banner banner banner
Ода радости
Ода радости
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Ода радости

скачать книгу бесплатно


Если случается на земле чудо, то оно в том, как люди любят, и пишут, и рождают, и думают, и спорят, несмотря на будущее всех вещей.

И бывают счастливы, как навсегда, как будто уже под щитом, как будто дошли и впущены на брачный пир.

Владимир писал о людях, съеденных страхом, – теперь я вижу это отчетливо. О тех, кто боялся впустить счастье. О тех, кто зажал в себе жизнь, замуровался и думал, что пересидит.

Его романы не учат, как быть счастливым. Но показывают, как смешно быть несчастным.

Потому что, уж если зажил – жизнь не зажимай. Если встал – иди. Если не можешь совершить чудо – рожай, пиши, люби, думай.

Он об этом для меня, он и его Яна.

О том, как много может невсемогущий.

17 сентября 2018

Утро утраты

В благодарственном акафисте «Слава Богу за все» есть слова, которые вдруг зацепили меня, как вообще теперь цепляет, удерживает, словно схватывает за колени и, снизу заглядывая в глаза, просит внимания все, что связано с образом ребенка. «Когда я в детстве первый раз сознательно призвал Тебя, Ты исполнил мою молитву, и душу осенил благоговейный покой. Тогда я понял, что Ты благ и блаженны прибегающие к Тебе. Я стал призывать Тебя снова и снова и ныне зову», – прочитала я будто другими глазами и, не успев одернуть себя, подумала, что это ведь теория привязанности в действии.

Недаром пишут, что над неофитами часто разливается благодать, дармовая, как радуга над родным двором с мокрыми после дождя качелями. Человек впервые тянется к Богу чуйкой выживания: там – тепло, там – свет, там – ждут и примут. Мою маму страшно раздражали героические песни про маму, у нее были свои на это причины, но я теперь по-новому поняла, чем они смешат и смущают: любовь к маме переслащена святостью, слишком одухотворена, а чувство это животное, простое. Постепенно человек учится отличать и призывать ту, которая с загадочным поначалу постоянством является, чтоб взять на себя всеобъемлющие его, не перевесившего пока самый мелкий арбуз, тревогу и боль. «Призывать» – этому слову научил меня муж, и оно вполне выражает тягу ребенка к матери: в компьютерных играх, сказал, так говорят про телепортируемых по требованию магических персонажей. Человек впервые призывает мать, когда плохо, чтобы стало хорошо. И это вполне выражает его отношения с Богом.

Зимним утром этого года, когда я через силу вывалюсь с ребенком гулять и впервые после ухода мамы почувствую привкус мира и тепла в белом колючем воздухе, я вышлю Господу свою искреннюю благодарность. Скажу: «Слава Тебе», порадуюсь миг, и миг еще полюбуюсь своей смиренной радостью, и вдруг взорвусь отчаянными ругательствами: обнаружу, как только что, в двух шагах от дома от меня с концами ушел нестарый еще телефон с кучей несохраненных фоток, хорошо, что хоть заметки муж накануне успел поставить на синхронизацию.

Я оплакиваю телефон истошней, чем родную мать, кому я еще при жизни, на кременьком с розовеньким диванчике, который был куплен для нее и вдруг осел с ней на дно, как корабль, и оброс, как ракушками, пачками обезболивающих, разжижающих кровь и травящих новообразования, кому я возразила, что ни за что не надену черное, когда она пыталась отложить кусок немаркого гипюрчика на свои проводы. Я оплакиваю телефон, потому что он утрачен с концами и факт его отсутствия особенно заметен на светлом пустом снегу вокруг дома, где, кажется, в этот солнечный день иголки не утаишь, не то что смартфон-лопату в черной обложке. Тогда как с утратой другой, поглавнее, все не так ясно.

Зачем черный гипюр, если человек ушел туда, куда шел? В день ее смерти меня накрывает светлым чувством удовлетворения и покоя: она добралась. В благодарственном акафисте «Слава Богу за все» главный мотив – представление мира земного как всего лишь предчувствия, слабой проекции, преддверия мира небесного. Акафист прославлял бы здешний мир с почти языческим упоением, если бы не давал понять, что видимый свет – только отблеск. Чувственная метафора высшей радости. Погремушечки в колыбели тому, кто еще только готовится начать учиться собирать настоящие сокровища.

Но зачем тогда они – эти «благоухающий воздух», и «золото лучей», и «сладкие плоды и душистый мед», и «небо Твое, сияющее звездами», и «высота музыкальных красот», и, прости Господи, «огненные языки вдохновения», которые, как ни прочту эти слова, обдают меня жаром не благодарности, а самоупоения?

«Мне все испортили», – убито сказала мама, подводя итог отблескам своей жизни.

Говорят, что, когда уходят родители, наконец взрослеешь. Моей маме не выпал шанс повзрослеть, и я одна теперь разбираюсь с тем, что было в нас самого детского. Нашей детской верой в Бога, которая, показал опыт, не более чем привязанность. В свете маминой смерти нарушенная привязанность и обида на Того, Кто не явился, когда Его призывали.

«Мне все испортили» – это значит, что жизнь ее недотянула до сказки, в которой той, кто вел себя хорошо, был в целом добр и не совался, как ворчит садовник у Толкина, в дела мудрых, в конце посчастливится. Тут еще не очевидный акцент на том, что посчастливится именно в конце, так как основной прогон сказки – это полоса несправедливостей, испытаний и трудов, которые и должна уравновесить, увенчать итоговая награда, иначе в чем смысл? Бог в глазах мамы сыграл не по правилам, а это значит одно из двух: кто-то из них плохой.

Развилка вспугнутого до бешеной пены ума, которой не избежала не то что мама – а, например, христианский писатель и проповедник Клайв Льюис, в чьей книге «Боль утраты» я долго ищу шовчик примирения с Богом. Клайв Льюис ведет дневник после смерти своей горячо любимой жены от онкологического заболевания и, себя не узнавая, вдруг кажется куда знакомей, понятней и ближе мне, чем в его отвлеченных, светлых и приправленных мягким остроумием сказочника богословских эссе. «Мне все испортили», – вот-вот будто скажет и он, с горечью потрясая руками, не удержавшими прошлое счастье, которое он описывает так убедительно, что начинаешь вместе с ним негодовать, зачем было Богу разрушать этот союз, блистающий отблеском нездешней гармонии едва ли не сильнее, чем «золото лучей» и «небо Твое, сияющее звездами»?

Льюис переходит к принятию утраты бесшовно, так что я не успеваю заметить, куда соступить с развилки, чтобы последовать его примеру. Его книга начинается с альтернативы плохих: он ищет в своих отношениях с Богом ошибку, которая бы вполне объяснила его страшное разочарование, страшно сказать, в Нем самом. И вот я никак не уловлю, где именно, на каком ходе все еще сильной, приученной к трудной работе мысли Клайв Льюис переходит от гипотезы, что он до смерти жены будто бы и не знал Бога, к убеждению, что он не знал самого себя. В начале книги он называет Бога космическим садистом, а к финалу обращает риторическое оружие против себя, сравнивая свою веру в Него с карточным домиком, который Бог разрушил вместе с его брачным счастьем, построенным, как признает Льюис, на картонной любви – иначе откуда в его чувстве утраты было бы столько себялюбивых желаний и глупых подмен?

Меня не удивляет ни изящество этого логического выхода из отчаяния, ни, страницами ранее, несдержанный ужас перед одним парнем, по-обывательски собравшимся на могилку – маму навестить. Льюис, кажется, дрожит от отвращения – к тому, что можно здесь, на земле, принять за частичку присутствия ушедшего человека. Я хорошо понимаю его: и у меня к могилке – пустота в сердце, чувство, что пришла не туда, где она теперь. Не понимаю другого. Как мог даже такой искушенный в вопросах веры человек, как Клайв Льюис, забыться в своем счастье и решить, что оно в самом деле может быть целью Бога?

А все мы, все, пока живы, так думаем, и наши приемы по энэлпированию действительности – помни о хорошем, умей рисковать, говори уверенно, расставь приоритеты, иди за любовью, выбери лучшее, стремись к большему – в точности дом на песке, потому что, когда, как обещает Евангелие, «пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот», первое, что не устоит, – это наша вера в счастье как цель бытия.

В утрате впервые по-настоящему настигает догадка, что Бог со мной не заодно. Похоже на кризис трех лет в трогательном описании психолога Петрановской: человек изумляется, как это – мама, и вдруг может хотеть чего-то другого, чем я?

Критик Анна Жучкова, с которой мы уютно выясняли наши разногласия по поводу травматичной книги Анны Старобинец о потере ожидаемого ребенка и вдруг разожгли параллельную дискуссию о реально пережитых нами утратах, сказала мне: «Не держи обиду за маму. Ведь и маме, – предположила она мне в утешение, – болезнь послали как путь сжигания обиды на жизнь».

Это оборотная сторона веры в заботливое устроение нашего счастья как цели Творения. Тот, кто несчастен, всегда немного виноват. Именно в нем ищут причину, объяснение воли Бога, вдруг захотевшего другого, чем мы.

Психолог Маша Мошковская, которую регулярно читаю в Фейсбуке, благодарная за эти бесплатные консультации в блоге от человека, за час терапии которому платят уже тридцать тыщ, написала недавно, что если бы она заболела раком, то пришлось бы признать, что все-таки жизнь она не любила.

Явное противоречие с Клайвом Льюисом, опротестовавшим приговор своей жене тем фактом, что она как никто умела наслаждаться всеми радостями жизни – материальными, интеллектуальными, духовными, – наслаждаться и никогда не заскучать.

Впрочем, выше Льюис обмолвился, что счастье пришло к его любимой слишком поздно, и мы готовы ухватиться за эту наброшенную на счастье тень сожаления, чтобы наковырять под ней корень недуга.

«С хорошими людьми так не поступают», – говорила и моя мама, видя в приговоре проклятье, прижизненное отлучение, и вспоминала, очевидно, по прямой ассоциации с этой главной несправедливостью жизни, все причиненные ей обиды, включая четверки в школе от историка, ревновавшего к ее независимому нраву, и немки, отомстившей за раз только прогулянную мамой олимпиаду. «С ребенком не надо бодаться», – наставляла меня мама, но в нее саму будто норовили упереться лбами все значимые взрослые ее жизни, от ее матери до моего отца, старше мамы на… вот уже забыла, сколько лет, но помню, что вравшего ей про свой возраст.

И когда я пыталась подогнать ей неловкое утешение в стиле брошюр для прихожан, где практические советы по спасению смешаны с расхожей риторикой, мол, испытания не проклятье, а наоборот, способ помочь стать лучше, мама отвечала с искренним удивлением ребенка: «А я от этого лучше не становлюсь».

«Обиду обидой не лечат», – поддержит маму и Лена Лапшина, когда я признаюсь ей в своем изумлении перед тем, как жесток урок Божий, если поверить, что болезнью Он исцелял маму от обиды на жизнь. В моем понимании урок имеет смысл только в свете гарантированной практики. Уроки здесь – чтобы научиться жить здесь.

Вина мертвого – главный щит живых. Горе – стыд перед людьми, это чувствовала и мама, запрещая мне писать в Фейсбуке или говорить знакомым о нашей беде. Здешний мир – для выживших, для счастливых, а горе отъединяет от всего, чем держится у очага узкий человечий круг. В горе ты вытолкнут во тьму внешнюю.

Я помню, как единственный раз за наш первый год меня до злости задело хлопотливое внимание к моему ребенку посторонних женщин – санитарок в хосписе. Меня раздражали их воркования, и советы прикрыть сквозящую дверь, и подложенные под малыша с игрушками чистые цветные простынки, и расспросы, и умиляшки – в то время как я прилагаю усилия к тому, чтобы маме срочно исправили кислородный аппарат, где кончилась вода, умыли пересохший рот и приподняли, как выразилась наша последняя «Скорая», головной конец. Живые о живом – теперь я лучше понимаю их, неосознанно переключающих внимание с той, кому уже ничем не помочь, на того, в кого стоит реально вкладываться. Я и сама чувствую, как переключаюсь, и великий свет прощания, осенивший меня в день ее ухода – так что я чистосердечно признавалась подруге, что вовсе не в отчаянии, и потом боялась, что она сочла меня бесчувственной, – сменился червивым страхом перед внезапной неизбежностью.

Поэт и критик Елена Погорелая утешала меня тем, что матери нас учат умирать. Но я теперь боюсь быть как мама. Боюсь, когда чувствую в себе ее стремительное желание разделаться с очередным отрезком дня и страстную концентрацию на том, что там, за ним, хотя помню, как сама же учила ее, поздно поумнев, не ждать нетерпеливо лета, потому что вместе с осенью, зимой и весной к новому лету минует новый год жизни. Боюсь, когда наваливаю на себя забот и злюсь на них, как на упорно наползающих муравьев, к кому сама забрела в муравейник, хотя помню ее повторяющиеся ночные проекции многозаботливых дней, когда снится, что надо вскарабкаться, отбиться, рассчитаться, вломить первой, от которых я спасала ее, подбегая будить, когда закричит, и мы шутили, что ночью я всегда на дежурстве. Боюсь, когда, споткнувшись посреди самого рядового дня, я вдруг почувствую, как мелкое разочарование – ударилась, пролилось, рассыпалось, убежало – вдруг добивает каплей по макушке, и я восклицаю в сердцах: «Как меня все достало!» – или: «Как я несчастна!» – или, совсем по-маминому: «Сволочь я», – и тут же дергаю Бога за полу домашнего маминого халата, дергаю и прошу: «Нет-нет, не слушай меня, у меня все хорошо, я счастлива, я всем довольна, только не отбирай у меня, не отбирай еще и это, оставь мне их, родных, живых, я учусь, я уже почти умею быть благодарной за все».

«Как часто горькую обиду подавляет смертельный страх», – пишет Льюис, и я чувствую, что мою благодарность Богу я теперь предъявляю, как паспорт с отметкой о регистрации: только отпусти! И со страхом жду, что он еще предъявит в ответ. «Нельзя ругаться, а то Боженька язычок отфигарит», – непечатно и мрачно высмеяла мама свое впечатление, как чересчур много того, за что ей могло вот так прилететь.

Воздаяние – пожалуй, самый далекий от Евангелия этический принцип. О людях, «уже», то есть здесь, при жизни, «получающих награду свою», там сказано с пробирающей до костей угрозой. А о жертвах, к примеру, массовых катастроф – что они не грешнее прочих. Евангелие мотивирует не на добро в десяти заповедях, а на любовь в двух направлениях: к Богу и ближнему, а тот, кто любит, не нуждается в мотивации. «Слава Тебе, положившему великую награду в самоценности добра», – спотыкаюсь я в благодарственном акафисте о слова, которые на язык психологии переводятся как принцип полноты ответственности за любое решение: что делаешь, делай для себя. Однажды я сообщила подруге, что подала в храме, и она усмехнулась: большое одолжение Богу сделала.

Добрые дела – наш амулет от встречи с Богом: мы стараемся доказать, как полезны на этом свете, чтобы избежать увольнения на тот. «Я бы многим помогла», – с нежной мечтой проговорила мама, словно от души протягивая Богу на льготных условиях составленный договор, а потом, недели спустя, разрывая его в отчаянии: «Я никому не помогла», потому что уходила, не проводив мать и не вырастив внука, в междуцарствие ее преклонных и его ранних лет, вынужденно и впервые допустив мысль, что ни матери, ни внуку она в глазах Бога ничего не должна.

Последние годы она жила в страхе, что с матерью там, в Киргизии, за три тысячи километров от нас, случится непоправимое, окончательное, а ее не будет рядом для немедленных действий, и мать будет «валяться», и надо было видеть облегчение, с которым она крестилась в условные дни, отзвонив бабушке, чтобы словить дзен от безразличия, с которым она махнула в хосписе на мою тревогу, что придется с младенцем ехать в Киргизию: да зачем, там же есть еще Джамиля.

Самый бесполезный год своей жизни мама проведет, считая, что выполняет свой долг: в Киргизии с матерью, которая не выходит из дома и все хуже видит, но выжила ведь без дочери, когда пришлось. Я помню, что отпустила маму по внутреннему договору, который и мне Бог не подписал: отпустила по-хорошему, чтобы не отнял силой, потому что не ругай постылого – отнимет Бог милого, говорится в еще одной не подтвержденной Евангелием бытовой мудрости, которой и мама верила, и в тот же год призналась мне, что специально решила меня теперь не слишком любить, дабы не перегружать карму ожиданиями.

Весь свой бесполезный год мама мерзла, изнывала от скуки и мучилась животом, подключаясь к миру, радости и смыслу через планшет, который я насилу уговорила ее взять с собой для связи. Весь год она гладила меня, беременную и счастливую, на экранчике и, пользуясь неограниченным ночным интернетом, смотрела на Ютубе ролики про любимую и только однажды вживую увиденную Италию.

Бог забрал ее, когда она могла быть полезней и счастливей не меньше, чем Льюисова жена, к которой счастье тоже пришло слишком поздно и ненадолго, как будто в примерочную перед закрытием магазина. Мама успела понянчиться с чужой внучкой, к которой нанялась для подработки, и впервые, насмотревшись на наши титановые обручальные кольца, которые я едва уговорила мужа купить и теперь, под стать ему, не ношу, пожелать чего-то для себя. «Хочу, – говорила в планшете, – какое-нибудь кольцо. В молодости, – вспоминала, – я не признавала серьги, а вот кольца носила». Я разволновалась так, будто она потребовала у меня определиться с квартирой для ипотеки, но к осеннему ее дню рождения случился отбой. «Нет, – сказала мама, – меня не порадует, без главного, чего бы я теперь хотела, меня ничего не порадует».

Многие утешали меня, указывая, как милостив Бог, допустивший, чтобы я вышла замуж и успела родить до того, как маму перестанет радовать. А я теперь думаю, не больше ли Его милости в том, что я тщетно пыталась выйти замуж и родить и тридцать пять лет прожила с мамой, несмотря на предупреждения подруг, что пора и квартиру снять, а то никакой личной жизни, – тридцать пять неразлучных лет перед полным обрывом контакта?

«Тебя Бог не любит», – сказала вместо «спасибо» маме едва ходившая соседка, которой мы носили молоко и хлебные батоны, потому что ее единственной племяннице, как она говорила, некогда. Но чем мы меряем Его любовь? Только что не батонами.

В наше последнее лето с мамой я будто репетировала утрату. Я была на пороге перемен и торопилась переступить, смутно чувствуя непонятно кому адресованное досадливое облегчение от надежды, что уж на будущий год я не в том буду положении, чтобы опять, как девочка, ехать на каникулы к бабушке. Я приехала отдыхать с полным колчаном нерастраченных сил, которые вдруг просыпались вхолостую: весь отпуск меня трясло от призраков прошлого и тревоги за будущее. Кульминацией того лета стала ниоткуда, как облако в окно, вплывшая после счастливого вечернего сна в маршрутке из дышащего горными ледниками селения мысль, будто бы у меня будет рак, – и животный хрип сознания, боровшегося с этим всплывшим ужасом до следующего лета, когда я родила малыша в зодиакальный месяц Рака и подумала, что вот так легко отшутилась от непонятных предчувствий. А завязалось в шашлычной с пивом, где я впервые столкнулась с утратой – тоже как будто всплывшей в пивной пене и ударившей маме в голову, обычно не отвлекающуюся от текущих забот. «Бедный, – сказала она ни с того ни с сего, – бедный Касатик».

Это еще один урок от мамы: что чувство вины, как и чувство долга, не дружит с чувством реальности. Мама не должна была мучиться в Киргизии год, как я не должна была подскочить, будто от пивной икоты, когда она размякла от радости встречи и еды и приоткрылась душой.

Знаменитая Гиппенрейтер учит родителей активному слушанию в диалоге с детьми, но даже взрослых, понятных и равных, признания колотятся в нас, как мяч, заскочивший в трубу, и застревают в уме резиновой падалицей. Прошло два года, прежде чем Гиппенрейтер в аудио, терапия и собственные неотступные размышления подсказали мне единственно верный ответ на мамину реплику, которая вытянула бы мяч обратно в веселую летнюю игру.

«Бедный Касатик», – говорит мама, называя своего брата с домашней лаской их бабушки, это прозвище мама закажет выгравировать на его кладбищенском памятнике, и я тщетно буду подбрасывать этот ориентир администратору Ракиток, с которой мы ищем место захоронения, куда через день подселим мою маму и где трава забрала и домашнее имя, и ФИО, и полтора года назад цепко вкопанные мамой в землю тряпичные на проволоке цветы.

И я отвечаю: «Скучаешь по дяде Вене» – без вопроса, как советует Гиппенрейтер, и называя чувство мамы тем словом, какое ко мне самой пришло только через полгода после ее смерти, когда я только и научилась понимать, что могла она чувствовать, когда ушел ее брат.

Вместо этого я, как часто в детстве, блокирую ее приоткрывшуюся ко мне дверь и напираю со своей стороны полным сумбуром чувств об ушедшем дяде, куда включено все, кроме собственно утраты, которую я и в отношении мамы расчувствовала не сразу. Мы вспоминаем самую детскую – а потому неподконтрольную взрослому человеку – боль: про то, как дядя Веня собрался с мужскими силами и, будто заемный отец, отправился с мамой встречать меня из первого и единственного в моей жизни горного похода, оставившего мне большой рюкзак, с которым я моталась в Европу и на форумы молодых писателей в Липки, спальник с пенкой и долгие годы не заживавшую травму. В походе у меня не сложилось общение со спутниками и вообще все пошло против моих ожиданий от компанейской прогулки в лесах – пожалуй, сейчас я бы оценила возможности той поездки, и она прошла бы глаже, но, если бы не обожглась тогда, боюсь, в принципе бы не научилась ценить. И вот меня встречают два человека, которых мне не хватало призвать в походе, чтобы разрулить непонятные трения с насмешливыми спутницами и узнать, как действовать, когда на тебя вот только что, в аэропорту, наорала из-за неразберихи с чемоданами и каталками твоя бывшая одноклассница, с которой мы уютно просидели несколько лет математики и английского, да горный маршрут рассадил. Только став мамой и впервые раздражаясь на того, кто передо мной беззащитен, я глубоко пойму главное утешилово, которое подгоняют психологи обиженным клиентам: люди срываются от бессилия, не бери на свой счет. Тогда же я вываливаюсь из аэропорта окончательно раздавленная, будто горная букашка туристическим рюкзаком, с одним желанием – немедленно уткнуться в маму и поплакать, но при дяде приходится держаться и дергаться, а он тоже не знает, что люди срываются от бессилия, и берет на свой счет, и счет тот подлиннее моего, и вот торжественная встреча родных подмочена, медные трубы хрипят от залившей их грусти.

И надо же было, чтобы именно в это лето мне подвернулись фотографии моих давних спутниц из нового похода в дивной плюшево-зеленой траве алтайского плоскогорья, с подписью моей одноклассницы, на этот раз, видимо, набравшейся в дороге сил для радости: она писала, что здесь, в зеленом раю коней, отчетливо внимает голосу, раздающемуся отовсюду: «Я тебя слышу. И я тебя люблю».

Психолог мне потом скажет, что зависть – лучший контролер уровня счастья, но плохой навигатор: подсказывает, чего сейчас не хватает, но не говорит, куда за этим бежать. На плоскогорье раздавали глас Божий, над плоскогорьем разливалась безусловная Божья любовь, и я несколько дней отпуска посвящаю прениям с мамой, обиженной тем, что я рвусь от лучшего, что она и жизнь мне дают сейчас, к каким-то чужим людям, в какие-то чужие места. Я помню, что на будущее лето собираюсь быть уже не в том положении, чтобы ехать на лето в горы – ни за конями на Алтай, ни хорошо кушать к бабушке. И отчаиваюсь, что место встречи с Богом, который бы меня вот так, в голос, слышал и любил, откладывается на неопределенно долгий срок. И негодую, что все внимание Бога сейчас достается не мне, а людям, в связи с которыми я и мой дядя так глубоко захлебнулись грустью.

Когда через два года в те же дни я снова приеду к бабушке, я больше всего боюсь вернуться к своим сожалениям о том последнем лете с еще здоровой, а скорее всего, неявно больной мамой – и остаться один на один с моей детской виной, завистью и обидой. Но я провела в Киргизии месяц, и меня ни разу не накрыло, и, два года спустя, я без труда и срывов исполнила страстный завет моей матери, хлопотавшей о том, чтобы напитать меня летом силами и здоровьем на рабочий год. Я ходила по узким, засыпанным щебнем улицам, утыкавшимся в самочинно застроенные владельцами частных домов тупики, и мне казалось, что прямо здесь, не отходя от шашлычной с пивом, я слышу голос, раздающий безусловную любовь. И что голос этот – мамин.

В этом году я приехала к бабушке счастливой, но без мамы. А тем летом была там с мамой, но несчастлива.

Мне нравится идея, что ада нет. Что Бог не отсылает душу, а это она сама, отсырев от печали, не может подняться к Нему и в бессрочном скитании в сферах, на разный накал прогретых Его любовью, сушит свои тяжелые и липкие ангельские ризы.

В счастье мне кажется, что я слышу Бога, потому что счастье похоже на Бога. Вездесущее, сияющее во всю широту мира, выбрасывающее протуберанцы силы, чтобы не разорвало от полноты горячего света и слепящего тепла. Почему же я думаю, что специально для меня зажмет любовь Тот, в Чьей природе – беспредельность?

От обиды на мой первый поход и от стыда за наше последнее лето я жалуюсь Богу на сбои связи. Но это Он хлопал в ладоши мне над ухом, чтобы вывести в зону лучшей слышимости. А я не слушаю – я ищу плюшевый рай с конями, потому что знаю только один образ любви: когда Бог, как мама, пожалеет и даст доспать, донежиться и раздумает будить, тихонько прикроет за собою дверь и отрежет от утреннего холодного ветра, и забитого автобуса, и школы, где, не ровен час, высмеют и опять много зададут.

И вот я подбираюсь и, кажется, нащупываю едва заметный шовчик Клайва Льюиса, заделывающего прореху в картине веры. Льюис узнал цену своей вере, когда измерил правдивость и полноту своей любви. А я – своей утраты.

Это только кажется, что горю до нас достучаться быстрее, тогда как за счастьем придется лезть в плоскогорье. Десять встреч по часу мы с психологом Ульяной Чернышевой разбираем мое чувство вины и стыда и так и не доберемся до того, что их вызвало. Виной и стыдом легко завалить любую прореху, и я уютно расчесываю на коленках корочки обид, страхов и споров, вводя утрату в привычку, подселяя ее в однокомнатный наш интерьер, обихаживая место отсутствия цеплючими разляпистыми цветами.

Утрата затирается в быту, как изначальная любовь, баррикадируется пивасиком из холодильника, трусами мужскими, женскими и детскими, грудой посуды в раковине, пылесосом, который мешает, куда ни поставь, наконец, неизменно оживляющим утро, день, вечер и ночь ребенком – о, ребенок безразмерная затычка на месте любого отсутствия, он заменяет общение и секс, утрату и вдохновение, амбиции и смысл жизни.

В книге Анны Старобинец о прерывании беременности на позднем сроке есть интервью с женщиной, образцово переживающей утрату. Она носит черное и заставляет плакать себя каждый день, пока длится отведенный ей для себя и семьи период траура, и я начинаю завидовать ее правильному погружению в медитацию горя, потому что я нарочно не носила черного и плакать ленюсь.

«Разучилась плакать», – жаловалась мама, которая и хотела бы выплакать свое несчастье, да не могла. Теперь я ее понимаю. Плакать не можется, как не находится сил бессонной от муторной тяги в животе ночью встать, и дойти до туалета, и влить в себя теплой соленой воды, и, заранее содрогаясь и давясь, расщекотать пальцами в горле смерч нутра, чтобы вымыло, вымазав лицо и руки, частички пищевого яда, нудящего тело к тревоге.

Так было со мной несколько лет назад в рабочем бараке под новогодней Москвой. Я подключилась ко второй в своей жизни смене православного молодежного сообщества, помогающего реставраторам церквей и монастырей, в надежде найти компанию по душе, и, хотя в эту смену я впервые узнала, как принято у воцерковленных людей справлять Новый год, поработала шпателем в респираторе и увидела труднодоступные деревянные храмы Подмосковья, запомнилась она мне самой долгой, одинокой и никчемной ночью, когда со мной опять случился редкий приступ повторявшегося иногда внутреннего сбоя.

Моя утрата – это беспокойная ночь в теплом бараке, устланном спальниками, через которые так трудно пролезть незаметно, что даже не хочется начинать, но придется, потому что тело как будто взвилось против законов выживания и гонит меня прочь из людского тепла в промерзлый предбанник, где даже не туалеты, а ведра в бетонной нише, и я склоняюсь над поганым ведром, и мокрые пальцы липнут к стальной ручке, когда я несу его еще дальше в ночь и холод, к помойной яме за обледенелыми сугробами, а тело не унимается, и я, каждый раз пробираясь обратно в темное тепло спальника и устраиваясь, как до утра, хорошо знаю, что скоро встану опять и буду вставать до последней капли желчи, от которой накануне меня вело и понуждало злиться на всякую мелочь, а теперь я будто вычищаю эту копоть злости целым полем хрустящего снега, через которое, когда совсем скрутило, я иду под круглой луной к деревянному туалету-сараю возле храма, к которому днем мы носили бревна, обходя сердито лающую собаку, и мне не вспомнить, что так выводило меня из себя накануне, мне лишь бы собака не тронула и внутри утихло. И вот наконец моя ночь крепостью за минус двадцать градусов подходит к утру, и я, не проспав и минуты, вхожу в барачную нашу кухню и не помню ни зла своего, ни мучений от радости, что вижу человека, одного из смены и, кажется, самого высокого. Он читает утреннее молитвенное правило, нам всем сегодня к Причастию, но я прошу его помочь мне, и он вызывается добыть активированного угля, а я успеваю спасти его и дежурных по кухне от синего санитарного света, который они по ошибке включили.

Плакать от утраты можно, только насилу вычистившись, выпустив из себя всю желчь. Горе – стыдно, болезнь – обидно, смерть безобразна, вина прогнила, жалость тягомотна, и только утрата – чистое чувство, легкое, сильное, химически резко прочищающее контакты в голове. Утрата – стерильное чувство отсутствия, и, чтобы добраться до нее, надо выполнить рвоту как работу, вытащив из нутра все то, что забивает пустоту и бродит, пустотой подтравленное. И не смыкать глаз, и шебуршиться, и лезть через весь барак, пока все мирно спят накануне Причастия.

И вся жизнь до утраты – это мирно, тепло и тесно спать накануне. А когда придет час, увидеть вещий сон, с которым к Иосифу Прекрасному не ходи, так он ясен и говорящ, яснее снов виночерпия и хлебодара: в самом начале нашей с мамой последней осени ко мне ночью пришли два грудных младенца, тучный и тощий. Да, один такой здоровый и милый, что не запомнился, а второй, худой, болел и, помню, грудь не брал, как я ни старалась.

Две новости, хорошая и плохая, год чудесного прибавления и непоправимой утраты – о чем тут еще говорить, но сейчас, мне кажется, я вижу в этом сне новый смысл.

И прибавление, и утрата, и возвышение, и казнь, и жизнь, и смерть – это дети, Его дети, равно и одновременно врученные моему попечению.

Нет, в Его любви к нам не видно жалости, в нее не уткнешься поплакать, как в мамино мягкое тепло, обернутое байкой зимнего халата. Он не оставит доспать.

Христос завершает исцеление словом «Иди». Утрата – это когда ничего не остается, кроме как встать и идти и жить вперед и дальше, потому что все, что было, выплеснуто поганым ведром в ледяную яму вещей и отношений, которым от века положен предел меньше века.

Божья любовь не нежит, а нудит. Она не о том, чего бы мне хотелось, а о том, с чем я могу сейчас справиться.

За это трудно почувствовать настоящую, слёзную благодарность. Но легче подтянуться, встать и пойти.

Исцеленным от прошлого, с нуля начавшим жить, до новизны вычищенным человеком.

26 октября 2018

Соломенная нога

Как время лечит, показывают сны. Моя теория работает, и я веду дневник. Весь этот год вечерами я залегаю, как в батискафе, на терапию, а по утрам веду счет улову. Мой жемчуг мелок, мутен. Ум топчется вокруг личного кошмара, и, хотя кошмары тоже добыты и записаны числом три, страшно не то, что чудилось под толщей забытья. Что-то еще шевелится и тянется ко мне в туалете, куда в детстве я боялась заходить, потому что там она прятала «юка» – всего лишь пластмассовое и даже в брюках и при галстуке, как из «Ну погоди», отражение самого зубастого лика зла, какое я тогда могла вообразить, а сейчас была бы рада волку, но шевелится и тянется бесформенное, темное, ветхое, словно сброшенное в углу, как тело с души. Что-то наваливается и душит, и я сквозь тяжелую воду докрикиваюсь до мужа, про которого во сне не забыла, что он рядом, потому что и сон явился душить меня будто в нашу реальную кровать, где спим вповалку втроем, как в берлоге, и где, пока еще ходила, приходила подремать она. Третий кошмар и был про то, что пришла опять подремать, а я во сне не забыла, что она там, откуда не приходят, и сбегаю от нее с ребенком на кухню, где в двери хлипкая щеколда, на которую запиралась, когда в пылу бурной ссоры на всю нашу однушку хотела было наконец побыть одна, а ее это злило, потому что по факту я тут не одна, и нечего хлопать дверью: обвалишь, но сон без препон и хлопка растворяет дверь, и ко мне входят, и мне говорят, мол, чего ты испугалась, не видишь разве, дурочка: все мы живы?

Не это страшно, да, а душит другое, реальное, из жизни, не из сна. Приходит понимание, что оно не лечит, время. Оно и есть то, от чего мне хочется исцелиться. Оно мой главный враг.

На середине дистанции я сдаюсь, и несколько снов с ее участием так и остались незаписанными, потому что не бросилась, как проснусь, к мобильнику, не записала, а потом, в легком и бессвязном забытьи дня, затерлось, забубнилось, забаюкалось. Приелось. Я заказывала терапию, а вы мне тут расковыряли. Я просила встречу, а вы мне про неизбежность расставания.

Это его, времени, неизбежность. Это время – главный герой моих снов. Раз за разом я возвращаюсь в ситуацию ожидания того, что ни изменить, ни перемотать нельзя. Только прожить в ожидании, во времени, в его последовательном и необратимом ходе от начала к концу, в котором, конечно, тоже будет свое начало, но мне там, во сне, оно не светит, не греет, не сдалось. Мои сны – о предчувствии рубежа, когда то, что есть, закончится, и закончится так, как я знаю наперед, и это предзнание мучает во сне так же, как в жизни мучило позднее сокрушение о неведении, невольном уклонении от очевидного, когда каждый раз казалось: еще не конец и даже самый последний вечер в хосписе оставлял парадоксальную надежду – наутро я собралась основательно, как на много дней дежурства, и готовилась с ребенком засесть в палате, не ведая, что вчера был последний вечер, когда она была в сознании, за которым вот и наступил последний день, когда я слышала ее дыхание, однообразно редкое, опадающее, будто под прямым углом к приковавшей ее неизбежной горизонтали, и вдруг сменившееся инерционными хапками воздуха, когда грудь замерла и несколько раз торжественно и под тем же прямым углом опал и воспрял сухой, обмытый ватным тампоном рот. Я жила в неведении о неизбежном, да, и моя подруга считает, что это меня спасало, но потом мне казалось, что многое я сказала и сделала бы иначе или не сказала и не сделала бы, знай я наперед, что вот всего-то и осталось – полдня, месяц, год, пять лет, десять. Каждый прожитый общий день отмечен теперь числом: сколько «до», и в свете числа многие мелочи перетолкованы в преступления. Мои сожаления о последнем лете, годе, новогодье, вечере дома, минутах в хосписе – они, вот поняла, не о том, как это было. А о том, что, как бы ни было, это в последний раз. Неважно, что помимо обратного отсчета этого рубежного «до» было еще не исчислимое в днях, почти бесконечное для меня, наше общее, изначальное «до». В нем было и хорошо, и плохо, в нем мы ругались, как две тетки, которым тесно на одной кухне, и сливались в утробном единении матери и младенца, которое обе так и не переросли, как высшую форму любви. И лета, и вечера наши, и утра, и расставания случались без счета, пока не сказано было: сколько их ни есть, вот вам последнее.

Я так и не знаю, была ли я в палате, когда отзвучал ее последний вдох, я шла от самого выхода во двор через долгий нарядный холл с развесистыми кустами и домиками для попугаев и шиншилл, я несла доставку от «Лабиринта», про которую вот уж забыла в своих кропотливых сборах, я доплатила курьеру за смену точки назначения – отменить почему-то в голову не пришло, – я вообще то и дело отходила: то поносить хнычущего ребенка по засвеченному солнцем и принаряженному после Нового года маленькому парку за окнами, то добыть специально пропитанный ватный тампон, то потребовать срочно починить аппарат искусственного дыхания, в котором вдруг пересохло, и надо было долить воды, и вот отошла за заказом и, пока внесла и пока положила в самый дальний угол палаты, не прислушивалась и не сразу поняла, что не так. А поняв, выбежала снова – искать, требовать, спрашивать – и с наконец добытой медсестрой внеслась обратно, чтобы увидеть последние движения рта, и снова не понять, и переспросить у многозначительно замолчавшего и позже всех поспевшего врача: умерла? – таким удивленным тоном, каким переспрашивают о старой деве, которая неужели наконец вышла замуж, вы подумайте. Я так много делала лишнего – и все же успела на эту символическую последнюю секунду, хотя первый переход: от мамы, вчера сказавшей мне на прощание равнодушно: «как хочешь», когда я пообещала, что снова приду, и зятю: «Леша, спасибо», когда он приехал после работы забрать меня с ребенком, – к маме, возле которой я молюсь и маюсь, чувствуя, что удерживаюсь теперь здесь больше для себя, чем для нее, – этот первый невозвратный поход проделан ею в мое отсутствие. Я столько делала, когда ничего уже не поделать, и успела только потому, что мама не подвела. Ушла вовремя, и мне не пришлось переносить ни доставку из «Лабиринта», ни плановую прививку ребенку, назначенную на завтрашний день.

В моих снах я отбегаю от точки перехода, будто заново оттягивая спущенную тетиву. Цель поражена, стрелять нечем, но я прислушиваюсь к самому напряжению оттяжки. Решительно выключаю музыку, когда моя мама что-то невнятно бубнит, не вставая; «это моя единственная мать, – сердито выговариваю я кому-то, кто будто не дает нам пообщаться, – и я хочу слышать, что она мне говорит». Я заползаю за диван и давлюсь там слезной мольбой: «исцели ее, исцели», и тут же холодным умом, который и во сне бдит, замечаю себе, что Бог, вероятно, ответит на это лишь – раньше, мол, надо было так истово молиться. Тогда я с большей уверенностью прошу о смерти для кого-то там, за пологом, на аппарате искусственного дыхания, в память о ней, которая, я видела, так измучилась, не добирая воздуха.

Время ожидания можно продлить в бесконечность, если переправиться в последний приют неведения о том, что предстоит. Киргизия – запавшая клавиша разлуки. Здесь мама проносила всю мою беременность и, следует полагать, самый легкий год своей болезни. В настройках сна поставлена галочка, что здесь мы не можем быть вместе. Вот маме у бабушки хорошо, она посвежела и моет виноград. Я удивляюсь, что местное активное солнце ей не вредит, и внутренне соглашаюсь отпустить ее сюда хоть навсегда, раз уж ей тут лучше. Я плачу возможностью ее видеть за возможность ее сохранить. А когда я собираюсь поехать сюда вслед за ней, чтобы наконец побыть вместе, она жалуется, что тут море никакое (в Киргизии? Вот уж правда), волны низко, и собирается срочно вернуться домой, оставляя меня в растерянности, что мы опять разминемся.

Самый грозный сон о нашем невпопаде явится за мной в пансионат «Ершово», в семейный домик на две едва отапливаемые комнаты, куда мы заселились всей семьей, чтобы я могла без отрыва от ребенка и в то же время нимало о нем сама не заботясь участвовать в проведении семинаров для молодых писателей. Проснувшись наутро, я не сразу понимаю, что это сон, а поняв, чувствую невероятное облегчение, что в жизни все случилось иначе – жестче, да, но притом и милосердней. Мне приснилась тихая сказка о смерти, которая меня не побеспокоит. Мама побыла со мной в Москве и уехала к бабушке, зная, что это ее путешествие – в один конец. А я давно ей не звонила, все некогда было, и сейчас, набирая, бегу через летние улицы большого города, вокруг снуют, во мне колотится, и я едва заставляю себя дозвониться, потому что сколько можно откладывать, и мне отвечает какая-то из подруг ее джалал-абадского детства, что вот, уже началось, она уходит, сейчас в беспамятстве. Никакое мое реальное чувство вины перед ней не сравнить с тем, как я дернулась в этой ловушке маминой деликатности. Мама ушла тихо, чтобы не потревожить меня. Умерла от обратного соединения молекул – сообщают мне во сне, как медицинское заключение. Я оправдываюсь перед бабушкой, что ну как-то все мелькало, давно не звонила поэтому, но что же мама не вышла на связь сама? Бабушка утешает меня своеобразно: да она, говорит, потеряла интерес к разговорам о твоем золотом муже. И я понимаю, что она имеет в виду: мама убедилась в Москве, что у меня все в порядке, успокоилась и отпустила меня: ей перестало быть волнительно, интересно обо мне.

Я вспоминаю ее только сном оставленное на память ободрение: ты, мол, справишься. Но это я, я хочу ее ободрить, и я накручиваю диск иллюзии, чтобы во сне вообразить, как дозвонилась ей и говорю, скрепляя внутри разбежавшиеся было слезы: давай, друг, у тебя получится, если что – позвони! – и тут же холодным умом понимаю, что так не получится ни в воображении, ни в реале, потому что ведь как я ее тогда, поймав за миг до беспамятства, отпущу от трубки телефонной – в Такое? Нет, не пустила бы, я бы висела и висела на трубе, не в силах после «а» сказать «бе», и помешала бы торжественному финалу ее тихой, достойной, одинокой сказки.

Из летнего города я попадаю в ряды каких-то полок, сквозь которые пробираясь, я перебираю в уме вдруг ввернутый к месту стих: «неужели я настоящий и действительно смерть придет?». К литературе подцепляется история, и я думаю вдруг о страшных смертях, массовых – от газа в камере, например, – и представляю, как эти несчастные скопом раз – и очнулись в волшебной стране, и даже вижу эти места, куда их в момент переселило. Я вижу то, что касается и смерти мамы, которая тоже теперь там, в волшебстве, и меня самой: во сне острое, как никогда наяву, чувство, что в свое время испытание, с которым она вот только что тихо справилась, придется пережить и мне.

Что «ты справишься» – сказано ли это не только о жизни с «золотым мужем», но и об умирании? Я трепещу перед неведомым образом этого порога, к которому идем мы все, и в то же время не до конца верю, что и мне придется его переступать, и я отклоняюсь, и отбредаю, и бесконечно проскальзываю мыслью вдоль этой невероятной черты. И тут же спотыкаюсь о порог времени: вспоминаю будто бы последний разговор с мамой по телефону, когда она вроде и обрадовалась мне, но не удерживала и ничего не просила, и мне потом тягостно было перезванивать, и вот теперь ей уже не позвонишь, она ушла.

Придя наутро в себя, я наконец понимаю, что сон о том, как давно я не читала по ней акафист за единоумершего, а годовщина близко, и, может быть, моего звонка совсем скоро перестанут ждать.

В «Синей птице», которая оказалась одним на нас с мужем любимым спектаклем детства – только он смотрел его в музыкальном театре Сац, а я, скорее всего, во МХАТе на Тверском бульваре, – я с детства заворожена сценой пробуждения бабушки и дедушки в доме, который вдруг проступает в сонной нигдении загробного мира. Весь этот год я представляю маму в подмокшем тупичке большого чужого города, где ей вдруг теплее, сытнее и суше от моих молитв, которые чем рассеяннее я проговариваю, тем скуднее горят ее считаные спички. И в то же время вижу ее как на ретрофотографии с кухонного подоконника – уже опять девочкой с завитыми волосами, которой все больше не до меня.

Сны пытаются синхронизировать то, что навсегда, с тем, что временно.

В ночь на чистый четверг я вижу маму на пути в баню, она взяла с собой мочалку и собирается хорошенько потереться, и я целую ее, понимая, как хрупка теперь ее телесная оболочка, которую проще совсем сбросить, чем подновить.

Мы ломимся в список допущенных на какую-то презентацию и, когда нас наконец пускают, угощаемся shared bread – разделенным хлебом, и наутро я думаю, что речь о преломлении хлеба в Причастие.

Летом, к полугодию со дня смерти, сон приводит меня в зимнюю очередь, к церковной палатке, где на 19 января, Крещение, я набираю мелочью 19 киргизских сомов и прошу записать в поминание «женщину Евгению», как часто уточняю, чтобы не перепутали окончание в родительном падеже – об упокоении кого?

Наконец сон предлагает суррогат продолжения земной жизни: мама является мне толстой, оплывшей и голой – она выходит на улицу и сидит, воплощенный протест против уготованной ей судьбы, – ее забирают в психбольницу, несмотря на мои требования оставить в покое мою мать, и в палате ей отводят койко-место на пару с малышом. Малыш чумаз, нечесан, он такой же отказник судьбы, как она. Мама обнимает его, и так они лежат согревающимся в двойном несчастье калачиком, и во сне я радуюсь, что вот теперь и там у нее будет радость – свой малыш, тамошний внучок, а проснувшись, вновь чувствую, что реальность, пойдя по худшему сценарию, выбрала все-таки не самый страшный.

Это моя оплывшая, голая, обиженная тревога приходит ко мне под личиной дорогого образа, и вот почему однажды я перестаю записывать эти сны: мне тоже становится про себя не волнительно, не интересно. Мое оживление от движущихся картинок памяти вянет, и я уже только по инерции с утра гуглю буквари сонников, потому что сама слишком хорошо считываю, что значат: банка с медом, яма в земле, платье с вульгарно обнаженной под черным кружевом спиной, баклажан и фиолетовая груша, бодро укушенные во сне набирающимся зубов сыном.

Как вдруг, ближе к сроку сорокадневного поминания перед годовщиной смерти, характер снов меняется. Да так, что я в смятении пишу Ирине Богатыревой как дипломированному фольклористу факультета фольклористики РГГУ. Она расщелкивает мой сон, как белочка орешек, оставляя меня над изумрудной грудой народной памяти, которой я не чувствую себя вправе распорядиться: я-то не изучала фольклор и в толк не возьму, кто и зачем говорит со мной на языке такой глубокой архаики, что кажется, она и жива была только в исследовательской пыли библиотек.

Хотя во сне у меня нет сомнений в том, кто со мной. Я вижу ее вдруг иначе: слишком ясно, близко, буднично и живо. Слишком сейчас. Тетива наконец спущена, терапия сработала, враг повержен. Мне снится моя собственная сказка, фольклор на одного.

А к сказке – присказка.

Мне казалось, что смерть – это вечность, обрывающая наше время, когда еще что-то можно было успеть. Но на практике я раз за разом пробегаю умом наше прошлое – бесконечно, как в колесе. Смерть заново ставит время жизни на старт. Весь этот поминальный год мы с мамой встречались в нашем обреченном «до», от которого осталась пустая обертка тоски, – и вот увиделись в нашем «после».

Не сразу я обращу внимание на самые важные детали этой присказки – то там, то сям проклюнувшиеся в тексте сна семена будущего. Вот откуда это чувство его невероятной реальности, будто сброшено зачарованное кольцо: я вижу маму в моем наяву, которое она не застала. Вот полки, недавно вделанные мужем в шкаф, из которого много лет выломано вертящееся зеркало – неужели предназначенное в советском гарнитуре под бар? – не знаю, мы с мамой держали там коробки с цветными нитками и резинками для белья. Вот новенькие и яркие, недавно введенные в оборот двухсотки – в стопочке купюр, которые мама, говорит, скопила для меня, суммой тысяча. Вот я успокаиваю ее, когда она беспокоится, что мы ведь берем у молочника Коли творог и большую сметану, – да нет, говорю, теперь только маленькую, и то если борщ. Вот я понимаю, что она хочет, чтобы я сбегала за пивом, и сообщаю ей, что теперь рядом, в «Дикси», открыли отдел с разливным.

Мы обе взволнованы, и это приятно. Ведь мама вернулась. Здоровая, кудрявая, помолодевшая, вернулась, чтобы жить с нами. Поэтому мы считаем деньги – хватит ли? Поэтому собираемся за пивом – отмечать. Мама пугается: у нее только пенсия, и я успокаиваю ее, что я ведь работаю, и во сне верю в то, что говорю. Все так убедительно, как не верить, и даже вдруг названный ею пароль к зазеркалью я принимаю за особенно точную подробность жизненной правды. Стоя у плиты лицом к кухонному окну, спиной к мойке – исходное положение мамы в каждое хлопотливое утро нашего «до», – она произносит зазеркальное имя какой-то рыбки, когда я спрашиваю ее, а что же купить из закуски. «Этот, как его, – припоминает она, – ламантинш». Мама часто коверкала новые для нее, длинные слова. Говорила, например: «эксбиционизм». Я слышу это кодовое, коверканное слово и смотрю на нее, вернувшуюся, и улыбаюсь: «А я ведь успела забыть, как ты… – и тут же пугаюсь, и поправляю сама себя, – отвыкнуть, как ты перевираешь слова».

Вывернутое слово – пароль входа в сказку, где всё, напротив, так прямо сказано, что к гадалке не ходи – неси сразу фольклористу. Неудивительно, говорит мне писатель и фольклорист Ирина Богатырёва, что все меняется, когда ты переходишь дорогу. Переход – это же символ. Меняется, и правда, а что – сразу и не скажешь. Да и дорога не бог весть какая, перешеечек разворота на отшибе района. Мы встречаемся на автобусной остановке, чтобы пойти к метро, как без счета раз ходили по утрам вдвоем, раздражаясь на копания или суету друг друга, но не в силах прервать томительное удовольствие держаться вместе. Сегодня у нас в планах походить по делам, и как неудачно, что мне жмут мои зимние сапоги. Я осматриваю их и вспоминаю, что муж вот только что купил мне новые длинные, а эти короткие да еще с квадратными носами, которые мне не подходят, – ясно, это ее ботинки, я перепутала и вышла в ее ботинках, на размер меньше. Ну ничего, дотопчусь как-нибудь. Хуже, что она не в настроении. И говорит невнятно, будто во рту мешает что-то вроде карамельки, которую, помню, забрасывала, чтобы забить запах, когда выпьет, и точно: она пила, вот ее бутыль темного пива, открытая. Маму беспокоит, что ехать ей на фестиваль в другой город, а как она поедет? Я помню, что у меня ребенок, и про себя тоскливо отмечаю, что с ней не то что с мужем: будет в дороге срываться из-за будничных пустяков, и все же я приняла решение: предлагаю поехать вместе. Она вяло отказывается, я настаиваю: когда еще я так надолго поеду с тобой? – и снова сама испугана своими словами, не решит ли она, что это намек на ее болезнь, и снова поправляю себя: то есть ну мы так редко выбираемся куда-то вдвоем. Я понуждаю ее идти, у нас ведь планы, я не забыла, наш путь лежит через дорогу в сторону метро. Я перехожу в неположенном, но удобном месте, скашивая, и на той стороне мама приотстает. Я говорю ей от всего сердца: «Я так рада тебе, я так рада тебя видеть», действительно радуясь этой нашей возобновленной привычке ходить парой. Встречный прохожий вдруг обращает мое внимание на нее. Оглянувшись, я вижу, что она босая на одну ногу. Другая нога обута, но странно, во что-то плетеное, типа соломенное. Мама в шубе, зима, и в открытую темную бутыль с пивом я, переходя дорогу, нечаянно зачерпнула снега.