banner banner banner
Крики солнца
Крики солнца
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Крики солнца

скачать книгу бесплатно

Он не был в восторге от своей острой восприимчивости – но давно принял её, как данность. Или болезнь. Мама, психолог со стажем, иронически определяла её как «синдром Стендаля».

Эдуардо никогда не понимал, что шедеврального в Стендале: «Красное и чёрное» показались ему слезливой историей без особого смысла. Нечто наподобие барочных, пафосных фото со старинными интерьерами, лестницами из мрамора, женщинами в винно-красных платьях – тех фото, которые обожает главный редактор… Тем не менее, с материнским диагнозом он был согласен.

Всю жизнь соглашался со всеми её диагнозами.

Он вышел в толпу туристов, сжимая в руке сумку с оборудованием и портфель. Спина ныла после долгой поездки. В воздухе мешались разные языки, запахи еды и кофе из ресторанов. У здешней воды тоже свой, исключительный запах – и Эдуардо усвоил это, увы, слишком хорошо. Вавилон на воде. Вавилон, похожий на сон поэта-наркомана – на резную, розово-серую мечту со стрельчатыми окнами и мостами. Мечту, которой не суждено сбыться.

Машинально приметив несколько колоритных лиц (хоть сейчас на фото), Эдуардо повернул налево, к мосту Скальци. Лучано, пишущий для рубрики путешествий, в этот раз посоветовал ему недорогую гостиницу близко к вокзалу – если в Венеции, конечно, не кощунственно использовать слово «недорогой»… Гладь воды в канале лежала, переливаясь грязью и бирюзой. Лишь чуть темнее был купол ближайшей церкви. Призрачные, узкие дома с колоннами выстроились вдоль набережной. Всё здесь было хрупким и узким – даже самые широкие улочки и площади, утопающие в тени, даже маски в магазинах и призывные голоса гондольеров. Всё грозило разрушиться, прямо сейчас, на твоих глазах, чтобы ты жадно смотрел на смерть красоты.

Ибо жаден человек до красоты и до смерти.

Эдуардо перешёл мост Скальци и двинулся вдоль воды, борясь с собой, чтобы не достать камеру. Редактор заказал ему серию фото для статьи о самых романтичных местах Венеции (глупое излишество: вся она романтична, романтична до штампа). Он прибыл сюда на два дня. И это был отличный повод, чтобы завершить Дело, которым Эдуардо жил в последние месяцы.

Он не планировал возвращаться.

2

Два года назад Винсент, приятель отца из Польши (наполовину польское происхождение отца после разрыва с матерью почему-то сказывалось сильнее), заявил, что Эдуардо – не итальянец, потому что «не умеет жить». Не умеет наслаждаться каждым мигом, не морща лоб в бесплодном осмысливании бытия. Не способен просто смотреть футбол, просто смаковать выпечку за завтраком, просто греться на солнышке, лениво обсуждая с друзьями новый налог… Во всём ищет что-то потаённое, какой-то единый секрет, причину причин – нечто вроде того, чем был Бог для схоластов Средневековья. Пока Эдуардо слушал пьяноватое гундение Винсента, ему, пожалуй, впервые в жизни стало жаль, что он атеист.

Вода дробила солнце в бликах. Вид со стеклянно-металлическим мостом Конституции на фоне ажурных палаццо пятнадцатого и шестнадцатого веков казался готовой фотографией – открыткой из тех, что нарасхват у бережливых иностранцев.

Эдуардо обогнул сады Пападополи (пятно тёмной зелени в общей пастельной гамме нещадно било по глазам), перешёл ещё два хилых мостика и углубился в лабиринт узких улиц – таких узких, что иногда плечи тёрлись о стены домов. Сушились постиранные простыни. Возле мусорных баков чайка свирепо билась с голубями за ломоть хлеба. Места здесь, вдали от Сан-Марко, были нетуристические, и во двориках, среди колодцев с полустёртой резьбой, он слышал лишь эхо собственных шагов. Венецианская акустика. Весь город – один театр. Маленький и странный. С шестью вечно враждующими районами-сестьере, с тенями дожей, надушенных куртизанок и стеклодувов, что не первый век работают на износ. Сейчас, в жёлтых тихих двориках Дорсодуро, Эдуардо казалось, что за этим он и приехал сюда – поклониться теням.

Или тени.

Почему Марко всегда так любил Венецию? По странной прихоти, удостоившей его, южанина, её северного имени?

Этого Эдуардо никогда не понимал. Марко возвращался сюда со своей аккуратностью математика – два-три раза в год – и крайне редко делился впечатлениями. Он вообще был молчаливым человеком. В нём и прельщало именно это сосредоточенное спокойствие. Будто стоишь рядом с маятником или ночным каналом. А может, под Часовой башней здесь, в Венеции, на пьяцце Сан-Марко – на той башне, где золото на сини показывает, кроме времени, ещё и фазы луны. Сплошная поэзия, чёрт побери.

Эдуардо позволил себе кривую усмешку. Слишком много поэзии. В таких количествах от неё, как от сладостей, начинает тошнить.

…Позже, в крошечном, но аккуратном номере, кровать мягко спружинила под ним, когда он открыл сумку с камерой и запустил руку в потайной карман. С картины на стене Эдуардо созерцали индийские женщины и слоны (почему это здесь?..). Больше никто не мешал ему.

Пистолет был чёрным, блестящим и совсем маленьким. Изящная безделушка – словно ненастоящий. Весьма удобно для дальних перевозок. Пафосно, как в той немецкой новелле (кажется, Манна), где герой приезжает в Венецию, чтобы красиво сдохнуть. Пафосно, но что же поделать?

Эдуардо улыбнулся. Раз решил напоследок поиграть в пафос, нужно идти до конца. И ведь, как назло – какая удача – завтра будет год со дня смерти Марко.

Неаполь. Увертюра

Первый вечер в Неаполе прошёл бурей и воплощённым хаосом (тогда она ещё не знала, что так происходит всё в Италии). Вылет из Москвы задержали почти на час, а погода менялась так же часто, как настроение летевшей с ней вместе дамы-профессора. Или, пожалуй, всё-таки чуть-чуть реже.

– Ah, mia poveri-i-ina![10 - «Ах, моя бедняжка!» (итал.).] – взвизгнула при виде дамы хозяйка квартиры, в которой их разместили, – взвизгнула и всплеснула смуглыми жилистыми руками. Она была типичнейшей итальянкой – от жгучих, отливающих матовой чернью глаз до домашней одежды, которая напоминала наряды старых хиппи. Она говорила с космической скоростью, однако, слава римским богам, хотя бы не на диалекте. Секунд за двадцать она успела наречь даму-профессора «дорогушей», «котёночком» и даже «пончиком» или «кексом» (убитый суточным перелётом мозг долго отказывался нащупывать слово ciambella).

Хозяйка была великолепна, но усталость мешала оценить колорит мгновения.

Она помнила, как упала на стул, тупо глядя в тарелку с дымящейся пастой. Часы на кухонной стене мерно оттикали одиннадцать вечера. Хотя перекусывали они часов семь назад, есть уже не хотелось. Не хотелось вообще ничего – только принять горизонтальное положение и ни о чём не думать.

– Здесь посуда на каждый день, здесь фарфор, – тараторила хозяйка, ловко перемещаясь по кухне; рукава её бесформенного балахона трепетали, как крылья хиппующей бабочки. – В комоде вилки и ложки; по телефону, ragazze[11 - «Девушки, девочки».], можете звонить мне даже ночью, и номер записан вот здесь – видно хорошо? Если нет, я обведу – дай мне ручку, carissima[12 - «Дорогая, дражайшая».]; нет, вот эту, спасибо. Мусор – под столешницей с телефоном; ах, кстати, сортировка мусора!.. – тревожный визг, изданный хозяйкой, смутно напоминал об опере, о красно-золотых переполненных залах театра Сан-Карло.

Следующие несколько минут они, в компании дамы-профессора с потускневшими от измотанности глазами и двух красивых студенток с факультета журналистики (программа курсов, по которой они оказались здесь, по сути совпадала с её, хотя имела более извилистое и бойкое, по-журналистски, название) выслушивали лекцию о сортировке мусора, графике его выноса и защите окружающей среды.

Ей стало интересно, является такая озабоченность персональной чертой хозяйки или присуща всем итальянцам. По дороге с вокзала им встретилось с дюжину маленьких, будто игрушечных, автомобилей, работавших без бензина; на упаковке хлеба для тостов гордо краснели надписи «без глютена» и «без консервантов». В подобные моменты она всегда испытывала жгучий стыд – наверное, потому, что извела в жизни столько бумаги, что без неё выжил бы приличных размеров лес… Или потому, что игнорировала призывы выключать воду во время чистки зубов. Когда-то у неё была подруга, которая собирала пластиковых насекомых, состояла в обществе защиты животных и тщетно пыталась стать (по её выражению) «радикальной вегетарианкой». Она гениально решала судоку и вдобавок играла на флейте. Но талантливее всего – на нервах.

Возможно, поэтому потерялась где-то на обочине жизни, как много других людей. Оставив внутри неё рубец вины. Иногда ей казалось, что эта вина и тащит её на дно – давит невыносимым грузом, заставляя не видеть смысла ни в чём вокруг.

Даже в Т. От него рубцов было больше, чем от остальных. И стыда, и страха, и памяти о мгновениях, полных того самого злосчастного смысла.

Вдоль уютной кухни повеяло холодом. Она отложила вилку, осознав, что в ближайшие пару часов не способна доесть даже свою («Совсем немножко, per favore[13 - «Пожалуйста».]!») «сокращённую» (по неаполитанским меркам) порцию.

– Как это чудесно, – вздохнула одна из студенток-журналисток, Вика, мило подперев руками подбородок. Пока в ней удалось уловить только красное пальто, довольно приятный парфюм и очень беглый – до белой зависти – итальянский. – И почему в России мы так редко заботимся о природе?

– О, carissima, это же естественно! И потом, сортировки мало, переработки мало, – зачастила хозяйка, разливая по кружкам травяной чай. – Мало того, что делает правительство, пока люди вокруг такие безответственные! Вот вы видели мусор на улицах? Во что превратили наш дивный город, mamma mia: никакого уважения к себе и другим!

– Но ваши продукты… – пробормотала Вика.

– И национальная политика, – серьёзно добавила Нарине. – В Италии немало делают для очистки воздуха и воды. Сектор сельского хозяйства сильнее, чем промышленный. И потом, количество больных раком лёгких…

Армянка с внушительным тихим голосом и потёртыми очками; в самолёте Нарине читала какой-то английский роман. На обложке белела томная, печальная дама. Отчего-то создавалось впечатление, что они с Нарине могли бы неплохо поладить.

Могли бы, если бы ей хоть чуть-чуть, хоть чего-нибудь хотелось так же сильно, как исчезнуть, слившись с первой попавшейся стеной.

– О, здоровье в Италии – это отдельная тема, девочки, – улыбнулась дама-профессор, подавляя зевок. – Лауретта вот всерьёз считает, что её батюшка умер от того, что любил капучино.

Комментарий был сделан на русском, но хозяйка, услышав последнее слово, непритворно содрогнулась.

– Капучино! – сдавленно вскрикнула она, возведя очи горе. – Молоко! Mamma mia, нет на этой земле ничего более ядовитого! Carissime, я надеюсь, никто из вас не пьёт молоко? – с опаской Лауретта смерила взглядом Нарине, потом Вику и, наконец, её – не оставив без внимания тарелку с непозволительным объёмом пасты. – Ведь правда?..

Сорренто – Неаполь

– Написал эссе? – выдохнул Лука, пока они, вальяжно опаздывая, взбирались по ступенькам лицея. Слегка пухлый, он раскраснелся от спешки; на майке темнели пятна пота.

Гвидо улыбнулся, борясь с зевком.

– Конечно. Сто раз, – потом подумал и добавил: – Пусть засунет своё эссе себе в…

– Куда так торопитесь, синьоры? – осведомился сухой женский голос. – Неужели соизволите посетить занятие?

На несколько ступеней выше замерла, скрестив руки на груди, непреклонная, как скала, профессоресса Эспозито. Высокая и грузная, в серой блузе, застёгнутой по горло, она действительно напоминала скалу. Гвидо впервые задумался об этом – и ему почему-то стало смешно.

Лука спрашивал об эссе по истории, а Грозная Эспозито, увы, вела именно мировую историю. И её же Гвидо (вот чертовщина) должен был сдать в качестве государственного экзамена. Совсем скоро, и вот это «совсем», по мере своего сокращения, вызывало всё большую панику. В целом ему нравилось: история пугала и увлекала одновременно. Одно время он, например, бешено интересовался прошлым Америки: искал фильмы и книги об индейцах, купил у букиниста биографию Томаса Джефферсона и втайне восхищался генералом Ли. Точно так же, недолговечными «припадками», ему нравились другие великие личности – Юлий Цезарь, Наполеон, само собой, Гарибальди… Но одно дело – представлять себе, какими они были людьми, чем жили и как сражались, и совсем другое – решать бесконечные нудные тесты, строчить шаблонные эссе.

Однако Гвидо решал и строчил, потому что знал: приличный балл на экзаменах и поступление в университет – его единственный шанс вырваться из Сорренто. Последняя возможность не провести всю жизнь, нахваливая ракушки туристам.

Вот только, к сожалению, в последнее время ни Реформация, ни бесконечные кампании Наполеона не укладывались у него в голове. В эссе, которое задали два дня назад, нужно было выразить своё мнение о Великой французской революции: можно назвать её исторической ошибкой или нет. Гвидо догадывался, какого ответа и каких аргументов ждёт Грозная Эспозито. Поддакивать ему не хотелось – но, чтобы не поддакивать, оставалось только изобретать что-то своё, а для этого требовалась уйма времени. Времени у Гвидо не было. Все эти два дня он без перерыва работал в магазине.

И эссе, соответственно, не написал. Вместо портрета Робеспьера и гильотины перед глазами у него мелькали кораллы, статуэтки и брелоки с магнитами. И лимоны – вездесущие лимоны. В такие моменты он искренне думал, что ненавидит Сорренто.

Но даже Луке, не то что родителям, нельзя было это сказать.

– Простите, профессоресса, – сказал Гвидо, состроив любезно-смиренное лицо. Репутация в лицее у него была получше, чем у Луки (по крайней мере в плане дисциплины – об успеваемости говорить не приходилось и не хотелось), поэтому и опыт «состраивания лица» сложился шире и разнообразнее. – Поезд опоздал. Забастовка.

Недовольство машинистов или работников железной дороги было самой универсальной причиной для объяснения опозданий и задержек. Circumvesuviana, грязная, шумная, полная туристов, продавцов сувениров (братья по несчастью…), искателей прибыли из Бангладеш и Нигерии, исправно возила Гвидо из Сорренто в Неаполь пять дней в неделю – так исправно, что он уставал. Зная наизусть дорогу длиной в час, трудно было любоваться пейзажами, особенно в утренней тесноте и вони чужого пота. Но раз или два в месяц, а иногда и три, неизбежно случались забастовки. Весьма удобно: даже без справки о болезни можно пропустить.

Гвидо помнил, как год назад благодаря забастовке провёл чудный день с Лукой и Анджело, своим кузеном. За утро они взмокли у волейбольной сетки на пляже (футболу Гвидо предпочитал волейбол – поэтому родители, одноклассники и младшие сёстры считали его не то чтобы идиотом, но слегка неполноценным), а вечер проторчали за игровой приставкой. Был самый обыкновенный, будний четверг, что только усиливало удовольствие.

Однако с тех пор ни одна забастовка железнодорожников не прошла без работы в магазине. Теперь Гвидо радовался им значительно меньше – и стеснялся объяснить ребятам, почему.

Глаза Грозной Эспозито за стёклами очков опасно сузились.

– Забастовка была на прошлой неделе, если не ошибаюсь. Вы ничего не перепутали, синьор Бруни?

Гвидо опустил голову. Лука смущённо закашлялся.

– Другая забастовка, он хотел сказать. В Сорренто. Бастуют паромщики, и часть путей перекрыли. Простите.

Эспозито вздохнула с раздражением – наверное, не желая дослушивать его вдохновенное враньё. Маленькие глазки Луки в моменты лжи блестели с чрезмерной очевидностью. Гвидо незаметно пихнул его локтем.

– В класс, молодые люди, – коротко распорядилась Эспозито. – Мы едва начали обсуждать результаты теста, так что вы мало пропустили.

Результаты теста… У Гвидо заныло под ложечкой. Он знал, что завалил. Знал так же хорошо, как то, что ненавидит жёлтый цвет и запах лимонов.

Тест тоже проверял знания о Великой Французской революции, и он не был уверен ни в чём, кроме вопроса о главном лозунге. «Свобода, равенство, братство». Помнится, тогда ему пришла в голову злая мысль: действуй этот лозунг в современной Италии – всё было бы по-другому. А кое-кому из представителей туристического бизнеса (и, прости Дева Мария, туристов) не помешало бы существование гильотины.

– Ты чего? – шепнул Нунцио, пока Гвидо выковыривал из сумки, медленно умирающей от старости, учебник и тетрадку. – На тебе лица нет.

Нунцио много читал и любил умные фразы. Ещё любил политику (всегда смотрел новости – будто сорокалетний), знал обо всех саммитах, санкциях и прочих высокопоставленных разборках. Интересовался футболом. Точнее, не то чтобы интересовался – уважал «как часть национальной культуры», по его собственному выражению.

В общем, у них было мало общего.

– Ничего, – соврал Гвидо. – Всё окей.

На самом деле, всё было далеко не «окей». Приступы ненависти ко всем вокруг – беспричинной, жестокой, до сведённых ноющих скул – в последнее время повторялись всё чаще. И не давали ему покоя. Иногда приходили даже во сне. Однажды Гвидо приснилось, как он убивает отца, а потом его молотком разбивает по очереди все прилавки в “Marina”. Он проснулся от страха и тошноты.

Вдруг вспомнилось, что на майке той девушки-китаянки – с тихим голосом и грустными глазами – был знак пацифизма. Она всё ещё в Сорренто или нет? Вот бы узнать…

– Гвидо Бруни – шестьдесят два процента, – объявила Эспозито, положив перед ним исписанный лист. – Удовлетворительно, но Вы могли бы и лучше.

Неаполь. Мрамор

Ночи были душными, воздух – влажным, и просыпалась она на почти промокших простынях. За окном серел купол кафедрального собора, из-под которого в положенные часы гулко звонили колокола. Собор, можно сказать, прирастал боковой стеной к их дому: так близко, что сначала не верилось. Если Вика и Нарине, уже проснувшиеся, лежали каждая в обнимку со своим телефоном (Нарине, впрочем, иногда с английским романом – вопреки тому, что закладка в нём зрительно не перемещалась), она первым делом шла к окну и раздвигала шторы, чтобы взглянуть на купол. Между камнями средневековой кладки рос мох и шумно общались голуби. Вблизи купол был невзрачным, потемневшим от старости – особенно в пасмурную погоду, – но она привязалась к нему, точно к старому приятелю. Через неделю-другую уже тянуло спросить: come stai[14 - «Как дела?»], дряхлый?..

Ей снились сумбурные, беспокойные сны, но она почему-то не запоминала их. Возможно, потому, что чересчур уставала от впечатлений за день – от их обилия легко было захмелеть. Город давил на все чувства сразу: красота залива, Везувия на горизонте, извилистых улиц и бесчисленных церквушек выкалывала глаза, шумы забирались в уши, а обоняние атаковала вонь мусора вперемешку с запахами непозволительно вкусной и жирной еды. В первые дни она гуляла исключительно с Викой и Нарине, боясь заблудиться, но потом отважилась на одиночные вылазки – и не осталась разочарованной. Она постигала Неаполь сама, пешком, изнутри, испытывая странное, немного грустное наслаждение. Как будто нашла что-то очень родное, зная, что до извержения вулкана осталась пара часов.

Благо, объём свободного времени позволял гулять – и сначала в него тоже просто не верилось. Ей нравилось теряться в толпе, брести и брести, почти не думая. Ко всему прочему, отношения с дамой-профессором складывались напряжённо, и она пользовалась любым шансом сбежать, потому что даже за годы общажной жизни не научилась переваривать атмосферу скандала.

На первом занятии курсов преподавательница-итальянка попросила вкратце рассказать о себе, и она, разумеется, впала в ступор. Рассказывать о своей диссертации? О незаконченной эпопее из пяти фэнтезийных романов? О (прости Господи) уходящих в дурную бесконечность перипетиях с Т.?..

Она промямлила что-то короткое, вежливо-скучное. После ответов венесуэлки, испанца и пятерых китайцев звучало, наверное, скучно вдвойне.

– Завтра воскресенье, бесплатный вход в Археологический! – возбуждённо прошептала Вика, пнув её под столом. Для Вики было важно не столько увидеть что-то конкретное, сколько посетить как можно больше достопримечательностей, «наесться» Италией до отвала. Ей вечно было мало всего: моря и музеев, бутиков и баров с кофе и сладостями. Русская черта, если вдуматься – эта жадная безмерность. – Пойдёмте-пойдёмте-пойдёмте?

И они пошли.

Просторный холл был забит до отказа. Спасибо дню бесплатного входа: в целом для археологического музея (вдуматься) случай, наверное, малореальный. Пока Вика, хихикая, умудрялась одновременно шептаться с Нарине, краснеть в сторону смазливого охранника и посылать кому-то фото в мессенджере; пока туристы-китайцы увлечённо фотографировались (без вспышки, конечно же) возле знаменитой головы коня работы Донателло; пока рабочие – творцы реставрации, которая здесь, кажется, никогда не прекращалась, – смахивали штукатурку с помпезной лепнины под потолком, – она подняла глаза и потерялась.

Она никогда не считала себя поклонницей музеев. Было в них что-то мёртвое – даже в домашней утвари сибирских племён в краеведческом её родного города. Там было и интересно, и жутко. Почему-то не возникало ощущения, что эти горшки и кремни могли использоваться настоящими, живыми людьми, которые любили и злились, уставали и мучились болями в животе… А при слове «Италия» в забитый стереотипами участок мозга непременно лез мрамор – бездна мрамора, мрамор повсюду. Мраморные колонны, статуи и фонтаны; пожелтевший от древности мрамор под солнцем. Белый и мёртвый. И она всегда думала, что как раз мрамор её и не впечатлит. Готовилась к разочарованию.

Театр ей нравился больше музеев. Раньше, до диагноза, она частенько ходила туда с мамой или подругой – тоже филологиней, но с повышенной социальной активностью. Авангардные и шокирующие постановки, бывало, оставляли её в раздумьях на пару дней; например, даже здесь, в Неаполе, трудно было забыть, как граф Альмавива в «Женитьбе Фигаро» Бомарше разъезжал на светящемся самокате. Что это означало в концепции режиссёра, она так и не решила для себя – если вообще что-то означало. Ницшеанская воля к власти? Символ оторванности от земли? Просто стёб над напускным могуществом?..

Т. никогда не любил театр. Граф Альмавива тоже, наверное.

…Она не обожала музеи, но здесь потерялась. На неё в упор смотрел Марк Аврелий, император-философ – белыми глазами призрака. Она видела этот бюст на фото множество раз, от школьных учебников до исторических сайтов в Интернете.

Она видела его впервые.

Реальный, до невероятности телесный и в то же время несомненно каменный, Марк Аврелий смотрел на неё через гребни и перевалы столетий, через судьбы империи, судьбы её рабов и наместников, легатов, гетер и консулов, которых эти столетия смыли с лица земли. «С лица земли» – сейчас ей казалось, что избитое сочетание говорит о слезах. Марк Аврелий смотрел прямо, но столь осмысленно, что ей стало жутко: о чём он думал тогда и о чём – теперь, в своём якобы небытии?.. Какая-то одна, вполне определённая мысль навязчиво-дразнящим вопросом скользила по извилинам его волос и бороды; пожалуй, с тем же упорством она могла скользить и по извилинам внутри черепа. Плотно сжатые, но не суровые губы молчали о стоицизме – или, точнее, о том, что упростили впоследствии, обозначив этим понятием (как неизбежно упрощают все вещи, имена которых заканчиваются на «-изм»). О ровном лице в страдании, о способности без отчаяния переживать страхи. О ночных кошмарах, не покинувших пределы опочивальни. О судьбе и воле, что существуют одновременно, в чудовищном парадоксе – как кольцо из друг друга пожирающих змей, как олимпийские боги, – и задают ход жизни, текущей по своим законам. И законы эти являют собой вечную тайну, непонятную ни поэтам, ни звездочётам, ни императорам.

Она бродила среди статуй и бюстов властителей, онемев от робости, и подолгу останавливалась у каждого. Стеснение перед посторонними, а также перед Нарине и Викой (они уже прошли и этот зал, и следующий – с богами – и теперь, должно быть, изнывали от нетерпения), вскоре ушло – как нечто не имеющее значения. Случилось невероятное: она была одна, одна внутренне, будто на прогулке в лесу или за рабочим столом, с открытым недоизмученным текстом. Точнее говоря, наедине с ними. Она всё-таки добилась этого. Сhi cerca, trova[15 - «Кто ищет, тот найдёт».].

Нерон совсем не был похож на тирана и безумца – скорее на офисного служащего, утомлённого тяжёлым днём. Ничего не выдавало его, кроме, пожалуй, скул и «породистого» римского профиля. Его мать, Агриппина, оказалась куда интереснее. Глядя на лукавый изгиб её подбородка, на складки одеяния (одна из статуй была выполнена сидящей, в рост), она вспоминала более поздних роковых дам вроде Екатерины Медичи, а ещё – почему-то – собственную бабушку. Огненный характер бабушки, её злопамятная ранимость и красота, пахнущая опасностью, намекали, что она очень удачно родилась в двадцатом веке. В эпоху, когда один человек уже мало что мог изменить.

Решительно, словно только что одолев Помпея, воздевал руку Юлий Цезарь – явно не предугадывая собственный крах. В нём чувствовались живой ум и мужское, немного агрессивное обаяние. Она отошла от него, поёжившись, – к величественному Октавиану Августу и мягкощёкому Веспасиану, общество которых успокаивало надёжностью.

В залах с богами сильнее ощущалась дистанция – холод таинства, отделяющий их от смертных. Мастера, работая с мрамором, отстранялись от результата, выражая конечную, не им принадлежащую правду бытия. Здесь уже не было живости, не было намёка на обычные человеческие слабости и несовершенства – только величие, голое, прижимающее к земле. Упираясь в щит костяшками пальцев, глядела в пустоту миров Афина Паллада, мудрая дева, рождённая из Зевсовой головы. Вакх был порочно-прекрасным и чувственным – особенно в скульптурной группе вместе с пухлым амуром. Скульптор, не поленившись, выточил каждую прожилку, каждый изгиб черенка на виноградных листьях, венок из которых украшал мраморную голову. Конечно же, вино, хмель и хаос… Захмелеть можно было от одного вида стройных ног, от чутко выпирающих ключиц; со смешком она вспомнила, что, когда русские поминают чёрта, итальянцы посылают к Вакху. Теперь ясно, почему.

Аполлон с лирой на бедре, в багровой тоге, поразил её совсем другой красотой. Высокий покатый лоб, утончённые черты и истинно божественное спокойствие во всей позе; не отсюда ли итальянские художники вроде Рафаэля и Боттичелли позже черпали своё вдохновение?.. Юный бог чуть наклонился вперёд, словно собираясь петь-рассказывать – голосом сладким, как мёд; с каким восторгом жрицы-пифии, наверное, передавали его пророчества! Аполлон небрежно, расслабленно держал руку на лире; пробившись через туристов поближе, она разглядела даже его ногти. Ногти Аполлона. Узкие и аккуратные.

Насколько же жив он был в сознании скульптора? Не меньше, чем не родившаяся мелодия для композитора. Так же чудовищно и бескопромиссно жив, как герой романа. Она отошла, сглатывая ком в горле.

И вскоре после была Урания.

Не единственная в зале, она стояла, тем не менее, так, что взгляд любого вошедшего сразу упирался в неё – да и куда ему было упираться, если не в это странное, несообразно огромное нечто?.. Казалось, что макушка Урании готова пробить сводчатый потолок; а впрочем, какой потолок? Не было потолка и пола, верха и низа – только вечность, что начиналась сразу после её сандалий. Не было предела, чтобы ограничить её.

Не было смысла её ограничивать. Как извержение Везувия или любого другого вулкана – когда пламя рвётся из земли, когда ты ничтожество.

(Позже, уже выйдя из этого мраморного чистилища, она вспомнила, как отказывалась от еды, как искала прикрытия для нежелания жить, как немели пальцы рук и холодели ноги, когда тела не хватало уже ни на что… Вспомнила и стиснула зубы, мысленно давая себе пощёчину).

Урания высилась надо всем миром, держа в протянутой руке свою астрономическую сферу – идеальный, как в кабинете математики, шар. Длина одной её стопы равнялась, наверное, среднему мужскому росту. Аскетичное, строгое лицо необычно сочеталось с плотью, где билась женственность, – но женственность скорее матери, чем любовницы. Древняя и суровая. В пляске светотени широкие бёдра Урании (забавно: муза астрономии, покровительница неба, разве она не должна быть вдали от всего земного?..) превращались в попросту необъятные; складки драпированного одеяния, высеченные грубо и просто, без изящества Аполлона с лирой, отвесно падали в пол. Вообще вся она именно падала в глаза и сознание: тяжело и больно, почти с насилием.

Бесполезно было говорить о размерах, с умным видом рассуждать о месте в культуре, даже описывать выражение лица. Она могла лишь смотреть на Уранию – смотреть, то приближаясь, то снова отходя в другой конец зала, в единственную точку, откуда муза была видна в полный рост. Смотреть и чувствовать щекочущие мурашки. Смотреть и пытаться пережить то, что происходит.

«Оттого-то Урания старше Клио»[16 - Иосиф Бродский «К Урании».], – написал её любимый поэт. Значит, звёзды старше живой Земли. Время старше истории. Вечность больше любого человека.

Больше Ясона – Т. Больше профессора С., столько её терпевшего – теперь навсегда в прошедшем времени. Больше её самой.

Как глупо, – подумала она, с досадой услышав русский окрик Вики в бормочущей по-итальянски толпе. Как глупо, но мне хочется плакать. Или упасть на колени. Или остаться тут навсегда.

Венеция