banner banner banner
Тожесть. Сборник рассказов
Тожесть. Сборник рассказов
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Тожесть. Сборник рассказов

скачать книгу бесплатно


Она молчит. Сердце успевает дважды тяжело сжаться и разжаться, болезненно ворочаясь в грудине. Узел скрипит кишками, смалывает печень, рвет надпочечники, и адреналин разгоняет густую кровь.

– За погодой не угонишься – оправдываюсь я. – Вчера еще тепло было, я как раз за чаем ходила.

Страх рокочет сразу во всем теле, глушит и слепит, я бы ударила ее, но вспотевшие руки скользят по чашке. Почему мне так страшно? Кто она? Я ее знаю? Она пришла ко мне в дом, значит, я ее знаю. Надо вспомнить. Кто она? Соседка? Мамина крестная? Внучка бабушкиной подруги? Внебрачная дочь отца? Девушка брата? У меня есть брат? А отец? Ну, мама точно есть. Мы любим курабье. Или не с ней? Я вообще люблю курабье? Стоп. Кто она? Вспоминай! Это важно! Кто она? Кто? Ну!

Мир сузился до ее лица. Резкие черты – нос острый, прямой, глаза чуть раскосые, но с широким разрезом, темная радужка. Смотри еще. Щеки впалые, на правой родинка. Видела такую? Вспоминай. Морщит лоб, вон какая линия между бровями. Умыть бы, посмотреть, какая на самом деле. Может, вспомнила бы. Глаза знакомые. Знакомые глаза. Вспомнила теперь? Поняла?

Узел дернулся, от боли перехватило дыхание.

Быть не может. Похожа просто. А родинка? Родинка! Помнишь? Смеялись, что нарисованная. Все парни ее будут. На щееечкеее рооодинкаа, а в глаазаах любовь. Как? Как? Не может?.. Не может же? Ей сколько сейчас? Пять? Не больше. А этой? Сколько этой?

– Все хорошо? – спрашивает она, между бровей горбятся валики морщин, у глаз их целая сеточка, лет тридцать нужно, чтобы так изломать нежную кожицу, загрубеть ее, замучить.

Ерунда какая. Ей не может быть тридцать! Ей пять! Ну, шесть! Не больше. На той неделе я смотрела, как она малюет в цветастой прописи, и подливала вино в бокал той, что ее родила. Красное сухое и пачка курабье к нему. Черт!

Я слабо отталкиваюсь от стола, чашка звенит, но она ловит ее отработанным, взрослым жестом человека, привыкшего убирать за другими. Но я ничего не вижу. Я нафарширована раскалёнными кирпичами, залита тяжелой ртутью, просвечена фатальной дозой гамма-лучей. Меня нет. Я исчезла. Если ей тридцать. Если хоть на секунду поверить, что ей тридцать. То сколько мне? Мир застывает на мудацкой паузе, а я начинаю судорожно подсчитывать. Я начинаю вспо-ми-на-ть.

Как нюхала младенческую макушку и почти хотела себе такую же, но все откладывала и откладывала, приезжала смотреть, как она растет. Мы сидели на кухне. Смеялись оглушительно над всякой чушью. Буквально недавно. Вчера.

– Оставайся на ночь, – упрашивали они.

Обе. Взрослая и маленькая.

– У вас подъем в пять, – отнекивалась я, с трудом попадая в рукав пальто.

Мне хотелось домой, в тишину, в пыль и покой. Добраться, рухнуть на диван и проспать до полудня. Обычный вечер субботы, ничего нового.

– Позвоню.

Прощаясь, я целовала четыре щеки.

– Приходи еще! – кричала мне пухленькая мелочь, выскакивая к лифту. – Еще приходи!

А теперь она, вымахавшая во взрослую бабу, измотанную, как все взрослые бабы, смотрит на меня, морща лоб, и если я еще не сошла с ума, то теперь уже готова, совсем готова, вот прямо сейчас и схожу. Разойдитесь все.

– Все хорошо? – переспрашивает она.

И мне хочется захохотать. Все плохо, милая. Если это ты. Значит, напротив тебя сижу я. Если тебе лет тридцать пять, голубушка, если ты – вот эта загнанная молодая тетка, с морщинами, плохим макияжем и дешевыми шмотками, значит, мне под семьдесят. Но как, скажи мне, как и куда делась прорва времени? Моего времени?

– Аня, – начинаю я. – Анечка…

Что-то в моем голосе меня выдает. Она откидывается назад, табуретка скрипит, мы обе вздрагиваем. От страха зрение становится чуть острее, и я выхватываю из темноты очертания кухни – сколотый край столешницы, съехавшую с петель дверцу шкафчика, покосившийся стеллаж. Плитка покрыта слоем запыленного жира, его капли застыли на стенах, две конфорки совсем заржавели, еще одной вовсе нет, на ее месте зияет провал. Моя кухня. Любимая моя, новенькая. Ни пылинки на тебе, ни жиринки. Что с тобой стало. Что со мной стало?

Аня хватает меня за руку. У нее сильные пальцы. Я помню, какими крохотными и мягонькими они были. Узел в животе ворочается, устраивается там поудобнее. Я заставляю губы растянуться в улыбке.

– Анечка, – говорю я, по-стариковски мелко киваю головой. – У меня все хорошо, ну чего ты? Чего перепугалась?

Соберись, дура ты старая. Улови тон, пойми, что ей нужно. Только не смотри на свои руки. Не смотри на них. Не смей смотреть. Они старые, они очень старые. Кожа потемнела, вены вылезли, костяшки набухли, болят, наверное, когда дождь. Все болит. Понятно теперь, почему. В баре она плясала, как же. Лежала на диване, старая перечница. Подыхала от ревматизма.

– Спала я сегодня тревожно.

Она расслабляет спину, облокачивается на стол, смотрит сочувствующе.

– Вы таблетки пьете?

Неопределенно пожимаю плечами. Знать бы еще от чего таблетки твои.

– А надо. Вы же знаете. Надо, – она поджимает губы. – Мама тоже все не пила и… сами знаете что.

Это ее тоже, осторожное, вкрадчивое, ввернутое на проверку, заставляет узел скрутиться с ослепительную петлю. Я задыхаюсь, сама не понимая, отчего. Стискиваю зубы. Тоже. Я не знаю, что она имеет в виду, но обильно потею от ужаса. В тапках начинает хлюпать. Как часто нужно пугаться, чтобы они оставались влажными изо дня в день. Почему я пугаюсь? Потому ли что тоже не пью таблетки, как Анина мама? Милая моя, сильная моя, могущая совладать с любой бедой мама Ани.

– Я пью, конечно, пью. Не волнуйся.

Врать легко, главное не отводить от нее глаз, чтобы случайно не увидеть свои руки, постаревшие кисти, одряхлевшие запястья, пальцы в старческих пятнах. Если увижу, то заору, и она все поймет. Узнает, что я тоже.

– Расскажи, как твои-то дела? – натужно улыбаюсь я, лишь бы не позволить тишине хлынуть в комнату. – На работе как? Дома?

Аня настороженно смотрит, выискивая приметы пагубной тожести. Но я спокойна и непоколебима. Я – кремень. Я – скала. Я абсолютно нормальна. Одинокая, пожилая женщина. Не старая еще, ну, какие мои годы? Шестьдесят пять? Шесть? Восемь? Ерунда. Если не вспоминать, что вчера мне и сорока не было, то вполне себе хорошие годы. Бархатные, как сезон. Главное на руки не смотри, идиотка. Не смотри на руки. Она же все поймет. Она тут же вычислить, что ты тоже.

Смутно, как через пыльное окно, ко мне начинает пробиваться понимание. Не причины, не смысла – ощущения. Узел в животе – страх. Страх перед ней, пришедшей проверить. Узнать, я уже тоже или нет пока, еще держусь? А если да, что она сделает? Позвонит, куда следует. Самой ничего делать не нужно. Только заметить. Распознать, что началось, сушите весла. Старуха все. Старуха, как они теперь. ТОЖЕ.

Интересно, им раздают брошюры? Социальные буклеты, листовки, справочные памятки, что делать, если ваш старик тоже. Куда звонить, чем отвлекать. Как потом обрабатывать его пыльную берлогу. Нет, это не передается от человека к человеку, механизм куда более сложный. К сожалению, мы пока не можем установить точно, как он запускается. Но фактов прямой передачи не установлено. Пустая предосторожность. Пройтись пару раз. Чистящей жидкостью, санителем. Проветрить. Ничего сложного, просто, так спокойнее.

Главное вовремя распознать, что началось. Что вот эта милая старушка, как все они, тоже. Приносим свои соболезнования, но что вы хотите, возраст. Моей мама было семьдесят, когда она тоже. Ну, сами понимаете, кто-то раньше, кто-то позже. Закономерный процесс. Сходят себе с ума, потихонечку, не верят, что время их прошло. Я же еще молодой, кричат! Не было! Не верю! Где мои годы! Куда вы их дели? Это все вы, чертовы дети, вы забрали их! Вы их забрали? Вы хотели вырасти, вы забыли, что ваша взрослость – это наша старость! Куда вы их дели мое время? Отдайте! Отдайте! Да что рассказывать, со всеми одно и тоже. Да, Анечка?

Молчу. Прячу руки под стол, стискиваю пальцы. Они отвечают ноющей болью. К дождю. Аня смахивает крошки с колен, поднимается. Смотрит внимательно, сканирует, выискивает признаки. Хрен тебе, Анечка. Пусть я и тоже, а хрен. Улыбаюсь ей. Встаю. Ноги подкашиваются, но я держусь.

– Я зайду через неделю, – медленно говорит Аня.

– Да не рвись, я ничего, справляюсь, – получается ненатурально, голос вздрагивает.

– Так надо. Раз в неделю. Надо, вы же знаете.

Знаю, теперь знаю. Прийти, проверить, не пора ли, как остальным, тоже на покой? Не пора. Еще не пора.

По коридору мы идем молча. Я хватаюсь за стены, Аня загребает носками пол. Дурацкая привычка, надо же, так и осталась. Было бы смешно, не будь так жутко. Жутью пропитаны сами стены, наше молчание, скрип ее дутой куртки, и щелчок, с которым она застегивает ботинки.

– Хорошего вечера, – прощается Аня.

Я вижу, как сворачиваются в кольцо кончики ее волос. Когда-то я целовала ее шейку сзади, там пахло молоком. Может быть, это было вчера. Или тридцать лет назад. Или вообще не было. Кто разберет? Если я, как и все, кто был тогда, жил тогда, ходил, думал, ждал, любил, пил вино и закусывал безвкусным курабье, тоже? Если все мы, как один. Все мы. Все. Тоже.

– Я не хотела ее сдавать. Маму… – шепчет Аня, хватаясь за ручку двери. – Но ведь она…

– Тоже?..

– Да, как все остальные. Понимаете? Вот вы еще держитесь… А она нет. Там все признаки на лицо были. А что, если это заразно? Если бы я… Если бы я тоже? У меня сын, он еще маленький. Мне нельзя… Неужели вы раньше не боялись?.. Ну, тех, которые тоже?..

Я молчу. Это проверка. Она сама не понимает этого, но проверка. Проживи я годы, что не прожила, разве вспомнила бы, как уже тогда боялась. Стать, как они. Стать тоже… Тоже старой? Тоже сумасшедшей? Тоже беспомощной? Тоже больной? Тоже доживающей? Как смотрела в грязный пол метро, лишь бы не встретиться с их водянистыми, жалобными глазами. Уступала место, лишь бы не почувствовать запах старого немытого тела. Как испытывала неизбывную вину перед ними. И безотчетное раздражение.

Это вы здорово выдумали, Анечка, прятать тех, кто стал тоже. Ссылать. Упекать. Бог знает, что вы там делаете. Главное не видеть, не знать, не жалеть, не злиться. И ни в коем случае, не становиться такими же. Поколением зарядки от айфона. Не заработавшими пенсию, не заслужившими любви.

– Вы меня осуждаете, – чуть слышно шепчет она, тянет на себя дверь и шагает прочь, пока еще не тоже, но все мы там будем, Анечка, все.

Дверь запирается на два замка и цепочку. Удивляюсь мимоходом, когда это успела повесить ее. У меня было время. Тридцать лет. Теперь я вспоминаю их. Тусклые проблески памяти. Аня росла. Мы взрослели. Жизнь шла своим чередом. Те, кто старел перед нами, умирали. Потом мы тоже начали стареть.

Я возвращаюсь на кухню. Влажное курабье крошится в пальцах. Мои руки обтянуты пергаментом старой кожи, темные пятна на ней, как следы от пролитого кофе. Пока иду к дивану, вспоминаю, как пахла лавандой взбитая пенка рафа в киоске за углом.

Я еще надеюсь вернуть свои тридцать лет. Но они прошли. Сколько лавандового рафа я выпила, сколько коробок курабье залила вином? Кто целовал меня, кто приносил воды, кто звонил, увериться, что я в порядке? Чем полнились эти годы, если я так легко забыла их? И вспомню ли теперь, в ожидании четверга, когда Аня поймет, что я тоже.

Потому что все мы тоже.

Когда-нибудь. Рано или поздно. Но обязательно.

Все мы тоже.

Принесите счет

Катя

На часах опасливо замигало. 18.32. Катя обтерла рукой зеркало, мельком бросила на себя взгляд и тут же отвела. После обжигающего душа она стала красной и распаренной, глаза блестели лихорадочно, кончики пальцев сморщились, как у старухи. Поливать себя кипятком в первом триместре – та ещё забава, но удержаться Катя не смогла.

Вода била по плечам, отскакивала брызгами, пар окутывал тело, забивался в нос и рот, слепил глаза. Катя хватала воздух, пульс стучал в каждой клеточке тела, и она чувствовала себя защищено. Горячо, душно, щекотно и спокойно. Как нигде больше. Как ни с кем. И пахло здесь ментолом и ромашкой, ванилью и мятой, чем угодно, только не манго. Никакого сраного манго. Никогда.

Будильник, который она притащила с собой в ванну, запиликал в половине седьмого. Катя досчитала до пятидесяти и выключила воду. Стылая тишина ударила по ушам. Катя перелезла через бортик, распаренные ступни обожгло ледяным кафелем, и принялась методично обтирать себя полотенцем.

Она безжалостно скребла по ногам – лодыжки ещё худые, бедра пока упругие; по ягодицам – ни единой ямочки целлюлита; по животу – плоский, да что же ты сволочь такая, плоский? Вверх по набухшей груди, по потемневшим соскам, и дальше – шею, руки, в конце спину, пропустив полотенце через плечо и подмышку.

Катя привыкла считать своё тело, если не идеальным, то близким к тому. Часы в зале, километры, накрученные по дорожкам бассейна. Диета, детокс, массажи и обертывания. Все, чтобы быть ровней. Все, чтобы быть идеальной. А теперь единственное, о чем она могла мечтать, так это разойтись в боках, отрастить огромную грудь, арбузом надуть живот. Лишь бы внешнее наконец подтвердило внутренне. Но куда там. Тело, привыкшее к строгости, не желало набирать вес.

Катя бросила на себя взгляд и отвернулась с отвращением. Потом обтерла лицо тоником, так же не глядя, смазала кремом, и голая вышла в комнату.

Когда-то квартира вызывала в ней неудержимые приступы возбуждения. Стоило только ступить на холодный паркет, вдохнуть запах мужского парфюма – горечь и строгость, табачные нотки, немного дерева, увидеть, как поблескивает в темноте подвешенный на стену велосипед, стоимостью в приличную машину, и тут же хотелось стащить с себя одежду, вышагнуть из упавших на пол трусиков, разбежаться и прыгнуть, точно зная, что сильные руки поймают, притянут, сожмут.

А потом они будут лежать на холодном паркете, обмякшие и потные, как после стремительного кардио, а по телу разольется кристальная пустота. И четверть часа ей не придется держать лицо, отбивать колкости, выдумывать свои, жестко защищая границы. Не потому что ей этого хочется, а потому что он так любит. Потому что у них так заведено.

Они жили под гнетом негласных правил, так в их мире сохранялся тот самый мир. Овсянка на воде на завтрак, быстрый секс, если нет тренировки, работа для головы до обеда, на обед много белка, говорить об успехах, смеяться коротко и зло над неудачами, чужими, разумеется. Про свои ни слова. Свои Катя научилась быстро выплакивать под контрастным душем. Еще быстрее, чем доводить Глеба до короткой, но сильной разрядки, как он любит – молча, без одеяла, но закрыв глаза.

Она всему научилась, все смогла. С первого дня, как увидела его на подготовительных и решила, что он, широкий в плечах, узкий в бедрах, с серьезными глазами цвета графита и какой-то абсолютно детской улыбкой, будет ее. Когда эта улыбка исчезла, Катя не заметила. Спохватилось, но было поздно.

Поздно. Слово ее преследовало. Поздно учиться говорить с человеком, который приходит каждый вечер домой, чтобы утром уйти из дома. Поздно быть ему родной. Поздно искать в нем родного. Поздно узнавать, какой он на самом деле. Поздно рассказывать ему, какая на самом деле она. Даже ребенка рожать ему поздновато уже, не обманывай себя, глупая.

Детей Катя не любила. Чужих еще может быть. Племянников всяких, крестников, соседских карапузов. Когда можно умильно сюсюкать полчаса, а потом бежать домой, выдохнуть в лифте, слава Богу, что это не моя проблема. Катя дорожила своим подтянутым телом и свободой, которую даровала ей бездетность.

Осознание, что свобода эта принадлежит не только ей, но и ему, пришло сразу после свадьбы. Они вернулись с берегов теплого океана загоревшие, но чуть уставшие друг от друга. Держать лицо круглые сутки оказалось утомительно, раздражение разлилось между, запачкало все, даже простыни, которые их никогда не подводили. Катя выдохнула, когда Глеб уехал на работу, плюнув на джетлаг, и совсем не расстроилась, когда позвонил, мол, задержится допоздна. Весь день заказывала новые полотенца и коврики, выбирала шторы в спальню, решала, не передвинуть ли кухонный стол к окну. Глеб приехал, когда она уже спала. Завалился в постель. От него пахло уставшим телом и спелым манго, которые они привезли в подарок ребятам.

– Ты долго, – шепнула она, утыкаясь ему в плечо.

– К Янке заехал, – буркнул он и почти сразу добавил. – Фрукты завез. Испортятся же.

В этой поспешности, в тоне, с которым он начал оправдываться, хотя никогда прежде и не думал, уезжая без предупреждения, забывая про свидания и билеты в кино, скрывалось признание. Катя до утра смотрела в потолок, судорожно соображая. Перед глазами стояла Янка – полноватая в бедрах, растрепанная, с вечно просящим взглядом. Не прогоняйте меня, не обижайте, не смейтесь, я просто постою рядом, будто одна из вас. И ведь они позволяли ей! Пять лет учебы и после. Прощали глупости, несуразности, косяк этот подзаборный на выпускном. Неужели она решилась? Столько времени смотрела издалека, не пробовала даже вступить в борьбу, а тут решилась?

Когда утро хлынуло в спальню через щелки жалюзи, Катя приняла два решения. Шторы будут насыщенно бежевые, почти песочные, тут солнечная сторона, получится красиво. Ну а Янка… Черт с ней, с дурой этой. Даже если что-то вчера случилось, уже наступил новый день. Новый день новой жизни.

Жизнь эта пошла своим чередом. Глеб работал в офисе, Катя – дома. По вечерам они ужинали, по выходным выбирались в центр, летом ездили к морю. Раз в два месяца встречались с друзьями. Катя бросала колкости, холодно улыбалась, выискивая в знакомых чертах мельчайшие изменения. Янка стремительно старела, на ее детское лицо будто накинули тонкую паутину первых морщин, приходилось кивать участливо, когда она говорила о маме. И на похороны поехать тоже пришлось. Костик толстел, пока незаметно, но лет через пять с ним будет кончено. Пузо опустится на ремень, залысины превратятся в лысины. Даже смешно вспоминать, как поперлась к нему однажды, мстить неверному мужу, пьяная до слюней, хорошо вовремя осознала, свела на шутку, уехала домой, а он потом смотрел глазами побитого пса до конца года, дебил. Дениска становился все молчаливее, серее как-то, его было даже жалко. Но лезть в душу не хотелось, мало ли какие там черти? Тут бы со своими разобраться. Они говорили о всякой ерунде, пили, натужно смеялись, в такси Катя прислонялась лбом к холодному стеклу, смотрела на проплывающий мимо город, и ей становилось так тоскливо, что щекотало в горле. До дома она успевала успокоиться. Время шло, жизнь вместе с ним.

А потом у Янки умерла мама. Отмучилась, бедолага, успев выпить последние соки из любимой дочурки. Хоронили ее все вместе, на Янку страшно было смотреть. Но Катя смотрела, сама удивляясь неожиданной злобе, поднимающейся к горлу. Обида, заглушенная за одну бессонную ночь, разгорелась с новой силой. И когда Глеб тащил безвольную Янку к такси после поминок, Катя стояла у края парковки и с упоением смотрела на ее сгорбленную спину, опущенные плечи и стрелку, поехавшую на чулке от щиколотки к колену и дальше, под подол слишком узкой юбки. Язык вязало, будто Катя наелась хурмы, слюна собралась во рту, хотелось сплюнуть ее, но было неловко. Глеб усадил Янку в машину, наскоро поцеловал и поспешил обратно. Он был смущен, может, в первый раз за их долгую жизнь впятером. Сколько наслаждений может доставить минутная сцена, если ждал ее много лет! Катя впитывала картинку, ликуя, и сама боялась себя. Глеб подхватил ее под локоть, в последний момент Катя обернулась, Янка смотрела на них через пыльное стекло такси. Машина тронулась, и Янка исчезла в салоне. Катя сплюнула под ноги. Слюна была вязкой и белесой.

Когда они сделали это еще раз, Катя сразу все поняла. Глеб вернулся домой вовремя, немного помятый, но скорее уставший, чем возбужденный. Они поговорили о чем-то пустом, кажется, что курица пересохла в духовке, но с соусом ничего, пойдет. Катя никак не могла понять, чем это пахнет так странно, совсем не так, как должно пахнуть в самом начале столичной весны.

– У тебя гель для душа новый? – спросила она, когда Глеб улегся рядом, еще влажный, уже сонный.

– Да нет, тот же. – Быстро поцеловал ее в лоб и повернулся к стене. – Давай спать.

Катя сделала глубокий вдох, чтобы успокоиться. И вдруг узнала запах. Манго. Спелое, мягкое, помнящее жаркое солнце и теплый океан. То самое, привезенное в подарок.

Катя глотала злые слезы и все никак не могла заснуть, от бессонницы ее тошнило, утром вырвало. К вечеру сделала тест. Сидела на крае ванны, смотрела на медленно проявляющиеся полоски и думала, что хочет огурцов. Соленых, бочковых, воняющих старыми тряпками. Чтобы их затхлая вонь выбила из носа сладчайший аромат манго и чужого секса.

От таких новостей Глеб стал тихим и покорным. Не спорил, не злился, все больше молчал, но приезжал домой вовремя, сам готовил ужин, смотрел на нее удивленно, будто открывал заново, как напрочь забытый континент. Под его взглядом Кате хотелось разойтись в берегах, зашуметь лесами, заголосить в тысячу голосов райских птиц. Или просто стать безразмерной, отекшей и страшно беременной. Как можно скорее.

И уж тогда встретиться с дурой этой деревенской, с сироткой проклятой, ткнуть носом в надувшийся живот и сплюнуть ей под ноги мучноватой вязкой слюной.

Но Глеб решил, что ехать нужно сегодня. Засуетился, забегал, засобирался в офис до вечера.

– Встретимся там, не дави.

– Только приезжай вовремя, не хочу там одна… с ними…

Глеб кисло поморщился.

– С какими ними, киса? Друзья наши, считай, семья, не ворчи.

Катя промолчала, вытерпела контрольный в лоб, застыла в дверях, наблюдая, как он поправляет галстук. Гибкий, поджарый, вечно немного злой. Раньше эта злость возбуждала ее сильнее холодного паркета квартиры. Теперь она стала еще одним символом слабости, даже пахло от нее сладковато, как от манго. Сразу начинало тошнить.

– Мы же сегодня скажем им?

Глеб застыл, смахнул несуществующую пылинку с пиджака.

– Как хочешь.

Щелкнул замок. И Катя пошла в душ.

Глеб

Мало что в жизни Глеб любил больше своего кабинета. Четкие границы, отмеренные четырьмя стенами, широкое окно с видом на ухоженный сквер – приятно глазу, а шум не пропустит европакет, холодные тона, темное дерево, широкий монитор, эргономичное ведерко системного блока с надкушенным яблоком. Глеб провел ладонью по столешнице, поправил стопку подписанных бумаг, проверил, в нужных ли местах оставил пометки красным маркером, в нужных, конечно, в нужных, и откинулся на спинку кресла.

Этот момент, когда дела закончены, а в офисе стоит кристальная тишина, обычно подпитывал Глеба острой и холодной силой. Он ощущал себя хозяином не только кабинета, но и всей фирмы, всего здания, целой улицы, этого города, а главное – своей жизни. Это потом приходилось покидать удобное кресло, выходить наружу в эту пыль и гомон, толкаться в пробках, спешить домой, подгоняемый звонками Кати, стремительно набирающей вес, а с ним и право раздражаться, но не раздражать.

Только эти минуты, проведенные в тишине и удовлетворении, принадлежали ему одному. В голове становилось пусто и тихо, каждая мысль находилась на своем месте, заботы растворялись, злость проходила. Глеб вдыхал тишину и выдыхал спокойствие, а потом вставал и ехал домой, почти всесильный, зарядивший внутренний аккумулятор.