустил, Господи?

При татарке Флюре я поддержу застольный разговор о погоде и припомню эту мамину зиму. Какая холодная, скажу, была эта зима. И встречу недоумение: нет, теплая и быстро прошла. Конечно, я перепутала: ведь эта зима была уже не мамина, эта теплая зима уже ее не ждала, а та, год назад, почему именно та зима в Киргизии, где когда-то, мама рассказывала, дети гурьбой наваливались на горстку снега и полоску льда во дворе, истаявших к вечеру, – именно год назад, именно для мамы, аккурат в ее единственный год у бабушки, оказалась такой затяжной и холодной?

Сколько раз мы с ней глупили. Покупали испорченную рыбу, ненужную технику, забывали деньги, не защелкивали дверь, ехали без билета, возвращались по темноте, связывались с незнакомцем, а как-то раз приволокли громоздкое, армейски зеленое пальто с Черкизона и, уже выходя с добычей из домашней станции метро, обнаружили, что одна пуговица разломана, и, горюя и стеная, поволоклись за полтора часа ходу обратно. И нам меняли пальто, и возвращали деньги, и мы сбегали, и выворачивались, и упрашивали, и выигрывали, и находили. Бог миловал, выручал, подфартивал. Жалел.

Доверчивым и спешным шагом человека, привыкшего охотно следовать, куда позовут, потому что раз позовут – не обидят, мама отправилась к бабушке, порадовавшись, что не потеряет в деньгах: девочка, с которой она подрабатывала няней после ухода на пенсию, как раз отбывала на ПМЖ во Францию с папой-французом.

Ни намека, что надо бы задержаться, остаться, свистать всех наверх, полундра, на баке швабра горит – как шутил наш дедушка-моряк, – как ни намека, что у рачительной на работу садоводки, приставшей к маме с железной своей лестницей, были, оказывается, и в Джалал-Абаде знакомые онкологи.

Бог спрятал намеки, чтобы не отвлекать, не сбивать с пути. Катер на Капри уже завелся, и маме с пира в открытое море не соскочить.

Хотя я до последнего верила, что выкрутится. Коллега настроила: «Это жизнь, пусть и с болезнью, но – жизнь», и я длила жизнь, как невозможно долгую паузу перед решительным шагом, и наше последнее путешествие в два конца – туда, в больницу, и обратно, домой, в мамины последние на земле выходные я, по нашему с ней обыкновению заново – со смаком и смехом – вспоминать миновавшие трудности, начала было обсуждать с ней, веселясь, и вдруг была прервана ею в другом тоне, и обмерла не от смеха: ничего смешного, сказала мама, это было – предсмертное. Обмерла на миг – и не поверила и так и запомнила тот субботний вечер: смутно веселым, радостным оттого, что жизнь длится, и мы с мамой, и снова дома, где ей, как жизнь показала, оставаться назначено было четыре неполных дня.

Я начинаю понимать, почему мама любила заунывные, грустные песни. Ей было с кем похохотать, но не с кем поплакать. Чья-то рифмованная грусть на полевой мотивчик давала отмашку на запасный выход печали.

На диске старых, по годам разложенных фотографий я нашла видео, которое нельзя сейчас смотреть. Не потому, что больно, просто, записывая это четыре года назад, за три с половиной года до ее смерти, я сглупила, не приняв во внимание шум в суши-кафе, куда мы отправились отмечать мамин день рождения.

За пятисотку мне немного вытянули звук, и я поняла с грустью, что в мамины признания в тот день я вслушалась не более, чем в шум.

Мы умели праздновать, веселиться после бури, отмечать удачу после риска, мечтать о вкусном и перебирать нарядное. Мы умели посмеяться – и никогда не плакали.

Вместе – нет, не плакали, не умели вместе, слезы нас разлучали, и каждая злилась, если другой плохо, потому что каждой хотелось, чтобы другой было хорошо.

Когда маме было хорошо, она разрешала себе покушать, выпить, потянуться – и попечалиться.

Я вижу это только сейчас, на этом видео, где самые печальные слова не разобрать, зато хорошо слышен мой подкручивающий праздничное напряжение в маме задор. Я с детства не любила, когда она выпивала. Потому что боялась ее расслабленную. Вольную, печальную, равнодушную к тому, как нам накушаться и повеселиться.

На этом видео я так беспокоюсь, не мешаю ли маме веселиться, что не замечаю, как мешаю ей распеча- литься.

До сих пор в воображении я подключаю ее к нашему с ребенком празднику. Тридцать пять лет совместной жизни – достаточный срок, чтобы еще столько же и больше проигрывать показательные диалоги, как из учебника по иностранному языку, зная наперед – вспоминая назад, что мама сейчас ответит. Что ее точно рассмешит, возмутит, удивит, растрогает.

Наша попа рождена сверкать. Ты лучок или все-таки чесночок? Мусор или мама – что мы вынесем, что оставим? Писа хищная, спрячем ее, а то обольет. Вырастет из сына свин, если мать свинёнок. Как много детей, откуда тут столько детей развелось? Пришла хлебная палочка и сказала: кусь тебя! Я несу эту глупость с удовольствием, громко, на публику, уверенная, что поймает и поймет та, которая возражала мне, что зато кашка меня хочет, и стягивала одеяло за уголок, гудя побудно одеяльным, ватным таким тоном: «Прощай, девочка!» – и ложилась со мной спать, сетуя, что прогонят, когда захрапит, и безропотно уходила ночью с подушкой, когда прогоняли, и верила в сиреневую Поспатеньку, которая жила в детской скрипке, пока не продали на Авито, а теперь живет в моих рассказах малышу, и летит, летит сиреневая Поспатенька, и надо тише, а то спугнешь.

А есть ведь глупость непередаваемая, такая, что ни в сказке, ни в блоге не сказать, взять хоть мои домашние прозвища, одно из которых мелькает на видео, воскрешая в памяти второй эпизод, который пробил в моей утрате смеховую брешь: как мама случайно встретила меня, споро несущуюся к переходу на Земляном валу, и схватила, едва на скорости удержав. Крыс несся – и был пойман за хвост, – долго смеялись мы, потому что сам факт, что мама зовет дочку Крысой, давно вошел в обиход и перестал смешить.

Крысой и свинкой, а в мою беременность мама и вовсе зарвалась и вскричала: «Ты, маленькая свинища!» – когда я утекала из-под ее воли на какую-то тусовку.

С этим воплем сорвавшейся с управления любви сравнится только давнее, вошедшее в золотой фонд семейных анекдотов, сказанное из глубины сердца мне, набившей ранним дошкольным утром щеки полезным завтраком, да так, с полными щеками, и дремлющей над тарелкой: «Ешь, проклятый хомяк!»

Что мамина самая частая присказка в отношении меня была: «Ах ты, гадость!» – логически объяснить трудно, зато легко понять, почему я, когда тоже не в силах сдержаться, хватаю ребенка и восклицаю в восторге: «Какая гадость!»

«Я шла и пела песню о Пилецки», – часто говорила мама, торопливо заходя домой с темной холодной улицы после темного рабочего дня. Почему меня так назвала и когда начала звать, уже не разгадать. Зато понятно, почему она про это пела – на мотив советской эстрадной песни про светофор.

Она шла и пела песню обо мне, потому что я была ее свет в домашнем окне, потому что больше петь ей было не о ком, потому что мы одни друг у друга, потому что мы семья из двух человек, и потому, как бы я ее ни огорчала, ни раздражала, ни печалила, ни утекала из-под ее воли, она шла и пела песню о Пилецки, чтобы согреться напоминанием о лучшем в своей жизни.

Так теперь пою и я песни про Самсона. Во всю глотку, не дожидаясь конца материнского рабочего дня, в полном свету домашней радости.

Однажды муж напомнит мне мамину песню, когда вернется после работы ко мне, беременной и хлопочущей на кухне, и скажет про меня с редкой нежностью в голосе: «А я иду, смотрю в окне – ходит». Однажды он напомнит мне и нашу с мамой бесшабашную глупость, когда мы захохочем с ним над грудой годы не пригождающихся вещей на захламленной лоджии. «А этот таз с котятами зачем?» – спросит. «Варенье варить!» – уверенно и по-хозяйски отвечу я. «Понятно, – ответит, уже срываясь на редкую улыбку. – А по сути?» И мы оба хохочем от этой глупости: хранить таз для варенья, зная, что никогда не возьмемся варить.

Полную банку консервов из манго – «Манго из Мьянмы», с надписью на банке: «Люблю жизнь» – я увидела сейчас в магазине восточных товаров, недавно открывшемся в нашем ТЦ.

Увидела, перечла надпись на банке и содрогнулась. Такая точно банка из Мьянмы осталась несъеденной, потому что была куплена маме в ее последний день дома, за три дня до смерти.


Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
(всего 10 форматов)