banner banner banner
Германт
Германт
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Германт

скачать книгу бесплатно

Германт
Марсель Пруст

В поисках утраченного времени #3Эксклюзивная классика (АСТ)
Третий том эпопеи Пруста «В поисках утраченного времени» был впервые опубликован в 1921 году.

Молодой Марсель с неожиданной легкостью делает первые шаги в преисполненном изощренного снобизма избранном обществе аристократического Сен-Жерменского предместья, с изумлением наблюдает, как беззастенчиво обирает и унижает его друга Робера де Сен-Лу шикарная кокотка, еще недавно бывшая дешевой «ночной бабочкой», встречает тяжелобольного, окончательно разочаровавшегося в жизни Свана и неожиданно вступает в яростный конфликт с эксцентричным бароном де Шарлю.

Франция между тем поглощена громким «делом Дрейфуса», и отголоски этого скандального и шумного процесса, расколовшего нацию надвое, неумолимо проникают даже в замкнутый мирок великосветских гостиных…

Марсель Пруст

Германт

Marcel Proust

LE C?TЕ DE GUERMANTES

© Издание на русском языке AST Publishers, 2021

Часть первая

Утреннее щебетание птиц казалось несносным Франсуазе. Каждое слово «прислуги» заставляло ее вздрагивать; незнакомые шаги ее беспокоили, она осведомлялась о них (дело в том, что мы переехали). Конечно, и на шестом этаже нашей прежней квартиры слуги двигались не меньше, но она их знала: их ходьба взад и вперед сделалась для нее чем-то дружеским. Теперь же и к тишине она прислушивалась с болезненным напряжением. И так как наш новый квартал оказался настолько же тихим, насколько бульвар, на котором мы жили прежде, был шумным, то при звуках песенки, напеваемой каким-нибудь прохожим (подобно оркестровому мотиву различимой издали, если она негромкая), на глазах у Франсуазы-изгнанницы навертывались слезы. Вот почему, если я насмехался над нашей старой служанкой, глубоко опечаленной тем, что пришлось покинуть дом, где мы пользовались «таким всеобщим уважением» и где она с плачем, согласно ритуалу Комбре, укладывала свои вещи, объявляя, что нет на свете домов, которые были бы лучше нашего, – зато, столь же болезненно приспособляясь к новым вещам, сколь легко я расставался со старыми, я сблизился с Франсуазой, когда увидел, что водворение в доме, где она не получила от еще не знавшего нас консьержа знаков почтения, необходимых для ее хорошего душевного самочувствия, повергло ее в состояние, близкое к обмороку. Она одна могла меня понять; уж конечно не молодой ливрейный лакей был бы на это способен; для него, как нельзя более чуждого Комбре, переезд, поселение в другом квартале было чем-то вроде вакаций, когда новизна вещей дает тот же отдых, что и путешествие; ему казалось, что он в деревне; и насморк принес ему, подобно простуде от сквозняка в вагоне с плохо закрывающимся окном, восхитительное впечатление, будто он побывал на лоне природы; при каждом чихании он радовался, что нашел такое шикарное место, ибо давнишним его желанием были господа, которые много путешествуют. Вот почему, не думая о нем, я пошел прямо к Франсуазе, но если я посмеялся над ее слезами во время отъезда, оставившего меня равнодушным, то она проявила ледяное отношение к моей печали, потому что ее разделяла. Вместе с мнимой «чувствительностью» нервных людей увеличивается и их эгоизм: они не способны выносить в других выставляемые на показ немощи, которым в себе самих уделяют все больше и больше внимания. Франсуаза, не подавлявшая и самого легкого своего недомогания, отворачивала голову, если страдал я, чтобы не дать мне удовольствия видеть, как меня жалеют и даже замечают мое страдание. Она вела себя точно так же и при моих попытках заговорить с ней о нашем новом жилище. Вдобавок вынужденная через два дня сходить за платьями, забытыми в только что покинутой нами квартире, тогда как у меня была еще в результате переезда «температура» и я, подобно удаву, только что проглотившему быка, чувствовал себя тяжко помятым выпуклым профилем длинной каменной ограды, который зрению моему предстояло «переварить», Франсуаза, со свойственной женщинам неверностью, вернулась, заявляя, что она чуть не задохлась на нашем старом бульваре, что, идя туда, она совсем «заплуталась», что никогда она не видела таких неудобных лестниц, что она не вернется жить туда ни «за полцарства», ни за какие миллионы – гипотезы безосновательные – и что все (то есть все касавшееся кухни и кастрюль) гораздо лучше «устроено» в нашей новой квартире. Пора, однако, сказать, что квартира эта – мы в нее переехали, потому что бабушка, чувствовавшая себя нехорошо (причина, которую мы остерегались ей приводить), нуждалась в более чистом воздухе, – расположена была во флигеле особняка Германтов.

В возрасте, когда имена, рисуя нам образ непознаваемого, который мы в них вложили, и являясь для нас при этом обозначением какого-нибудь реального места, тем самым заставляют нас отожествить то и другое в такой степени, что мы отправляемся искать в каком-нибудь городе душу, которая не может в нем заключаться, но которой мы больше не в силах изгнать из его имени, – не только городам и рекам придают они индивидуальность, как то делают аллегорические картины, не только материальную вселенную испещряют они различиями, населяют чудесами, но также вселенную социальную: тогда в каждом замке, в каждом знаменитом особняке или дворце живет своя дама или своя фея, как в лесах – свои духи, и в водах – свои божества. Иногда таящаяся в глубине своего имени фея подвергается превращению по прихоти нашей фантазии, которая ее питает; вот таким-то способом атмосфера, в которой жила во мне герцогиня Германтская, являвшаяся долгие годы лишь отражением пластинки волшебного фонаря и расписного церковного окна, начала гасить свои краски, когда совсем иные грезы пропитали ее пенистой влагой потоков.

Однако фея увядает, если мы приближаемся к реальной женщине, носящей ее имя, ибо имя начинает тогда отражать эту женщину, а она не заключает в себе ничего от феи; фея может возродиться, если мы удаляемся от живой женщины, но если мы возле нее остаемся, фея умирает окончательно, а с нею и имя, как род Люзиньянов, обреченный на угасание в день, когда исчезнет фея Мелюзина. Тогда имя, под последовательными подмалевками которого мы в заключение, может быть, и открыли бы прекрасный портрет незнакомки, которой мы никогда не знали, представляет собою уже не больше, как фотографическую карточку, к которой мы обращаемся, чтобы удостовериться, знакомы ли мы с проходящей мимо особой и должны ли ей поклониться. Но стоит какому-нибудь ощущению из былых ушедших лет – подобному граммофонным пластинкам, запечатлевающим звук и стиль игры различных артистов, – позволить нашей памяти произнести это имя тем особенным тембром, каким оно было окрашено тогда для нашего слуха, и мы чувствуем, сравнивая его с этим же именем, по внешности не изменившимся, расстояние, которое отделяет друг от друга грезы, последовательно рисовавшиеся нам его тождественными слогами. На мгновение из вновь услышанных звуков, которыми оно окрашивалось в одну из давно прошедших весен, мы можем извлечь, как из тюбиков, которыми пользуются живописцы, точный нюанс – забытый, таинственный и свежий – тех дней, которые мы будто бы припоминаем, когда, подобно плохим художникам, применяем для всего нашего прошлого, растянутого на одном и том же холсте, условные и все одинаковые тона волевой памяти. Между тем, напротив, каждый из отрезков времени, составивших это прошлое, пользовался, при подлинном творении, неповторимой гармонией тогдашних красок, которых мы больше не знаем и которые способны еще вдруг привести меня в восторг, если по какой-либо случайности имя Германт, вновь приобретя на мгновение по прошествии долгих лет звук – столь отличающийся от нынешнего, – которым оно для меня окрашивалось в день свадьбы м-ль Перспье, возвращает мне ту лиловатость, такую мягкую, яркую и новую, которой бархатился пышный галстук молодой герцогини, и ее глаза, озаренные голубой улыбкой подобно вновь расцветшему и не могущему быть сорванным барвинку. Имя Германт той поры подобно также баллону, наполненному кислородом или каким-нибудь другим газом: когда мне случается его разбить, выпустить из него его содержимое, я вдыхаю воздух Комбре того года, того дня, смешанный с запахом боярышника, колеблемого ветром с площади, предвестником дождя, который то сдувал солнце, то расстилал его на красном шерстяном ковре церковного придела, покрывая этот ковер ярким, почти розовым румянцем герани и как бы вагнеровской мягкостью ликования, придающей празднеству столько благородства. Но даже и помимо редких минут вроде только что описанных, когда вдруг мы чувствуем трепет подлинной сущности, вновь возникающей в прежней своей форме и чеканке из недр теперь уже мертвых слогов, если в головокружительном вихре повседневной жизни, где они находят лишь чисто практическое применение, имена утратили всякую окраску, как радужный волчок, при слишком быстром вращении кажущийся серым, зато когда, возвращаясь в мечтаниях к прошедшему, мы раздумываем, пытаемся замедлить, приостановить непрестанное движение, в которое мы вовлечены, мало-помалу перед взором нашим вновь появляются, одни возле другого, но в корне отличные друг от друга, тона, которые в течение нашей жизни последовательно показывало нам какое-нибудь имя.

Какая форма рисовалась моим глазам в имени Германт, когда моя кормилица – которая наверное не знала, как и сам я не знаю сейчас, в честь кого она была сложена, – баюкала меня старинной песенкой «Слава маркизе Германтской», или когда, через несколько лет, старый маршал Германт, преисполняя гордостью мою няню останавливался на Елисейских Полях со словами «прекрасный ребенок!» и доставал из карманной бонбоньерки шоколадную конфету, – этого я, конечно, не знаю. Те годы моего раннего детства во мне уже не заключены, они для меня что-то внешнее, о них я могу узнать, как и о том, что происходило до нашего рождения, только из рассказов других людей. Но потом я нахожу в себе, в последовательном порядке, семь или восемь различных образов этого имени; первоначальные были самыми прекрасными: мало-помалу мечта моя, вынужденная действительностью покинуть безнадежную позицию, снова окапывалась немного подальше, пока ей не приходилось отступить еще. И в то самое время, как герцогиня Германтская меняла свое жилище, в свою очередь порожденное этим именем, которое оплодотворялось из года в год тем или иным услышанным мной словом, видоизменявшим мои мечты, – жилище ее отражало их каждым своим камнем, отсвечивающим словно поверхность облака или озера. Нематериальная замковая башня, являвшаяся лишь оранжевой световой полоской, с высоты которой сеньор и его дама распоряжались жизнью и смертью своих вассалов, уступила место – на самом краю той самой «стороны Германта», где я столько раз в прекрасные послеполуденные часы гулял с моими родными по течению Вивоны, – изрезанной ручьями области, где герцогиня учила меня ловить форель и называла имена цветов, которые фиолетовыми и красноватыми гирляндами увивали низкие ограды окрестных садиков; затем то были наследственные земли, поэтические владения, где надменный род Германтов, подобно желтоватой, изукрашенной орнаментом башне, прошедшей через века, уже возвышался над Францией, в то время как небо было еще пустое там, где впоследствии выросли соборы Парижской и Шартрской Богоматери; в то время как на вершине Ланского холма еще не остановился, как Ноев ковчег на вершине Арарата, корабль собора, наполненный патриархами и праведниками (с тревогой высовывавшимися из окон посмотреть, утих ли Божий гнев), захвативший с собой виды растений, которым предстояло размножиться на земле, набитый животными, которые из него вырываются даже через башни, где быки мирно разгуливают по крыше, посматривая с вышины на равнины Шампани, в то время как путешественник, покидавший Бове на склоне дня, не видел еще, как за ним следуют, кружась, распростертые на золотом экране закатного неба ветвистые черные крылья тамошнего собора. Германт этот, точно обстановка какого-нибудь романа, был воображаемым пейзажем, который я с трудом себе представлял и тем сильнее желал открыть в виде участка, вклиненного среди реальных полей и дорог, которые вдруг пропитались бы геральдическими особенностями, в двух лье от вокзала; я припоминал имена соседних местностей, как если бы они были расположены у подошвы Парнаса или Геликона, и они мне казались драгоценными материальными условиями – в смысле топографическом – для порождения таинственного феномена. Я вновь разглядывал гербы, изображенные под витражами комбрейской церкви, поле которых было заполнено, век за веком, всеми сеньорами, которые при помощи браков или приобретений привлечены были этим знаменитым родом из всех уголков Германии, Италии и Франции: необъятные земли на севере, могущественные города на юге, соединившиеся и сочетавшиеся в Германт и аллегорически вписавшие свою зеленую башню или свой серебряный замок в его лазоревое поле. Я слышал разговоры о замечательных коврах Германта, я видел, как они, средневековые и голубые, немного тяжеловатые, выделялись подобно облаку над бархатисто-малиновым и легендарным именем, у опушки древнего леса, где так часто охотился Хильдебер, и мне казалось, что я проникну в загадочную глубину этих владений, в эту даль веков, разгадаю все их тайны не при помощи путешествия, а лишь соприкоснувшись на миг в Париже с герцогиней, сюзереном Германта и дамой озера, как если бы лицо ее и слова заключали очарование тамошних лесов и рек и те же стародавние особенности, какие запечатлены в древнем своде местных обычаев, хранящемся в ее архивах. Но тут я познакомился с Сен-Лу и узнал от него, что замок стал называться Германтом только с XVII века, когда был приобретен его предками. До тех пор Германты жили по соседству, и титул их не был связан с этой областью. Селение Германт получило свое имя от замка, возле которого оно раскинулось, и, чтоб не портить вида на него, оставшийся в силе сервитут определял направление улиц и ограничивал высоту домов. Что касается ковров, то они были вытканы по рисункам Буше, куплены в XIX веке одним из Германтов, ценителем этого искусства, и висели рядом с посредственными картинами охоты, писанными им самим, в очень безвкусном салоне, обитом плюшем и дешевыми бумажными тканями. Вследствие этих откровений Сен-Лу ввел в замок элементы, чуждые имени Германт, которые мне больше не позволяли извлекать архитектуру замковых построек единственно из звука составлявших это имя слогов. Тогда на фоне его перестал рисоваться отраженный в озере замок, и взору моему предстал в качестве жилища герцогини ее парижский особняк, особняк Германтов, ясный, как ее имя, ибо ни одна вещественная и непроницаемая частица не засоряла и не помрачала его прозрачности. Как церковь означает не только храм, но и собрание верующих, этот особняк Германтов охватывал всех лиц, принимавших участие в жизни герцогини, но лица эти, которых я никогда не видел, были для меня не более чем именами, знаменитыми и поэтичными, и, водя знакомство только с лицами, которые тоже были не более чем именами, лишь повышали и охраняли таинственность герцогини, окружая ее широким ореолом, который, самое большее, тускнел по краям.

Так как гости на устраиваемых ею празднествах были в моем воображении бестелесны, не носили усов и ботинок, не говорили банальных или даже остроумных в общепринятом рациональном смысле фраз, то этот вихрь имен – столь же невещественный, как ужин теней или бал привидений, – вокруг статуэтки из саксонского фарфора, каковой была герцогиня Германтская, сохранял прозрачность окон в ее стеклянном особняке. Потом, когда Сен-Лу рассказал мне анекдоты о капеллане и садовниках его кузины, особняк Германтов превратился в подобие замка – каким мог быть некогда, скажем, Лувр, – окруженного посреди Парижа, собственными землями, доставшимися герцогине по наследству в силу какого-то диковинным образом уцелевшего древнего права, на которых она до сих пор пользовалась феодальными привилегиями. Но и это последнее жилище, в свою очередь, разлетелось в прах, когда мы сделались соседями герцогини, поселившись во флигеле ее особняка рядом с г-жой де Вильпаризи. Это был один из тех старинных барских домов (такие, может быть, и теперь еще существуют), в которых по сторонам парадного двора – осадки ли, принесенные поднявшимся валом демократии, или наследие более давних времен, когда вокруг сеньора группировались различные ремесла, – часто можно увидеть закрытые лавочки, мастерские и даже ларек сапожника или портного (вроде тех, что лепятся у стен соборов, если они не оголены эстетикой инженеров), будку привратника, занимающегося починкой обуви, разводящего кур и выращивающего цветы, а в глубине, в «барской» квартире, «графиню», которая, садясь в старую коляску, запряженную парой, в шляпе с настурциями, как будто сорванными в садике привратника (и с ливрейным лакеем, слезающим с козел у каждого барского особняка по соседству, чтобы загнуть визитную карточку), посылает улыбки и машет рукой детям привратника и проходящим в эту минуту буржуа, жильцам ее дома, которых она путает в своей пренебрежительной приветливости и уравнительном высокомерии.

В доме, куда мы переехали, великосветской дамой, занимавшей глубину двора, была герцогиня, элегантная и еще молодая. То была герцогиня Германтская, и благодаря Франсуазе я довольно скоро располагал сведениями о ее доме. Ибо Германты (которых Франсуаза часто обозначала словами «те, что внизу», «нижние») составляли ее непрестанную заботу с самого утра, когда, причесывая маму, она украдкой бросала запретный и неодолимый взгляд во двор и приговаривала: «А, две сестрички, наверное, снизу», – или: «Отличные фазаны в окне на кухне, нечего и спрашивать, откуда они: видно, герцог был на охоте», – и до вечера, когда, подавая мне ночное белье, услышав звуки рояля или отголоски шансонетки, она умозаключала: «Внизу у них гости, идет веселье». На ее правильном лице, окаймленном седыми теперь волосами, появлялась тогда молодая улыбка, живая и пристойная, и на мгновение ставила все ее черты на свое место, сочетала их в жеманное и лукавое выражение, как перед кадрилью.

Но минутой из жизни Германтов, возбуждавшей во Франсуазе живейший интерес, дававшей ей наибольшее удовлетворение и причинявшей также наибольшее страдание, была минута, когда настежь раскрывались ворота и герцогиня садилась в коляску. Это случалось обыкновенно вскоре после того, как наши слуги кончали торжественное священнодействие, что-то вроде пасхального богослужения, называвшееся их завтраком, которого никто не смел прерывать и во время которого они были до такой степени «табу», что даже мой отец не позволил бы себе позвонить, зная, впрочем, что и при пятом звонке никто бы из них не пошевельнулся и что он таким образом учинил бы эту бестактность совершенно зря, да еще и не без ущерба для себя. Ибо Франсуаза (которая, сделавшись старухой, по любому поводу напускала на себя подобающий случаю вид) не преминула бы в течение целого дня мозолить ему глаза физиономией, покрытой красными клинообразными значками, предъявлявшими длинный, хотя и недостаточно разборчивый, список ее жалоб и затаенные причины ее недовольства. Впрочем, она их и излагала при помощи речей «в сторону», но так, что мы не могли разобрать ни слова. Она называла это (считая для нас весьма обидным, «уязвляющим») «править вполголоса обедню весь Божий день».

Закончив все обряды, Франсуаза, являвшаяся, как в ранней христианской церкви, одновременно и священнослужителем, и одной из паствы, выпивала последнюю рюмку вина, снимала с шеи салфетку, складывала ее, вытирая остатки воды и кофе на губах, просовывала в кольцо, благодарила скорбным взглядом «своего» молоденького лакея, который в пылу усердия говорил: «Знаете, мадам, еще бы винца; оно отменное», – и сейчас же открывала окно под предлогом нестерпимой жары «в этой пакостной кухне». Поворачивая ручку оконного затвора и вдыхая свежий воздух, она в то же время проворно бросала равнодушный взгляд в глубину двора, украдкой удостоверялась, что герцогиня еще не готова, останавливала на миг свои презрительные и жгучие взоры на запряженной коляске и, уделив таким образом внимание вещам земным, воздевала глаза к небу, заранее уверенная в его безоблачности по мягкости воздуха и теплоте солнца; она долго рассматривала в углу крыши местечко, как раз над трубой моей комнаты, где каждую весну свивали гнездо голуби, похожие на тех, что ворковали в ее кухне, в Комбре.

– Ах, Комбре, Комбре! – восклицала она. (Певучий тон, которым делалось это восклицание, наряду с арльской правильностью лица Франсуазы мог бы внушить мысль о ее южном происхождении и о том, что утраченная родина, которую она оплакивала, была лишь родиной, избранной ею впоследствии. Но, может быть, предположение это было ошибочно, ибо, кажется, нет такой провинции, в которой не было бы своего «юга»; и сколько встречается савойцев и бретонцев, у которых находишь все мягкие перемещения долгих и кратких звуков, характерные для южных говоров.) – Ах, Комбре, когда-то я тебя увижу, милый мой городок! Когда-то удастся мне провести весь божий день под твоим боярышником и нашей бедной сиренью, слушая зябликов и Вивону, которая журчит, как человек, шепчущий вам на ухо, вместо того чтобы слышать пакостный звонок нашего молодого барина, который полчаса не может усидеть, не прогоняв меня взад и вперед по этому чертову коридору! Да еще считает, что я мешкаю: надо-де, чтоб его услышали раньше, чем он позвонит, и если вы на минуточку запоздали, он впадает в страшнейший гнев. Увы, бедненький Комбре, может быть я вновь тебя увижу только покойницей, когда меня бросят как камень в могильную яму. Тогда уж я не почувствую запаха твоего прекрасного боярышника, белого как снег. Но и в могильном сне я, верно, буду еще слышать эти три звонка, которые заживо погубят мою душу.

Но тут Франсуазу перебивали доносившиеся со двора возгласы жилетника – того самого, который так понравился когда-то бабушке во время ее визита к г-же де Вильпаризи и занимал не менее высокое место в симпатиях Франсуазы. Подняв голову на шум открываемого окна, он уже несколько мгновений пытался привлечь внимание своей соседки, чтобы с ней поздороваться. Кокетливость молодой девушки, каковой становилась Франсуаза, преображала тогда для г-на Жюпьена ворчливое лицо нашей старой кухарки, отяжелевшей от преклонного возраста, дурного расположения духа и жара плиты, и был очаровательным соединением сдержанности, непринужденности и стыдливости ее обращенный к жилетнику поклон, грациозный, но немой, ибо хотя она и нарушала предписания мамы, выглядывая из окна на двор, все же не осмелилась бы на такую браваду, как разговор через окно, который ей стоил бы, по выражению Франсуазы, «здоровой головомойки» со стороны барыни. Она глазами показывала жилетнику запряженную коляску с таким видом, точно говорила: «Славные лошадки, а?» – но бормотала при этом: «Старая рухлядь!» – хорошо зная, что он сейчас ей ответит, приставив ко рту руку, для того чтобы его услышали несмотря на приглушенный голос:

– Вы тоже могли бы их иметь, если бы пожелали, и даже, может быть, побольше, чем они, но вы таких вещей не любите.

И Франсуаза скромным, уклончивым и восхищенным жестом, означавшим приблизительно: «У каждого свой вкус; мы любим простоту», – закрывала окно, опасаясь, как бы не вошла мама. «Вы», которые могли бы иметь больше лошадей, чем Германты, были мы, но Жюпьен с полным правом говорил «вы», ибо, если не считать некоторых эгоистических удовольствий, испытываемых только ею: например, когда она не переставая кашляла, подвергая весь дом опасности заразиться от нее бронхитом, и с раздражающим смешком уверяла, что она не простужена, – Франсуаза, подобно растениям, что сожительствуют с животным, снабжающим их пищей, которую оно для них ловит, ест и переваривает, давая им ее в форме усваиваемого без остатка экстракта, жила в симбиозе с нами; именно мы, с нашими добродетелями, нашим состоянием, нашим образом жизни, нашим положением, должны были доставлять для нее те маленькие удовлетворения самолюбия (с прибавлением сюда признанного права свободно совершать обряд завтрака согласно древнему установлению, включавшему также легкое освежение у окна по окончании завтрака, фланирование по улицам, когда надо было идти за покупками, и воскресный отпуск, чтобы побывать в гостях у племянницы), из которых складывалась доля радостей, насущно необходимых ей в жизни. Отсюда понятно, что в первые дни в доме, где не были еще известны все почетные звания моего отца, Франсуаза способна была зачахнуть от болезни, которую сама она называла скукой, в том энергическом смысле этого слова, какой оно имеет у Корнеля или под пером солдат, кончающих самоубийством от невыносимой «скуки» по своей невесте, своей деревне. Скука Франсуазы скоро была вылечена как раз Жюпьеном, ибо он сразу же доставил ей удовольствие, столь же живое и более утонченное, чем удовольствие, которое она испытала бы, если бы мы решили завести экипаж.

«Из прекрасного они общества, эти Жюпьены, превосходные люди, на лице у них написано». Действительно, Жюпьен сумел понять и всем растолковать, что экипажа у нас нет только потому, что мы не желаем его иметь. Этот приятель Франсуазы мало бывал дома, так как получил место в каком-то министерстве. Первоначально он занимался шитьем жилетов вместе со своей «девчонкой», которую бабушка приняла за его дочку, но ремесло его потеряло всякую выгоду, когда его помощница, которая еще ребенком отлично умела перешивать юбки, уже во время давнишнего визита бабушки к г-же де Вильпаризи, занялась шитьем для дам и сделалась юбочницей. Сначала подручная у портнихи, которой поручались то вышивки, то оборки, то приставить пуговки, то обшить крючками талию, она скоро сделалась второй, а потом и первой помощницей и, составив себе клиентуру среди дам высшего общества, работала на дому, то есть в нашем дворе, чаще всего с одной или двумя товарками из мастерской, которые были ее ученицами. С тех пор присутствие Жюпьена сделалось менее полезным. Конечно, его племяннице, и после того как она выросла, нередко приходилось шить жилеты. Но ей помогали теперь приятельницы, и она больше ни в ком не нуждалась. Поэтому Жюпьен, ее дядя, выхлопотал себе место. Сначала он освобождался к двенадцати, а потом, заняв окончательно должность служащего, которому он только помогал, – не раньше обеденного часа. «Включение в штат» Жюпьена состоялось, к счастью, лишь через несколько недель после нашего переезда, так что он имел возможность довольно долго расточать свои любезности и таким образом помог Франсуазе сравнительно безболезненно преодолеть первое трудное время. Впрочем, не отрицая пользы, принесенной им Франсуазе в качестве «переходного лекарства», я должен признаться, что поначалу Жюпьен мне не особенно понравился. На расстоянии нескольких шагов, совершенно уничтожая впечатление, которое произвели бы вблизи его толстые щеки и румянец, глаза Жюпьена, затопленные соболезнующим, скорбным и мечтательным взглядом, внушали мысль, что он тяжело болен или что его недавно постигло большое горе. Впечатление это без остатка рассеивалось, когда он начинал говорить, а говорил он превосходно, и тогда он казался скорее человеком холодным и насмешливым. От этой несогласованности взгляда и слов получалась какая-то фальшь, нечто несимпатичное. Он имел такой вид, точно чувствует себя неловко, как гость, пришедший на званый вечер в пиджаке, тогда как остальные явились во фраках, или как человек, которому приходится ответить на вопрос высочайшей особы и он, не зная в точности, как ему надо говорить, обходит затруднение тем, что придумывает самые банальные фразы. Фразы Жюпьена – ибо это не более как сравнение – были, напротив, очаровательны. Действительно, я скоро подметил в нем редкий ум (находившийся, может быть, в какой-то связи с его глазами, затоплявшими лицо, – особенность, на которую вы переставали обращать внимание при ближайшем с ним знакомстве), один из самых литературных от природы умов, какой мне доводилось знавать, в том смысле, что, будучи, вероятно, человеком необразованным, он владел самыми замысловатыми оборотами речи, усвоив их исключительно с помощью нескольких наспех прочитанных книг. Наиболее одаренные люди, которых я знавал, умерли в ранней молодости, поэтому я был убежден, что жизнь Жьюпена скоро оборвется. Он отличался добротой, жалостью, самыми утонченными и возвышенными чувствами. Его роль в жизни Франсуазы скоро перестала быть необходимой. Она научилась ее исполнять сама.

Даже когда нам заносил пакет какой-нибудь поставщик или лакей, Франсуаза с таким видом, точно не обращает на вошедшего никакого внимания, только указывала ему равнодушным взглядом стул, не отрываясь от работы, но при этом так искусно пользовалась несколькими мгновениями, которые лакей проводил на кухне в ожидании ответа мамы, что лишь очень редко он уходил, не унося неизгладимо запечатлевшейся в нем уверенности, что «если у нас нет экипажа, то только потому, что мы не желаем». Впрочем, если она так дорожила тем, чтобы все знали, что у нас есть деньги, что мы богаты, то не потому, чтобы богатство без всего, богатство без добродетели, являлось в глазах Франсуазы высшим благом, однако и добродетель без богатства тоже не была ее идеалом. Богатство являлось для нее как бы необходимым условием добродетели, при отсутствии которого добродетель оказалась бы лишенной достоинств и прелести. Для Франсуазы они были настолько нераздельны, что в заключение она наделила добродетель качествами богатства и, наоборот, стала требовать от добродетели некоторого комфорта и находить в богатстве нечто назидательное.

Закрыв довольно поспешно окно – иначе мама, казалось, «разбранила бы ее на чем свет стоит», – Франсуаза начинала со вздохами убирать с кухонного стола.

– Есть Германты, которые проживают на улице Ла Шез, – говорил камердинер, – один мой приятель у них работал: служил вторым кучером. И я знаю одного парня – он мне не приятель, а зять моего приятеля, – который отбывал в полку службу с псарем барона Герыцантского. «И после этого, подите ж: это не мой отец!» – приговаривал камердинер, имевший обыкновение напевать модные мотивы и пересыпать свои речи свеженькими шутками.

Франсуаза, с ее усталыми глазами уже пожилой женщины, которая притом видела все из Комбре, в неясной дали, различила не шутку, заключавшуюся в этих словах, но то, что шутка должна была в них заключаться, так как они выпадали из связи речи и были брошены с особенной силой человеком, которого она знала за шутника. Вот почему она улыбнулась с видом благожелательным и ослепленным блеском остроумия, как бы говоря: «Ох уж этот Виктор: неисправим!» Впрочем, она была счастлива, ибо знала, что выслушивание подобного рода острот отдаленным образом связано с теми благопристойными светскими удовольствиями, ради которых все торопятся приодеться и выходят из дому, рискуя простудиться. Наконец, она считала камердинера своим другом, ибо он беспрестанно с негодованием возвещал ей об ужасных мероприятиях против духовенства, затеваемых республикой. Франсуаза еще не поняла, что самыми жестокими нашими противниками являются не те, что нам противоречат и пробуют нас убедить, а те, что преувеличивают или измышляют известия, способные нас огорчить, старательно избегая давать им хотя бы видимость оправдания, которая уменьшила бы нашу боль и внушила бы, может быть, легкое уважение к политической партии, которую они непременно хотят изобразить нам, чтоб нас совсем доконать, одновременно и беспощадной и торжествующей.

– Герцогиня, наверное, в родстве с ними всеми, – сказала Франсуаза, возобновляя разговор о Германтах с улицы Ла Шез, как возобновляют музыкальную пьесу в andante. – Не помню, кто-то мне говорил, что один из тех Германтов женился на кузине герцога. Во всяком случае, это из одной и той же ветви. Великий это род Германты! – прибавила она с почтением, основывая величие этого рода одновременно на многочисленности его членов и на блеске его славы, как Паскаль основывал истину религии на разуме и на авторитете Писания. Ибо, зная одно слово «великий» для обозначения обоих качеств, Франсуаза воображала, что они составляют нечто единое; ее словарь, подобно некоторым драгоценным камням, имел кое-какие изъяны, затемнявшие также и мысли. – Спрашиваю я себя, не будут ли они те самые, у которых есть замок в Германте, в десяти лье от Комбре? Тогда они должны быть тоже родственниками их алжирской кузине.

Мы с матерью долго недоумевали, кто такая может быть эта алжирская кузина, но наконец поняли, что Франсуаза разумеет под Алжиром город Анжер. Отдаленное часто бывает нам лучше известно, чем находящееся вблизи. Франсуаза, знавшая Алжир из надписей на коробках с отвратительными финиками, которые мы получали под Новый год, не подозревала о существовании Анжера. Ее язык, как и вообще французский язык, особенно что касается названий мест, был испещрен ошибками.

– Я хотела об этом поговорить с их дворецким. Как же, однако, к нему обращаются? – прерывала она себя, как бы ставя вопрос о правилах этикета, и тут же отвечала: – Ах да, к нему обращаются «Антуан» (как если бы Антуан был титул). – Он бы мог мне это сказать, но это настоящий вельможа, большой педант, точно ему язык отрезали или он разучился говорить. Он вам даже не дает ответа, когда с ним разговаривают, – продолжала Франсуаза, которая говорила «не дает ответа», как г-жа де Севинье. – Но, – заявляла она неискренно, – мне только бы знать, что варится в моем котелке, а до чужой посуды мне дела нет. Во всяком случае, совать туда нос не полагается. И потом, в этом человеке куражу нет.

Такая оценка может внушить мысль, что Франсуаза переменила мнение насчет храбрости, которая в Комбре низводила в ее глазах людей до хищных животных, но это неверно. Кураж в человеке означал для нее только то, что он труженик.

Говорят также, что он вороват как сорока, но не всегда же верить россказням. Здесь все служащие несут сплетни в швейцарскую, консьержи ревнивы и наговаривают герцогине. Но насчет Антуана смело можно сказать, что это настоящий бездельник, да и его «Антуанесса» не лучше будет, – добавляла Франсуаза, которая, подыскивая женский род к имени Антуан для обозначения жены дворецкого, наверное, бессознательно вспоминала в своем грамматическом творчестве «chanoine» и «chanoinesse».

Ее словопроизводство было неплохим. И до сих пор существует возле Нотр-Дама улица под названием «Chanoinesse», которое когда-то было ей дано (потому что она вся заселена была канониками – chanoines) французами Средневековья – подлинными современниками Франсуазы. Впрочем, сейчас же следовал новый пример этого метода образования женского рода, потому что Франсуаза продолжала:

– Однако ж вернее верного, что замок Германт принадлежит герцогине. И она там госпожа мэресса. А это не пустяки.

– Я понимаю, что это не пустяки, – с убеждением проговорил лакей, не заметив в ее словах иронии.

– Ты, мальчик, думаешь, что это не пустяки? Но ведь для таких людей быть мэром и мэрессой ровнешенько ничего не стоит. Ах если бы замок Германт был мой, меня бы не часто видели в Париже. Надо же, чтобы господа, у которых есть на что жить, как барин и барыня, выдумали оставаться в этом пакостном городе, вместо того чтобы уехать в Комбре, ежели они вольны ехать и никто их не удерживает. Чего им еще надо, чтоб уйти на покой, чего не хватает? Смерти ждут? Ах, будь у меня черствый хлеб, чтобы кушать, да дрова, чтоб греться зимой, давно бы я поселилась в Комбре, в бедном домике брата. Там по крайней мере чувствуешь, что живешь, там нет перед тобой всех этих домов и такая тишина, что ночью за десять верст слышно пение лягушек.

– Как это, должно быть, хорошо, мадам! – восторженно воскликнул молодой лакей, точно лягушечий концерт был такой же особенностью Комбре, как гондолы являются особенностью Венеции.

Впрочем, поступив к нам на службу позже камердинера, он говорил Франсуазе вещи, которые интересны были не ему самому, а ей. И Франсуаза, делавшая гримасу, когда ее называли кухаркой, питала к лакею, величавшему ее в разговоре экономкой, особенное благоволение, каким принцы второго сорта дарят благонамеренных молодых людей, титулующих их высочествами.

– По крайней мере знаешь, что кругом делается и в какое время года живешь. Не то что здесь, где и на Святую Пасху, как на Рождество, самого маленького лютика не увидишь, и я даже ангелюса не могу различить, когда поднимаю с постели мои старые кости. Там каждый час слышно, и это не только удары колокола на башне, но ты говоришь себе: «Вот мой брат с поля возвращается», – видишь, как на дворе темнеет, там звонят не попусту, и у тебя есть время повернуться, прежде чем зажигаешь лампу. А здесь, день ли, ночь ли, ложишься в постель и не можешь даже сказать, что кругом делалось, точно ты скотина бессловесная.

– Мезеглиз, говорят, тоже хорошенькое местечко, – перебил молодой лакей, на вкус которого, разговор принимал немного отвлеченный характер (случайно вспомнив, как мы говорили за столом о Мезеглизе).

– Ах, Мезеглиз! – подхватила Франсуаза, и губы ее расплылись в широкой улыбке, от которой она не могла удержаться, когда при ней произносили названия «Мезеглиз», «Комбре», «Тансонвиль».

Они составляли такую неотъемлемую часть ее собственного существования, что, встречая их вне себя, слыша в разговоре, она радостно оживлялась, как оживляется класс при упоминании преподавателем какого-нибудь современника, имя которого ученики никак не ожидали услышать с высоты кафедры. Ее удовольствие проистекало также от сознания, что места эти были для нее тем, чем они не были для других, – старыми товарищами, которые столько раз принимали участие в ее развлечениях; и она им улыбалась, как если бы находила их остроумными, потому что находила в них много себя самой.

– Да, сынок, ты не ошибся: Мезеглиз – хорошенькое местечко, – продолжала она, тонко усмехаясь. – Но откуда же, однако, мог ты слышать о Мезеглизе?

– Откуда мог я слышать о Мезеглизе? Но ведь это известное место; мне о нем рассказывали, и даже часто рассказывали, – отвечал он с той преступной неточностью информаторов, которые каждый раз, когда мы пытаемся объективно отдать себе отчет, насколько важной может быть для других вещь, которая нас касается, отнимают у нас возможность это сделать.

– О, ручаюсь вам, что в вишеннике там лучше, чем здесь у плиты!

Даже о Евлалии она говорила с лакеем и камердинером как о доброй женщине, ибо после ее смерти совершенно забыла, что она ее недолюбливала при жизни, как недолюбливала всех, у кого дома нечего было есть, кто «околевал с голоду», а потом приходил «ломаться», этакий никудышник, живущий только по милости богачей. Она больше не страдала от того, что Евлалия каждую неделю умела так ловко «выклянчить монету» у ее тети. Что же касается самой тети, то Франсуаза не переставая ее славословила.

– Так вы служили тогда в самом Комбре, у барыниной родственницы? – спрашивал молодой лакей.

– Да, у госпожи Октав. Ах, что за святая женщина, детушки мои, и всего-то у нее было вдоволь! Вот уж подлинно можно сказать: не жалела она ни куропатки, ни фазана – ничего, и вы могли прийти к ней обедать и в пять, и в шесть, всегда за столом была говядина, да притом отменная, и белое вино, и красное, все, что надо. – Франсуаза употребляла глагол «жалеть» в том смысле, как его употребляет Ла Брюйер. – И все издержки всегда несла она, даже если родные гостили у нее месяцы и годы. – Это рассуждение не заключало в себе ничего оскорбительного для нас, ибо Франсуаза принадлежала к той эпохе, когда слово «издержки» еще не сделалось чисто судебным термином и означало просто «расходы». – Ручаюсь вам, что голодными от нее не уходили. Как господин кюре не раз нам разъяснял, если есть на свете женщина, которая может надеяться предстать пред Господом Богом, так уж, без всякого сомнения, это она. Бедняжка барыня! До сих пор слышу, как она мне говорит своим слабеньким голосом: «Франсуаза, вы знаете, я не кушаю, но хочу, чтобы все было приготовлено так же хорошо, как для меня самой». Понятно, готовили не для нее. Вы бы ее видели: она весила не больше, чем кулек вишен; ее точно и не было. Она мне не хотела верить, ни за что не хотела сходить к доктору. Ах вот уж у кого наскоро никогда не кушали. Она хотела, чтобы у нее слуги были хорошо накормлены. А здесь, хотя бы сегодня, нам не дали даже червяка заморить. Все наспех делается.

Особенно ее раздражали ломтики жареного хлеба, которые ел мой отец. Она была убеждена, что делал он это из жеманства и чтобы заставить ее «потанцевать». «Могу сказать, – поддерживал ее молодой лакей, – что от роду этого не видывал!» Он так это говорил, как будто видел все, и данные тысячелетнего опыта простирались у него на все страны и их обычаи, среди которых нигде не практиковался обычай поджаривать хлеб. «Да-да, – брюзжал метрдотель, – но все это может перемениться, рабочие собираются устроить забастовку в Канаде, и третьего дня министр сказал барину, что получил по этому случаю двести тысяч франков». Метрдотель ничуть его за это не порицал: не потому, что сам не был безукоризненно честен, а потому, что считал всех политических деятелей нечистоплотными и присвоение казенных денег казалось ему менее тяжелым преступлением, чем самая ничтожная кража. Он даже не задавался вопросом, точно ли услышал эти исторические слова, и его не поражала невероятность того, что они могли быть сказаны моему отцу самим преступником и отец после этого не выгнал бы его вон. Однако философия Комбре совершенно не позволяла Франсуазе надеяться, чтобы забастовки в Канаде могли как-нибудь отразиться на обычае поджаривать хлеб. «Пока стоит свет, видите ли, – говорила она, – будут существовать господа, чтобы гонять нас взад и вперед, и слуги, чтобы исполнять их причуды». Наперекор этой теории беспрерывной беготни мать моя, пользовавшаяся, вероятно, не теми мерами, что Франсуаза, для определения продолжительности ее завтрака, уже в течение четверти часа говорила: «Однако что они могут там делать: вот уже два часа сидят за столом!»

И она робко звонила три или четыре раза. Франсуаза, ее лакей и метрдотель понимали звонок как зов, но не трогались с места: для них он был чем-то вроде звука инструментов, настраиваемых перед началом концерта, когда публика чувствует, что осталось всего несколько минут антракта. Вот почему, когда звонок начинал повторяться и делался все более настойчивым, слуги наши уже не могли с ним не считаться и, соображая, что времени у них теперь немного и что скоро надо снова приниматься за работу, во время особенно затяжного звонка вздыхали, и, подчинившись своей участи, лакей спускался выкурить папиросу за дверью, Франсуаза, отпустив на наш счет несколько замечаний вроде: «Вот уж не сидится людям», – поднималась в шестой этаж привести в порядок свои вещи, а метрдотель, взяв в моей комнате почтовой бумаги, торопливо принимался за свою частную переписку.

Несмотря на спесивый вид дворецкого герцогини, Франсуаза в первые же дни могла мне сообщить, что Германты занимали свой особняк не в силу незапамятного права, но наняли его сравнительно недавно, и что сад, в который он выходил неизвестной мне стороной, был довольно маленький и похожий на все смежные сады; и я узнал в конце концов, что там не видно было ни сеньориальной виселицы, ни укрепленной мельницы, ни голубятни на столбах, ни печи для общественного пользования, ни риги в форме корабля, ни фортификаций, ни мостов, постоянных, подъемных и даже переносных, равно как и застав или зубчатых стен. Но подобно тому как Эльстир – когда бальбекская бухта, утратив свою таинственность, стала для меня лишь некоторым вместилищем соленой воды, заменимым другим таким же вместилищем где-нибудь на земном шаре, – разом вернул ей своеобразие, сказав, что это опаловый залив Вистлера, гармония серебристо-голубых тонов, точно так же и имя Германт увидело разрушение под ударами Франсуазы последнего источенного им жилища, – но вдруг один старый приятель моего отца сказал нам однажды, заведя речь о герцогине: «У нее самое блестящее положение в Сен-Жерменском предместье, дом ее – первый в Сен-Жерменском предместье». Разумеется, первый салон, первый дом в Сен-Жерменском предместье был не бог весть что по сравнению с другими жилищами, которые я последовательно рисовал в своих грезах. Но в конце концов и он – жилище на этот раз последнее – обладал, хоть и в очень скромной степени, чем-то еще сверх составляющего его вещества, неким сокровенным инобытием.

Отыскать в «салоне» герцогини Германтской и в ее друзьях тайну ее имени мне было тем более необходимо, что тайны этой я не находил в ней самой, видя ее по утрам выходящей из дому пешком или выезжающей после полудня в коляске. Правда, уже в комбрейской церкви она мне явилась в свете некоей метаморфозы, со щеками, непроницаемыми для красок имени Германт и для послеполуденных часов на берегу Вивоны, на месте моей сраженной мечты, как лебедь или ива, в которых превратились бог или нимфа и которые теперь, подчинившись законам природы, спустятся в воду или будут колыхаемы ветром. Однако эти растаявшие блики, едва я с ними расстался, тотчас появились вновь подобно розовым и зеленым бликам закатного солнца, после того как их разобьет весло, и в одиноких моих мечтаниях имя это скоро вобрало в себя запечатлевшееся в памяти лицо. Но теперь я часто видел ее у окна, во дворе, на улице, и тогда, по крайней мере если мне не удавалось включить в нее имя Германт, думать, что она и есть герцогиня Германтская, я объяснял это бессилием моего ума осуществить до конца акт, который я от него требовал. Но и она, наша соседка, казалось, совершала ту же оплошность, и больше того – совершала ее спокойно, не ведая вовсе моих сомнений, не подозревая даже, чтобы тут была какая-нибудь оплошность. Так, герцогиня Германтская выказывала в своих платьях такую же заботливость о моде, как если бы, сделавшись в собственных глазах самой обыкновенной женщиной, стремилась к той элегантности туалета, в которой с ней могли тягаться и даже превзойти ее другие женщины. Я видывал ее на улице восхищенно глядевшей на хорошо одетую актрису, а по утрам, когда она собиралась выйти из дому пешком – как если бы мнение прохожих, вульгарность которых она так ярко подчеркивала, запросто прогуливая среди них свою недосягаемую жизнь, могло быть для нее верховным судом, – я замечал, как она совершенно серьезно, без всякой задней мысли и иронии, со страстью, волнуясь и раздражаясь, самолюбиво, подобно королеве, согласившейся представить на придворной сцене субретку, играла перед зеркалом столь для нее унизительную роль элегантной женщины. В мифологическом забвении природного своего величия она смотрела, хорошо ли расправлен ее вуаль, приглаживала рукава, приводила в порядок манто, вроде того как божественный лебедь совершает все движения, свойственные лебедю-птице, сохраняет глаза, нарисованные по обеим сторонам клюва, не одушевляя их взорами, и вдруг бросается на пуговицу или зонтик совсем по-лебединому, позабыв, что он бог. Но подобно разочарованному первым видом какого-нибудь города путешественнику, который думает, что, может быть, проникнет в его чары, посещая музеи, заводя знакомства с его населением, работая в библиотеках, я говорил себе, что если бы я был принят у герцогини Германтской, если бы я принадлежал к числу ее друзей, если бы я проник в ее жизнь, то узнал бы, что в действительности, объективно, для других заключает под своей блестящей оранжевой оболочкой ее имя, поскольку ведь приятель моего отца сказал, что круг Германтов занимает особенное положение в Сен-Жерменском предместье.

Жизнь, которую, по моим представлениям, там вели, имела истоком нечто отличное от опыта и казалась мне настолько своеобразной, что я бы не мог вообразить на вечерах герцогини людей, у которых когда-то бывал, – людей реальных. Ведь если бы они не в силах были внезапно изменить свою природу, то вели бы разговоры, подобные тем, которые были мне известны; собеседники их, может быть, унижались бы до ответов им на таком же человеческом языке; и на вечере в первом салоне Сен-Жерменского предместья случались бы мгновения, тожественные тем, которые я уже переживал: вещь совершенно невозможная. Правда, ум мой смущен был некоторыми затруднениями, и присутствие тела Иисуса Христа в облатке казалось мне не более загадочной тайной, чем этот первый салон Сен-Жерменского предместья, расположенный на правом берегу Сены и так, что я мог по утрам слышать из моей комнаты, как в нем выбивают мебель. Но демаркационная черта, отделявшая меня от Сен-Жерменского предместья, несмотря на всю свою призрачность, казалась мне от этого лишь более реальной; я ясно чувствовал, что половик у дверей Германтов составлял уже предместье и лежал по другую сторону этого экватора, – тот самый половик, о котором моя мать, видевшая его подобно мне, осмелилась однажды сказать, что он в очень плохом состоянии. Впрочем, могла ли их столовая, темная галерея с мебелью красного плюша, которую я мог видеть из окна нашей кухни, не обладать в моих глазах таинственными чарами Сен-Жерменского предместья, не составлять его существенной части, не помещаться в нем географически, если быть принятым в этой столовой означало бывать в Сен-Жерменском предместье, дышать его воздухом, если люди, сидевшие, перед тем как идти к столу, рядом с герцогиней Германтской на кожаном диване в галерее, все принадлежали к Сен-Жерменскому предместью. Правда, и за пределами Сен-Жерменского предместья можно было иногда видеть на некоторых вечерах величественно восседающим посреди элегантной черни кого-нибудь из этих людей, являвшихся лишь носителями имен и при попытке наглядно представить их принимавших вид то турнира, то сеньориального леса. Но здесь, в первом салоне Сен-Жерменского предместья, в темной галерее, были одни лишь они. Они являлись колоннами из драгоценного вещества, на которых держался храм. Даже для интимных собраний лишь среди них герцогиня Германтская могла выбирать себе гостей, и за обеденным столом, сервированным на двенадцать персон, они были как золотые статуи апостолов в Сент Шапель, как символические священные столбы перед престолом. Что же касается клочка сада за особняком, обнесенного высокой каменной оградой, где у герцогини Германтской летом подавались после обеда ликеры и оранжад, то мог ли я воспротивиться мысли, что сидеть между девятью и одиннадцатью часами вечера на железных стульях – наделенных теми же качествами, что и кожаный диван, – и не вдыхать особенных веяний Сен-Жерменского предместья было столь же невозможно, как предаваться послеполуденному отдыху в оазисе Фигюиг, не находясь в то же время в Африке? Лишь воображение и вера способны обособить от прочих иные предметы, иные существа и создать особенную атмосферу. Увы, несомненно, мне никогда не дано будет попасть в эти живописные места, ступить своими ногами по этим естественным неровностям почвы, полюбоваться этими достопримечательностями, этими произведениями искусства Сен-Жерменского предместья! И я довольствовался трепетным созерцанием (без надежды когда-нибудь на него ступить) – точно передо мной был передовой минарет, береговая пальма, первые фабричные постройки или опушка экзотической растительности – истоптанного половика у заветных дверей.

Но если особняк Германтов начинался для меня у дверей его вестибюля, то, на взгляд герцога, служебные постройки, по-видимому, тянулись гораздо дальше. В самом деле, принимая всех квартиронанимателей за фермеров, крестьян, скупивших национальное имущество, с которыми нечего считаться, он брился по утрам у окна в ночной сорочке, спускался во двор, смотря по погоде, в одном жилете, в пижаме, в шотландском пиджаке из мохнатой материи редкого цвета или в светлом пальто короче пиджака и приказывал своему доезжачему пускать перед ним рысью недавно купленную лошадь. При этом не раз лошадь разбивала витрину Жюпьена, который приводил герцога в негодование, требуя возмещения за убытки. «Даже если не принимать в расчет всего добра, которое делает герцогиня в доме и в приходе, – говорил герцог Германтский, – какая низость со стороны этого субъекта предъявлять нам требования». Но Жюпьен оставался непреклонен, делая вид, что ему совершенно неизвестно ни о каком «добре», делавшемся когда-нибудь герцогиней. Однако она его делала, но так как невозможно простирать его на всех, то память об одном облагодетельствованном есть основание воздерживаться от помощи другому, который тем сильнее проникается недовольством. Впрочем, не только с точки зрения благотворительности квартал казался герцогу – и на довольно большом расстоянии – лишь продолжением его двора, обширным манежем для его лошадей. Посмотрев, как новая лошадь бежит рысью одна, он приказывал ее запрячь и объехать все соседние улицы, причем доезжачий бежал рядом с экипажем, держа в руках вожжи и гоняя лошадь взад и вперед перед герцогом, который стоял на тротуаре, огромный, одетый в светлое, с сигарой во рту, с непокрытой головой, вперив в бегущую лошадь любознательный монокль, пока наконец не прыгал на козлы и не начинал править лошадью сам, чтобы ее испытать, после чего отправлялся с новой запряжкой к своей любовнице на Елисейские Поля. Герцог Германтский здоровался во дворе с двумя супружескими парами, более или менее принадлежавшими к его обществу: с четою его родственников, которая, подобно семьям рабочих, никогда не бывала дома, чтобы смотреть за детьми, так как жена с утра уходила в «schola» изучать контрапункт и фугу, а муж – в свою мастерскую заниматься резьбой по дереву и тиснением кожи; затем – с бароном и баронессой де Норпуа, одетыми всегда в черное: жена – сдатчицей стульев в садах, муж – факельщиком, – и по несколько раз в день ходившими в церковь. Это были племянники старого посла, нашего знакомого, которого недавно встретил на лестнице мой отец, недоумевая, откуда он идет, ибо, по мнению отца, столь значительная персона, поддерживавшая сношения с самыми выдающимися людьми Европы и, вероятно, весьма равнодушная к суетным аристократическим связям, не должна была водиться с этими безвестными дворянами, ограниченными клерикалами. Они поселились в этом доме недавно.

Жюпьен, подойдя однажды во дворе к мужу, здоровавшемуся с герцогом, назвал его «господином Норпуа», не зная в точности его имени.

«Ха, “господин Норпуа”! Ха, остроумно придумано! Терпение! Скоро этот субъект будет вас называть гражданином Норпуа!» – воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский, которому представился наконец случай излить свое негодование на Жюпьена, который обращался к нему «господин», а не «господин герцог».

Как-то раз герцог Германтский, нуждаясь в какой-то справке, которую мог ему дать отец, сам представился отцу с большой учтивостью. С тех пор ему часто случалось обращаться к отцу за услугами, и всякий раз, замечая, как он спускается с лестницы, всецело поглощенный мыслью о какой-нибудь работе, а потому избегавший всяких встреч, герцог покидал своих конюхов, подходил во дворе к отцу, поправлял ему воротник пальто с услужливостью, унаследованной от старых камердинеров короля, брал его за руку и, держа ее в своей, даже лаская ее, чтобы доказать с бесцеремонностью царедворца, как охотно он готов дарить прикосновение своего драгоценного естества, вел таким образом моего раздраженного родителя, думавшего только о том, как бы удрать, до самых ворот. Он отвесил однажды широкий поклон, повстречавшись с нами в ту минуту, когда уезжал в экипаже с женой, и, должно быть, сказал ей мое имя, но велика ли была вероятность, что она его запомнит, запомнит мое лицо? И к тому же какая жалкая рекомендация быть названным лишь в качестве одного из жильцов! Рекомендацией более внушительной была бы встреча с герцогиней у г-жи де Вильпаризи, которая как раз передала Мне через бабушку приглашение зайти к ней, причем, зная мое намерение посвятить себя литературной деятельности, сказала, что я встречу у нее писателей. Но отец находил, что я еще слишком молод, чтобы начинать светскую жизнь, и, так как состояние моего здоровья продолжало его беспокоить, считал нежелательным доставлять мне лишний повод выходить из дому.

Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто вступал в разговоры с Франсуазой, и таким образом я мог услышать, какие салоны она посещала, но я их не представлял себе: с той минуты, как они становились частью ее жизни, жизни, которую я видел лишь в свете ее имени, разве не делались они непостижимыми?

– Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, – говорил лакей, – но мы там не будем, потому что в пять часов мадам садится в поезд и едет в Шантильи провести два дня у герцога Омальского, но она берет с собой горничную и камердинера. Я остаюсь здесь. Принцесса Пармская будет недовольна, она четыре раза писала герцогине.

– Так вы больше не поедете в замок Германт в этом году?

– Да, в этом году в первый раз мы туда не поедем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему туда возвращаться, прежде чем устроят паровое отопление, но перед этим господа каждый год жили там до января. Если отопление не будет готово, мадам, может быть, поедет на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз, но это еще не наверное.

– А в театре вы бываете?

– Мы бываем иногда в опере, иногда на абонементе принцессы Пармской, раз в неделю; говорят, это очень шикарно; там дают пьесы, оперу, все. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все же бываем один раз в ложе одной ее знакомой, другой раз – у другой, часто в бенуаре принцессы Германтской, жены кузена герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам подняться, и вы у себя, – говорил лакей, для которого, несмотря на его отождествление с Германтами, были, однако, господа вообще – понятие дипломатическое, позволявшее ему обращаться с Франсуазой с таким почтением, как если бы она служила у герцогини. – У вас очень здоровый вид, мадам.

– Ах, не будь эти проклятые ноги! На равнине еще благополучно («на равнине» означало на плоском месте: во дворе, на улице, – где Франсуаза не гнушалась прогуливаться, но эти чертовы лестницы!.. До свидания, месье, может быть, еще увидимся сегодня вечером.

Она проявляла особенную охоту поговорить с выездным лакеем, когда узнала от него, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. По всей вероятности, культ знати, смешанный и сочетавшийся с известным духом возмущения против нее, еще очень силен во французском народе, поскольку из поколения в поколение он его черпал на господских землях Франции. Ибо Франсуаза – которой можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, нисколько не привлекая ее внимания и ни на мгновение не вызывая замедления ее движений, при помощи которых она выгребала золу из камина или накрывала на стол, – стоило ей только узнать эти подробности или что младший сын герцога Германтского назывался обыкновенно принцем Олеронским, восклицала: «Как это хорошо!» – и стояла ослепленная, точно перед расписным окном в церкви.

Франсуаза узнала также от камердинера принца Агригентского, постоянно приносившего письма к герцогине и таким образом завязавшего с ней знакомство, что в свете действительно много говорили о женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадемуазель де Амбрезак и что это вопрос почти решенный.

Эта вилла, эта ложа бенуара, в которые герцогиня Германтская переливала свою жизнь, казались мне местами не менее волшебными, чем ее покои. Имена Гизы, Парма, Германт-Баварские, обособляли от всего прочего сельские местности, куда ездила герцогиня, ежедневные празднества, которые след ее экипажа связывал с ее особняком. Если они и говорили, что из этих разъездов, из этих праздников последовательно складывалась жизнь герцогини Германтской, то нисколько не проясняли мне ее личности. Каждая такая поездка, каждый праздник определяли по-разному жизнь герцогини, но они лишь окружали ее новой тайной, ничуть не рассеивая прежней, которая лишь перемещалась, охраняемая переборками, заключенная в сосуд, среди волн обыденной жизни. Герцогиня могла завтракать на побережье Средиземного моря во время карнавала, но только на вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в своем белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была лишь гостьей, подобной другим, и потому еще более меня волновавшей, еще ярче утверждавшей себя при помощи этих обновлений, как балетная звезда, по прихоти кого-нибудь последовательно занимающая место каждой из балерин, которыми она окружена. Она могла смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, могла слушать трагедию или оперу, но только из бенуара принцессы Германтской.

Мы обыкновенно приурочиваем к телу определенного человека все возможности его жизни, память о лицах, с которыми он знаком и которых только что покинул или сейчас увидит. И если, узнав от Франсуазы, что герцогиня Германтская идет пешком завтракать к принцессе Пармской, я ее видел около полудня выходящей из дому в атласном платье телесного цвета, над которым лицо ее было такого оттенка, как облако при закатном солнце, то я тем самым видел перед собой все удовольствия Сен-Жерменского предместья, заключенные в этом небольшом геометрическом теле, как в раковине, между глянцевитыми створками из розового перламутра.

У моего отца был в министерстве один приятель, некто А-Ж. Моро, который, чтобы отличаться от других Моро, всегда старательно ставил перед своей фамилией указанные два инициала, так что его для краткости называли «А-Же». И вот (не знаю, каким образом) этот А-Же оказался обладателем кресла на один парадный спектакль в опере; он прислал его отцу, и так как на этом спектакле должна была играть одно действие из «Федры» Берма, которой я не видел на сцене со времени моего первого разочарования, то бабушка упросила отца уступить билет мне.

По правде говоря, я не придавал никакой цены этой возможности услышать Берму, которая несколько лет назад повергла меня в такое волнение. Не без грусти констатировал я мое равнодушие к тому, что некогда предпочитал здоровью и покою. Не то чтобы стало менее пылким, чем тогда, мое желание созерцать вблизи драгоценные частицы реальности, которую прозревало мое воображение, но мое воображение уже не вкладывало их в дикцию великой актрисы. После посещения Эльстира я перенес на ковры, на некоторые картины новых художников то внутреннее доверие, которое питал когда-то к игре, к трагическому искусству Бермы, а когда моя вера и мое желание перестали создавать непрерывный культ ее дикции и позам, то их «двойник», хранившийся в моем сердце, захирел мало-помалу, как те «двойники» покойников Древнего Египта, которых надо было постоянно кормить для поддержания их жизни. Искусство Бермы стало скудным и жалким. Его покинула обитавшая в его недрах душа.

Когда, воспользовавшись билетом, присланным отцу, я поднимался по главной лестнице оперы, мне бросился в глаза человек, которого я принял сперва за г-на де Шарлюса: настолько у него была похожая осанка, – но он повернул голову, чтобы о чем-то спросить у театрального служащего, и я убедился в своей ошибке, однако без колебания отнес незнакомца к тому же общественному классу не только на основании его костюма, но и по манере разговаривать с контролером и капельдинерами, которые заставляли его ждать. В самом деле, несмотря на индивидуальные особенности, в эту эпоху существовало еще весьма заметное различие между любым богатым хлыщом из этой части аристократии и любым богатым хлыщом из мира финансов и крупной промышленности. Там, где кто-либо из хлыщеватых финансистов вздумал бы проявить свой шик резким и высокомерным по отношению к низшему тоном, знатный барин, ласковый и улыбающийся, напускал на себя покорность и терпеливость, притворялся рядовым зрителем, почитая это привилегией хорошего воспитания. Весьма вероятно, что, видя его драпирующим добродушной улыбкой непереходимый порог особенного мирка, который он в себе носил, не один сынок богатого банкира, входивший в эту минуту в театр, принял бы этого знатного барина за человека ничтожного, если бы не обнаружил в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора, принца Саксонского, как раз в это время находившегося в Париже. Я знал, что принц – большой друг Германтов. Подойдя вслед за ним к контролеру, я услышал, как принц Саксонский, или г-н, принимаемый мной за такового, говорил с улыбкой: «Не знаю номера ложи, мне ее кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу».

Может быть, то был принц Саксонский и, может быть, на герцогиню Германтскую (которую в таком случае я мог бы увидеть в один из моментов ее непредставимой жизни – в момент, проводимый ею в бенуаре кузины) были мысленно направлены глаза его, когда он говорил: «Мне кузина сказала, чтобы я просто спросил ее ложу», – вследствие чего этот улыбающийся и такой особенный взгляд и эти столь простые слова ласкали мне сердце (гораздо больше, чем ласкала бы какая-нибудь отвлеченная мечта) нежным прикосновением то возможного счастья, то неверного очарования. По крайней мере, обращаясь с этой фразой к контролеру, незнакомец открывал на заурядном вечере моей будничной жизни неожиданный доступ в некий новый мир; коридор, который ему указали после того, как было произнесено слово «бенуар», и в который он углубился, был сырой и в трещинах и, казалось, вел в морские гроты, в мифологическое царство нимф водной стихии. Я видел впереди лишь удалявшегося господина во фраке; но я наводил на него, точно при помощи плохо прилаженного рефлектора, так что она не попадала прямо на него, мысль, что это принц Саксонский и что он сейчас увидит герцогиню Германтскую. И несмотря на то что он был один, эта внешняя по отношению к нему мысль, неосязаемая, необъятная и скачущая, как световой блик, казалось, ему предшествовала и вела его, подобно тому невидимому для остальных людей божеству, что помещается возле греческого воина.

Я добрался до своего места, все время пытаясь припомнить один стих из «Федры», неточно удержавшийся в моей памяти. В том виде, как я его декламировал, он не имел нужного числа стоп, но так как я не пробовал их считать, то мне казалось, что между его развинченностью и классическим стихом не существует ничего общего. Я бы не удивился, если бы из моей чудовищной фразы понадобилось убрать больше шести стоп, чтобы получился двенадцатисложный стих. Но вдруг я его припомнил, не укладывающиеся в размер шероховатости какого-то неприютного мира исчезли как по мановению волшебного жезла, слоги стиха тотчас заполнили размер александрийской строки, все лишнее в нем отпало с такой легкостью и податливостью, точно пузырь, лопнувший на поверхности воды. В действительности громада, с которой я боролся, была всего только одной стопой.

Некоторое количество кресел партера было пущено в кассовую продажу и раскуплено снобами или любопытными, желавшими поглазеть на людей, которых они не могли бы иным способом увидеть вблизи. В самом деле, это был случай рассмотреть публично кусочек подлинной светской жизни, обыкновенно скрытой от глаз, ибо принцесса Пармская сама распределила между своими знакомыми ложи, балконы и бенуары, так что театральный зал оказался как бы салоном, где все менялись местами, присаживались то здесь, то там возле знакомой дамы.

Рядом со мной сидели люди заурядные, которые, не будучи знакомы с обладателями абонементов, хотели показать, что знают их в лицо, и громко называли их имена. Они добавляли, что эти господа приходят сюда как в свою гостиную, желая этим сказать, что они не обращают внимания на то, что делается на сцене. Но в действительности происходило обратное. Какой-нибудь способный студент, взявший кресло, чтобы послушать Берму, думает лишь о том, как бы не запачкать своих перчаток, не побеспокоить и снискать к себе расположение соседа, посланного ему случаем, ответить прерывающейся улыбкой на беглый взгляд, невежливо отвернуться от встреченного взгляда знакомой дамы, которую он обнаружил в зале и к которой после тысячи колебаний решается подойти в ту минуту, когда три удара, раздавшись прежде, чем он до нее добрался, вынуждают его ринуться, как евреи в Чермное море, меж мятущихся валов зрителей и зрительниц, которых он заставляет вставать и которым рвет платья и отдавливает ноги. Наоборот, оттого что светские люди находились в своих ложах (за расположенным террасою балконом), точно в маленьких висячих салонах, в которых убрана одна стенка, или в маленьких кафе, куда ходят есть баварский крем, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны заведения в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушно клали руку на золоченые стержни колонн, поддерживавших этот храм лирического искусства; оттого что их не трогали преувеличенные почести, которые, казалось, воздавали им две лепные фигуры, протягивавшие к ложам пальмы и лавры, – именно поэтому у одних только светских людей ум был бы достаточно свободен для того, чтобы слушать пьесу, если бы у них вообще был ум.

Сначала виднелся лишь неясный полумрак, в котором вы встречали вдруг, точно луч невидимого драгоценного камня, свечение пары прославленных глаз или – точно медальон Генриха IV, выступающий на черном фоне, – наклонившийся профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте мне, ваше высочество, снять ваше пальто», – между тем как принц отвечал: «Что вы, помилуйте, госпожа де Амбрезак!» Но дама все же брала пальто, несмотря на этот нерешительный протест, и оказанная ей честь делала ее предметом всеобщей зависти.

Но почти во всех других ложах бенуара белые божества, обитательницы этих сумрачных убежищ, прижавшись к темным стенкам, оставались невидимыми. Однако, по мере развития действия, их человекоподобные формы мягко отделялись одна за другой из глубин укрывавшего их мрака, и они тянулись вперед, выводя наружу свои полуобнаженные тела и останавливаясь на рубеже, обозначенном вертикальной поверхностью светотени, где их сияющие лица показывались из-за игривого, пенистого и легкого колыхания пушистых вееров, увенчанные пурпурными прическами, перевитыми жемчугом и как будто изогнутыми волнистым движением прилива. Далее начинались кресла партера, местопребывание смертных, навсегда отрезанных от сумрачно-прозрачного царства, которому там и здесь служила границей некая жидкая, но плотная поверхность – кристальные и лучепреломляющие глаза богинь водной стихии. Ибо откидные сиденья кресел и фигуры сидящих в них уродов рисовались в этих глазах единственно по законам оптики, соответственно углам падения световых лучей, как это бывает по отношению к двум областям внешней реальности, которым, зная, что в них нет, даже в самой зачаточной форме, души, похожей на нашу, мы сочли бы безрассудным посылать улыбку или взгляд: к минералам и незнакомым нам людям. Но по ту сторону, в пределах своих владений, лучистые дочери моря ежеминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам, повисшим во впадинах пропасти, или же к какому-нибудь морскому полубогу с черепом из полированного камня, на котором волной прибило лоснящуюся водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они к ним наклонялись, предлагали им конфеты; иногда волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся и смущенная, расцветала в глубине мрака; затем, по окончании действия, не надеясь больше услышать мелодических гулов суши, которые выманили их на поверхность, пестрые наяды все разом погружались во мрак и в нем пропадали. Но из всех этих затонов, на берега которых выводило любознательных богинь, не дававших к себе приблизиться, суетное желание взглянуть на произведения людей, самым прославленным был полутемный грот, известный под именем бенуара принцессы Германтской.

Словно верховная богиня, издали руководящая играми низших божеств, принцесса умышленно сидела немного в глубине на боковом диване, красном, как коралловый утес, возле широкого стекловидного мерцающего пятна, которое было, по всей вероятности, зеркалом и вызывало мысль о вертикальном, неявственном и текучем сечении, произведенном лучом света в ослепительном кристалле вод. Похожий сразу на перо и на венчик, как некоторые морские растения, со лба принцессы спускался большой белый цветок, пушистый как крыло, и тянулся вдоль ее щеки, с кокетливой, влюбленной и живой гибкостью следуя за ее извилинами и как будто наполовину заключая ее в себе, точно розовое яйцо в мягком гнезде зимородка. На волосах принцессы, спускаясь до самых бровей и потом повторяясь ниже на уровне шеи, была натянута сетка из тех белых раковинок, что вылавливаются в некоторых южных морях. Перемешиваясь с жемчугом, они составляли морскую мозаику, едва выступавшую из волн и по временам погружавшуюся в тень, но даже и тогда присутствие в ней человека выдавалось поблескиванием глаз принцессы. Красота, возвышавшая ее над другими сказочными девами полумрака, не была целиком, вещественно и исчерпывающе, вписана в ее шею, плечи, руки и талию, но восхитительная и незаконченная линия последней являлась исходным пунктом, неизбежным началом невидимых линий, при помощи которых глаз не мог не продолжить дивные очертания всего ее тела, возникавшего в потемках как призрак совершенной женской фигуры.

– Это принцесса Германтская, – сказала моя соседка сидевшему рядом с ней господину, причем несколько раз повторила звук «п» в слове «принцесса», показывая, что находит это наименование смешным. – Она не поскупилась на жемчуга. Мне кажется, будь у меня столько камней, я бы не устраивала подобной выставки; по-моему, это неприлично.

И однако, заметив принцессу, все желавшие знать, кто находится в зале, чувствовали, как в их сердце воздвигается законный престол красоты. В самом деле, что касается герцогини Люксембургской, г-жи де Мориенваль, г-жи де Сент-Эверт и многих других, то особенностью, позволявшей узнать их лица, было сходство толстого красного носа с заячьей губой или морщинистых щек с выхоленными усами. Впрочем, этого было достаточно, чтобы пленить, ибо, обладая лишь условным значением почерка, особенности эти позволяли прочитать известное имя, импонировавшее театральной публике, но в конце концов внушали также мысль, что безобразие есть качество в некотором роде аристократическое и что лицу светской дамы, если оно отличается изысканностью, вовсе не надо быть красивым. Но как некоторые художники помещают внизу своих полотен вместо подписи какую-нибудь красивую фигурку: бабочку, ящерицу или цветок, – так и принцесса помещала в углу своей ложи очертание прелестного лица и тела, показывая тем, что красота может быть самой благородной подписью, ибо присутствие принцессы, привлекавшее в театр людей, которые в остальное время составляли часть ее интимного общества, было в глазах любителей аристократии наилучшим удостоверением подлинности картины, которую представлял ее бенуар, как бы волшебным появлением сцены из повседневной жизни принцессы в ее мюнхенском или парижском дворцах.

Наше воображение похоже на расстроенную шарманку, которая всегда играет что-то другое вместо показанной арии, и каждый раз, когда при мне говорили о принцессе Германт-Баварской, во мне начинало петь воспоминание о некоторых произведениях XVI века. Теперь, когда я видел ее предлагавшей конфеты толстому господину во фраке, мне надо было отрешить ее от этого воспоминания. Разумеется, я был весьма далек от вывода, что она и ее гости являются существами, подобными всем прочим. Я хорошо понимал, что все их теперешние действия есть лишь игра и что в качестве прелюдии к их подлинной жизни (важнейшая часть которой, конечно, протекала не здесь) они условились совершить какой-то неведомый мне ритуал, в силу которого притворно предлагали друг другу конфеты и отказывались от них, – жест, лишенный обыкновенно присущего ему значения и наперед рассчитанный, как па танцовщицы, которая то поднимается на носки, то кружится с шарфом. Кто знает, может быть, предлагая конфеты, богиня говорила иронически (ибо я видел на лице ее улыбку): «Не хотите ли конфету?» Что мне было до того? Я бы нашел мило изысканной умышленную сухость, в духе Мериме[1 - Мериме, Проспер (1803–1870) – французский писатель, получивший известность благодаря своим новеллам и историческим романам. Будучи главным инспектором исторических памятников, он во времена Империи был близок ко двору. – Здесь и далее – примеч. ред.] или Мельяка[2 - Мельяк, Анри (1831–1897) – французский драматург, автор многочисленных пьес, в том числе и комедии «Муж дебютантки», которая упоминается ниже.], этих слов, обращенных богиней к полубогу, который отлично знал, какие возвышенные мысли оба они излагают (конечно, для того времени, когда они вновь начнут жить настоящей жизнью), и, соглашаясь участвовать в этой игре, отвечал с тем же таинственным лукавством: «Да, я с удовольствием возьму вишню». И я слушал бы этот диалог с той же жадностью, как какую-нибудь сцену из «Мужа дебютантки», в которой отсутствие поэзии и значительных мыслей – вещей столь привычных для меня и которые, по-моему, Мельяк был бы вполне способен вложить в нее, – представлялось мне само по себе изяществом, изяществом условным, и потому тем более таинственным и поучительным.

– Этот толстяк – маркиз де Гананси, – сказал со сведущим видом мой сосед, плохо расслышав произнесенное шепотом за его спиной имя.

Маркиз де Паланси, вытянув шею, склонившись набок и прильнув глазом к стеклу монокля, медленно перемещался в прозрачной тени, по-видимому не замечая публики партера, как рыба, проплывающая за стеклянной стенкой аквариума, не замечает толпы любопытных посетителей. По временам он останавливался, осанистый, пыхтящий и покрытый мохом, и зрители не могли бы сказать, страдает ли он, спит, плывет, собирается снестись или только переводит дух. Никто не возбуждал во мне столько зависти, по причине видимой привычности для него этого бенуара и равнодушия, с которым он предоставлял принцессе угощать его конфетами; она тогда бросала на него взгляд своих прекрасных глаз, граненных в алмазе, которые в такие мгновения как будто расплавлялись умом и дружелюбием, но в состоянии покоя, сведенные к чисто материальной красоте, к единственно лишь минеральному блеску, если их слегка перемещал малейший рефлекс, зажигали глубину партера нечеловеческими, горизонтальными, роскошными огнями. Однако вскоре должно было начаться действие из «Федры», в котором играла Берма, и принцесса перешла в переднюю часть ложи; при этом, точно она сама была театральной дивой, я увидел, как в иначе окрашенной полосе света, которую она пересекла, изменился не только цвет, но и вещество ее уборов. И в высохшем, выступившем на поверхность бенуаре, уже не принадлежавшем к водной стихии, принцесса, перестав быть нереидой, явилась в белой с голубым чалме, словно какая-нибудь прекрасная трагическая актриса в костюме Заиры или, может быть, даже Оросмана[3 - Персонажи трагедии Вольтера (1694–1778) «Заира» (1732). Заира – пленница влюбленного в нее турецкого султана Оросмана.]; потом, когда она села у самого края ложи, я увидел, что уютное гнездо зимородка, нежно прикрывавшее розовый перламутр ее щек, было огромной райской птицей, мягкой, сверкающей и бархатистой.

Между тем мои взгляды были отвлечены от бенуара принцессы Германтской низенькой, дурно одетой и некрасивой женщиной, которая явилась в сопровождении двух молодых людей и заняла место недалеко от меня. Затем поднялся занавес. Я не мог без грусти констатировать, что во мне ничего не осталось от моих прежних наклонностей, когда, чтобы ничего не потерять из редкостного явления, смотреть которое я пошел бы на край света, я держал мой ум наготове, как те чувствительные пластинки, что устанавливаются астрономами в Африке или на Антильских островах с целью тщательнейшего наблюдения какой-нибудь кометы или солнечного затмения; когда я дрожал, как бы случайное облако (дурное расположение артистки, инцидент в публике) не помешало зрелищу развернуться с максимальной силой; когда я считал бы, что увижу его не в наилучших условиях, если пойду не в тот театр, который был ей посвящен как алтарь, где мне представлялись тогда неотъемлемой, хотя и второстепенной частью ее появления за маленьким красным занавесом контролеры с белой гвоздикой, ею самой назначенные, архитектура партера, наполненного плохо одетыми людьми, капельдинеры, продававшие программки с ее портретом, каштаны в сквере перед театром, – все эти спутники, наперсники моих тогдашних впечатлений, которые мне казались от них неотделимыми. «Федра»[4 - «Федра» – трагедия французского драматурга Жана Расина (1639–1699).], сцена признания, Берма обладали тогда для меня как бы абсолютным бытием. Расположенные в стороне от мира повседневного опыта, они существовали сами по себе, мне надо было подойти к ним, я бы проник в них насколько мог, а широко открыв глаза и душу, впитал бы еще немного из их сущности. Но какой приятной представлялась мне жизнь: ничтожество той, что я вел, не имело никакого значения, вроде тех минут, когда мы одеваемся, готовимся выйти, так как за ее пределами непреложно существовали реальности более подлинные, доброкачественные, труднодоступные, овладеть которыми целиком было невозможно, – «Федра», манера дикции Бермы. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве до таких пределов, что их можно было бы добыть немалую дозу, если бы проанализировать в те времена мой ум в любую минуту дня и даже, может быть, ночи, я был похож тогда на вольтов столб, вырабатывающий электричество. И наступил такой момент, когда мне, больному, даже под угрозой смерти, во что бы то ни стало нужно было пойти послушать Берму. Но теперь, подобно холму, который издали кажется сделанным из лазури, а вблизи входит в поле нашего обычного зрения, все это покинуло мир абсолютного и сделалось вещью, подобной всем прочим, которую я воспринимал, потому что находился в театре, артисты оказались людьми той же сущности, что и мои знакомые, старались как можно лучше произносить стихи из «Федры», которые в свою очередь уже не составляли некоей возвышенной и неповторимой сущности, от всего отделенной, но были просто более или менее удачными стихами, готовыми вернуться в необъятную сокровищницу французских стихов, с которыми они перемешивались. Я впал от этого в уныние тем более глубокое, что хотя предмет моего упорного и неугомонного желания уже не существовал, зато по-прежнему существовало мое расположение к постоянной мечтательности, которая меняла свой характер из года в год, но неизменно приводила меня к импульсивным решениям, парализовавшим всякое чувство опасности. День, когда я, больной, отправлялся в какой-нибудь замок посмотреть картину Эльстира или готический ковер, слишком напоминал день, когда я должен был отправиться в Венецию, день, когда я ходил послушать Берму или уехал в Бальбек, и я наперед чувствовал, что теперешний предмет моего самопожертвования через короткое время будет оставлять меня равнодушным, что я буду тогда спокойно проходить мимо этого замка, не испытывая никакого желания взглянуть на картину или ковер, ради которых я в настоящую минуту пренебрег бы столькими бессонными ночами, столькими приступами болезни. Благодаря этой неустойчивости предметов моего усилия я чувствовал всю тщету его и в то же время его огромное напряжение, о котором не подозревал, как те неврастеники, усталость которых мы увеличиваем вдвое, обращая их внимание на то, что они устали. Тем временем моя мечтательность окружала обаянием все, что способно было пробудить ее. И даже в самых плотских моих желаниях, всегда направленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг определенного представления, я мог бы различить в качестве перводвигателя одну идею – идею, ради которой я пожертвовал бы жизнью и самым центральным пунктом которой, как во время моих послеполуденных мечтаний за книгой в саду, в Комбре, была идея совершенства.

Я уже не относился с прежней снисходительностью к добросовестному намерению правильно передать нежность или гнев, подмеченному мной тогда в речах и игре Арисии, Исмены[5 - Арисия – в упомянутой выше трагедии Расина пленница Тесея, возлюбленная Ипполита. Исмена – ее кормилица и наперсница.] и Ипполита. Не потому, чтобы игравшие их артисты – те же самые – не пытались по-прежнему с таким же умом придать своим голосам ласковую интонацию или рассчитанную двусмысленность, а своим жестам – трагическую широту или молящую мягкость. Их интонации приказывали голосу: «Будь вкрадчивым, пой соловьем, ласкай», – или напротив: «Будь яростным», – и после этого набрасывались на него, пытаясь увлечь в свое исступление. Но тот, непокорный, оставался чуждым их манере говорить, оставался, несмотря ни на что, их естественным голосом, со свойственными ему недостатками или красотой, с повседневной пошлостью или деланостью, и представлял таким образом совокупность акустических или социальных явлений, которого не изменило чувство декламируемых стихов.

Точно так же и жест этих артистов говорил их рукам, их пеплуму[6 - Пеплум – в Древней Греции и Риме женская верхняя одежда из легкой ткани в складках, без рукавов, надевавшаяся поверх туники.]: «Будьте величественны», – но непослушные члены позволяли бицепсу, совсем не знавшему роли, топорщиться между плечом и локтем. Они по-прежнему выражали ничтожество будничной жизни и показывали не оттенки расиновских стихов, но сплетения мышц, а складки одежды, которую они поднимали, опускались по вертикальной линии согласно законам падения тел, преодолевавшимся лишь прозаической гибкостью ткани. В эту минуту сидевшая возле меня низенькая дама воскликнула:

– Ни одного хлопка! И как вырядилась! Но она слишком стара, она больше не может, в таких случаях уходят со сцены.

Соседи зашикали, и двое молодых людей, спутников дамы, постарались ее угомонить, так что бешенство ее стало выражаться только в негодующих взглядах. Впрочем, предметом этого бешенства могли быть только успех, слава, ибо Берма, зарабатывавшая столько денег, была кругом в долгах. Всегда принимая деловые или дружеские свидания, на которые она не могла явиться, Берма имела на всех улицах посыльных, которые разносили ее извинения, заказывала в гостиницах комнаты, которые так никогда и не занимала, покупала моря духов, чтобы мыть своих собачек, платила неустойки всем антрепренерам. При отсутствии более крупных и менее изысканных расходов, чем расходы Клеопатры, она нашла бы способ промотать целые области и царства на пневматическую почту и парижских извозчиков. Но низенькая дама была актриса, которой очень не повезло и которая воспылала смертельной ненавистью к Берме. Последняя только что вышла на сцену. И тогда – о чудо! – подобно урокам, заучивание которых совсем нас изнурило накануне вечером и которые мы, выспавшись, знаем наизусть, подобно лицам покойников, которые самые напряженные усилия нашей памяти тщетно пытаются восстановить, а когда мы перестаем о них думать, сами встают перед нашими глазами, совсем как живые, – талант Бермы, ускользнувший от меня, когда я так жадно пытался схватить его сущность, теперь, после долгих лет забвения, в эту минуту равнодушия, со всей очевидностью представал моим восхищенным взорам. Некогда, стараясь обособить этот талант, я как бы вычитал из того, что слышал, самую роль, то есть часть, присущую всем актрисам, которые играли «Федру», и наперед мною изученную, чтобы можно было от нее отвлечься и воспринять в качестве остатка единственно лишь талант Бермы. Но этот талант, который я старался подметить независимо от роли, составлял с ней одно целое. Так в игре большого музыканта (например, Вентейля, когда он садился за рояль) сказывается такое искусство пианиста, что его вовсе даже не считаешь пианистом, так как (не заслоняясь сложным аппаратом мышечных усилий, то тут, то здесь увенчиваемых блестящими эффектами, обходясь без всех этих фейерверков звуков, внушающих слушателю, который не знает, за что ухватиться, будто они именно и являются материальным, осязательным воплощением таланта) игра его сделалась настолько прозрачной, настолько наполненной тем, что она передает, что ее больше не видишь, она превратилась в окошко, через которое открывается вид на произведение искусства. Я легко мог разглядеть все намерения, окружавшие то пышной, то тоненькой рамой голос и мимику Арисии, Исмены, Ипполита, но Федра их вобрала в себя, и уму моему не удалось оторвать от ее дикции и поз, подметить в скупой простоте их гладкой поверхности эти находки, эти эффекты, которые не выступали наружу, – так глубоко они были в ней запрятаны. Голос Бермы, в котором не осталось более ни крошки косной и непокорной духу материи, не позволял различить вокруг себя избыток слез, которые так явственно струились по мраморному голосу Арисии или Исмены, неспособные в него впитаться, – он был удивительно гибок в малейших своих частицах, как инструмент большого скрипача, в котором, говоря, что он хорошо звучит, мы хотим похвалить не какую-нибудь физическую особенность, но благородство души; и как в античном пейзаже на месте исчезнувшей нимфы появляется безжизненный источник, так различимое и конкретное намерение превратилось здесь в определенное качество тембра, в необыкновенную прозрачность, ладную и холодную. Руки Бермы, приподнимаемые на груди, казалось, самими стихами – тем же импульсом, который выталкивал из губ ее голос, – и похожие на древесную листву, перемещаемую проточной водой; ее поза на сцене, медленно ею выработанная, еще подлежащая изменениям и составленная из рассуждений иной глубины, чем те, следы которых были заметны в жестах ее товарищей, но рассуждений, утративших умышленное свое происхождение, расплавленных в своего рода сиянии, разливавшем вокруг персонажа Федры трепет богатой и сложной жизни, в которой, однако, завороженный зритель видел не удачу артистки, но кусок живой действительности; даже белые покровы точно из живого вещества, изнеможенные и преданные, как бы сотканные страданием, полуязыческим-полуянсенистским, вокруг которого они обвивались как хрупкий и зябкий кокон; все это – голос, позы, жесты, покровы – были вокруг тела мысли, каковым является каждый стих (тело это, в противоположность телам человеческим, не заслоняет душу непроницаемой преградой, мешающей ее увидеть, но подобно просветленной и оживленной одежде, которую душа пронизывает и в которой ее узнаешь), лишь добавочными оболочками, которые не только ее не прятали, но, напротив, раскрывали во всем блеске эту пропитавшую их и разлитую по ним душу, расплавленными кусками разнородных и ставших полупрозрачными веществ, наслоение которых лишь богаче преломляет срединный плененный луч, сквозь них проходящий, и делает более просторной, более драгоценной и более прекрасной насыщенную пламенем материю, его обволакивающую. Такой была игра Бермы; она окружала произведение искусства другим художественным произведением, которое тоже оживлено было гением, гением Расина.

Мое впечатление, более приятное, чем то, что я получил раньше, по правде говоря, не отличалось от прежнего. Только на этот раз я его не сравнивал с заранее составленной, отвлеченной и ложной идеей драматического искусства; я понимал, что это как раз и есть драматическое искусство. Я думал сейчас, что если в первый раз я не получил удовольствия от игры Бермы, то объяснялось это тем, что я, как в былое время, встречая Жильберту на Елисейских Полях, подходил к ней, одержимый слишком сильным желанием. Между двумя разочарованиями существовало, может быть, не только это сходство, а было еще и другое, более глубокое. Впечатление, оставляемое в нас человеком, произведением искусства (или его исполнением), если особенности их выражены с большой силой, своеобразно. Мы принесли с собой идеи «красоты», «широты стиля», «патетичности», иллюзию которых мы в лучшем случае могли бы встретить в банальном даровании, в правильных чертах лица, но перед нашим напряженным вниманием настойчиво утверждается форма, интеллектуального эквивалента которой нет в нашем уме, так что ему надо раскрыть ее неизвестный смысл. Он слышит резкий звук, странную вопросительную интонацию. Он задает себе вопрос: «Хорошо ли то, что я чувствую? Восхищение ли это? Так это и есть богатство колорита, благородство, мощь?» А в ответ он снова слышит резкий голос, курьезный вопросительный тон, ему деспотически навязывается впечатление совершенно незнакомого существа, насквозь материальное, в котором не оставлено ни кусочка свободного пространства для «благородной игры». По этой причине как раз произведения подлинно прекрасные, если слушать их не предвзято, должны больше всего нас разочаровывать, ибо в коллекции наших идей нет ни одной, которая отвечала бы нашему своеобразному впечатлению.

Именно такое впечатление производила на меня игра Бермы. Да, конечно, я видел перед собой благородство, слышал умную дикцию. Теперь я уяснил себе достоинства широкого, поэтического, мощного толкования, или, вернее, передо мной было то, за чем принято признавать эти достоинства, но вроде того, как имена Марса, Венеры, Сатурна дают звездам, не заключающим в себе ничего мифологического. Мы чувствуем в одном мире, но мыслим и даем названия в другом; мы можем установить соответствие между обоими мирами, но бессильны заполнить расстояние между ними. Это расстояние, этот разрыв мне едва ли следовало преодолевать, когда, увидев впервые игру Бермы и с напряженным вниманием прослушав каждое ее слово, я не без труда вернулся к моим представлениям о «благородной игре» и «оригинальности» и начал аплодировать не сразу, как будто мои аплодисменты рождались не из моего непосредственного впечатления, а были связаны с ранее сложившимися во мне представлениями, с удовольствием, которое я испытывал, говоря себе: «Наконец-то я слушаю Берму». Различие, существующее между своеобразной личностью или оригинальным произведением искусства и идеей красоты, в такой же степени наблюдается между впечатлениями, которые они в нас оставляют, и идеями любви или восхищения. Вот почему мы их не узнаем. Я не испытывал удовольствия, слушая Берму (как не испытывал его, видя Жильберту). Я говорил себе: «Итак, она не вызвала во мне восхищения». И однако все мои тогдашние помыслы были сосредоточены на углублении игры Бермы, я был этим всецело поглощен, я старался как можно шире открыть мой разум, чтобы воспринять все, что заключала в себе ее игра. Теперь я понимал, что это как раз и было восхищение.

Но этот гений, не просто лишь раскрываемый игрой Бермы, был ли только гением Расина?

Так я думал сначала. Мне пришлось в этом разубедиться по окончании действия из «Федры», после вызовов публики, во время которых старая обозленная актриса, выпрямившись во весь свой миниатюрный рост, ставши наискосок, привела в неподвижность лицевые мускулы и скрестила руки на груди, чтобы показать, что она не принимает участия в аплодисментах других, и ярче подчеркнуть протест, который она считала сенсационным, но который остался незамеченным. Следующая пьеса была одной из тех новинок, которые когда-то, по причине своей неизвестности, казались мне ничтожными, случайными, лишенными жизни за пределами вечера, когда их играли на сцене. Но зато я не испытывал, как в отношении классической пьесы, разочарования, овладевающего нами при виде вечного шедевра, когда он целиком укладывается на театральной сцене и длится лишь в течение спектакля, представляющего по отношению к нему что-то вроде публичного совершения молитвы. Затем к каждой тираде, которая, как я чувствовал, нравилась публике и сделается со временем знаменитой, я мысленно присоединял если не прошлую ее славу, которой она иметь не могла, то ее славу в будущем, – присоединял при помощи усилия ума, обратного тому, какое мы производим, желая представить себе великие произведения искусства в эпоху их неуверенного появления, когда их заглавие, еще ни разу не слышанное, кажется, никогда не займет места рядом с заглавиями других произведений того же автора, приобретя одинаковую с ними окраску. И эта роль Бермы войдет однажды в список лучших ее ролей, поместится рядом с ролью Федры. Не то чтобы сама по себе она была лишена всякой литературной ценности, но Берма была в ней столь же прекрасна, как и в роли Федры. Я понял тогда, что произведение писателя служит трагической актрисе лишь материалом (по существу, почти безразличным) для создания шедевра драматического искусства, вроде того как великий художник, с которым я познакомился в Бальбеке, Эльстир, нашел мотив для двух равноценных картин в заурядной школьной постройке и в готическом соборе, который и сам по себе являлся шедевром. И как художник растворяет дом, тележку, людей в своеобразном световом эффекте, делающем все это однородным, так и Берма прикрывала широкой пеленой ужаса или нежности одинаково окрашенные слова, все сглаженные или подчеркнутые, между тем как посредственная артистка отчеканивала бы их одно за другим. Конечно, каждое из них акцентировалось особенным образом, и дикция Бермы не мешала восприятию стихов. Разве не является первым признаком упорядоченной сложности, то есть красоты, то обстоятельство, что, слыша рифму, то есть нечто, сразу и подобное и отличное от предшествующей рифмы, ею мотивированное, но вводящее в нее некоторое новое представление, мы чувствуем две накладывающиеся друг на друга системы: систему мыслей и систему поэтического размера? Однако Берма вводила слова, даже стихи, даже целые «тирады» в более обширные ансамбли, и какое наслаждение было слушать, как, дойдя до их границы, все эти стихи и тирады останавливаются, умолкают; так поэт испытывает удовольствие, дойдя до рифмы, приостановиться на мгновение перед словом, которое у него сейчас вырвется, или композитор – соединяя различные слова либретто в одинаковом ритме, который их насилует и увлекает. Так и в фразы современного драматурга, не хуже, чем в стихи Расина, Берма умела ввести широкие образы скорби, благородства, страсти, которые были гениальными достижениями ее искусства и в которых все ее узнавали, как узнают художника в портретах, написанных им с различной натуры.

Теперь я не испытывал, как в прежнее время, желания закрепить в неподвижности позы Бермы красивые красочные эффекты, которые она на миг создавала в быстро менявшемся освещении и которые больше не возобновлялись, мне больше не хотелось заставить ее сто раз повторять какой-нибудь стих. Я понимал, что мое прежнее желание было более требовательно, чем воля поэта, трагической актрисы, талантливого художника-декоратора, ее режиссера, и что это на лету проливаемое на какой-нибудь стих очарование, эти неустойчивые, постоянно меняющиеся жесты, эти последовательные картины – все это было мимолетным результатом, минутной целью, подвижным шедевром театрального искусства, который разрушило бы пожелавшее его фиксировать внимание слишком восторженного зрителя. Я даже не стремился снова пойти в театр, чтобы еще раз послушать Берму; я был ею удовлетворен; это в те времена, когда я слишком восхищался, чтобы не обмануться предметом моего восхищения, была ли им Жильберта или Берма, я заранее требовал от завтрашнего впечатления радости, в которой мне отказало впечатление вчерашнее. Не пытаясь углублять только что мной испытанное удовольствие, которым я, вероятно, мог бы воспользоваться плодотворнее, я говорил себе, как когда-то один из моих товарищей по колледжу: «Я без колебаний ставлю Берму на первое место», – впрочем, смутно чувствуя, что это мое предпочтение и отведенное ей первое место, может быть, далеко не точно выражают гений Бермы, хотя бы они и приносили мне некоторое успокоение.

Когда началась вторая пьеса, я посмотрел в сторону бенуара принцессы Германтской. Движением, родившим восхитительную линию, по которой мой ум следовал в пустоте, принцесса только что повернула голову в глубину бенуара, – гости ее стояли, тоже повернувшись в глубину, – и по образованному ими проходу с уверенностью и величественным видом богини, смягченными, однако, неожиданной кротостью во взгляде по случаю такого позднего приезда, поднявшего на ноги все это общество посреди действия, смешивая белый муслин, в который она была закутана, а также искусно разыгранные простодушие, робость и смущение со своей победоносной улыбкой, только что прибывшая герцогиня Германтская направилась к своей кузине, сделала глубокий реверанс сидевшему в первом ряду молодому блондину и, повернувшись к морским чудовищам, плававшим в глубине грота, поздоровалась с этими полубогами Жокей-клуба – на месте которых, особенно на месте г-на де Паланси, я больше всего на свете хотел бы быть в эту минуту, – кивком старой приятельницы, намекавшим на повседневные отношения с ними в течение пятнадцати лет. Я чувствовал тайну, но не мог разгадать загадку ее взгляда, улыбавшегося друзьям и загоравшегося голубоватым огнем, в то время как она предоставляла свою руку то одним, то другим, – взгляда, который, если бы я мог его разложить на составляющие его кристаллы, открыл бы мне, может быть, сущность неведомой жизни, светившейся в нем в эту минуту. Герцог Германтский следовал за женой, блестя моноклем, белыми зубами, гвоздикой в петлице и крахмальной грудью рубашки, а чтобы дать больше места этому блеску, приподнял брови, раздвинул губы, распахнул фрак. Движением вытянутой руки, спустившейся на плечи младших чудовищ, которые уступали ему место, он приказал им садиться и отвесил низкий поклон молодому блондину. Очевидно предугадывая, что ее кузина, над «преувеличениями» которой герцогиня, говорят, подсмеивалась (а для ее чисто французского, сдержанного ума германская поэтичность и восторженность легко казались преувеличенными), выберет для этого вечера туалет, в котором она находила ее «костюмированной», герцогиня как будто пожелала дать ей урок хорошего вкуса. Вместо пышных мягких перьев, ниспадавших с головы принцессы до самой шеи, вместо сетки из раковин и жемчужин герцогиня украсила свои волосы простой эгреткой, которая, возвышаясь над ее продолговатым носом и выпуклыми глазами, казалась хохолком диковинной птицы. Ее шея и плечи выступали из белоснежной волны муслина, над которой колыхался веер из лебяжьих перьев, но дальше единственным украшением на корсаже были бесчисленные блестки, частью металлические, в форме палочек и бусин, частью бриллиантовые, и платье плотно, по-британски, облегало ее тело. Но при всем различии обоих туалетов принцесса и герцогиня стали любоваться друг на друга, после того как принцесса уступила кузине стул, на котором она сидела.

Может быть, на другой день герцогиня Германтская с улыбкой говорила о слишком затейливой прическе принцессы, но, конечно, от этого не меньше ее расхваливала и превозносила искусство, с которым она была сделана, а принцесса, в глубине души находя манеру одеваться кузины немножко холодной, суховатой, немножко «портновской», открывала в этой строгой сдержанности изысканную утонченность. Впрочем, гармония между ними и всестороннее тяготение, предустановленное воспитанием, смягчали контрасты не только туалета, но и манеры держать себя. У невидимых силовых линий, протянутых между кузинами элегантностью, природная общительность принцессы угасала, между тем как прямизна герцогини тянулась к ним, размягчалась, обращалась в ласковость и пленительность. Как в пьесе, которая шла в это время на сцене, чтобы оценить всю своеобразную поэзию, которой Берма насыщала свою роль, стоило только поручить эту роль, которую она одна способна была сыграть, любой другой актрисе, – так зритель, подняв глаза к двум ложам верхнего яруса, увидел бы, что наряд, по ее мнению напоминавший наряд принцессы Германтской, придавал баронессе де Мориенваль лишь эксцентрический и претенциозный вид дурно воспитанной особы, а упорное и дорого стоящее усилие подражать туалетам и шику герцогини делало г-жу де Камбремер похожей лишь на провинциальную пансионерку, прямую, сухую и мелочную, водрузившую на проволоке в волосах султан вроде тех, какими убирают катафалки. Г-жа де Камбремер была, пожалуй, неуместна в этом зале, где все ложи, наполненные сплошь самыми блестящими женщинами сезона (даже ложи самых верхних ярусов, снизу казавшиеся большими корзинами, набитыми цветами человеческой формы и привязанными к сводчатому потолку красными лентами бархатных перегородок), составляли непрочную панораму, которую каждый день готовы были изменить смерти, скандалы, болезни, ссоры, но которая в эту минуту была закреплена вниманием, духотой, головокружением, пылью, элегантностью и скукой в том бесконечном и трагическом мгновении бессознательного ожидания и тихого оцепенения, которые ретроспективно кажутся предваряющими взрыв бомбы или первое пламя пожара.

Г-жа де Камбремер находилась в театре по той причине, что принцесса Пармская, чуждая снобизма, как и большинство подлинных «высочеств», но зато снедаемая гордостью, жаждой благотворительности, равнявшейся у нее пристрастию к тому, что она считала «искусствами», уступила несколько лож женщинам вроде г-жи де Камбремер, которые не составляли части высшего аристократического общества, но находились с нею в сношениях по делам благотворительности. Г-жа де Камбремер не спускала глаз с герцогини и принцессы Германтских, не чувствуя при этом никакой неловкости, потому что, не будучи с ними по-настоящему знакомой, не могла создать впечатление человека, который непременно хочет поздороваться. Быть принятой у этих знатных дам являлось, однако, целью, которую она преследовала в течение десяти лет с неутомимой настойчивостью. Она рассчитала, что непременно ее достигнет через пять лет, но, пораженная болезнью, которая никому не дает пощады и неумолимый характер которой был хорошо известен этой даме, щеголявшей медицинскими познаниями, боялась, что до тех пор не доживет. В этот вечер она была по крайней мере счастлива от мысли, что все эти незнакомые с ней дамы увидят возле нее человека своего круга, молодого маркиза де Босержана, брата г-жи д’Аржанкур, который одинаково бывал в обоих кругах, и женщины низшего круга очень любили кичиться его присутствием перед женщинами высшего круга. Он сидел за спиной г-жи де Камбремер на стуле, поставленном наискосок, чтобы можно было смотреть в чужие ложи. Маркиз был знаком со всеми и при каждом обворожительно элегантном поклоне красивой стройной талией и тонко очерченной белокурой головой он, с улыбкой в голубых глазах, почтительно и непринужденно приподнимал прямое туловище, поразительно напоминая таким образом своей сломанной под прямым углом фигурой в косой плоскости старинную гравюру, изображающую надменного и подобострастного вельможу. Маркиз часто принимал приглашения г-жи де Камбремер пойти с ней в театр; в зрительном зале и при разъезде, в вестибюле, он храбро оставался возле нее посреди толпы более блестящих дам, с которыми избегал разговаривать, не желая их смущать, как будто находился в дурном обществе. Если в таких случаях мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и проворная, как Диана, волоча за собой бесподобное манто, заставляя оборачиваться все головы и привлекая к себе все взоры (взоры г-жи де Камбремер больше, чем чьи-либо), г-н де Босержан погружался в разговор со своей спутницей и отвечал на ослепительную дружественную улыбку принцессы лишь принужденно и насильственно, с благовоспитанной сдержанностью и милосердной холодностью человека, любезность которого может иногда быть стеснительной.

Даже если бы г-жа де Камбремер не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, она все же заметила бы, что герцогиня Германтская – гостья принцессы: ее преувеличенный интерес к зрелищу на сцене и в зале ясно говорил, что она хочет быть любезной по отношению к своей хозяйке. Но наряду с этой центробежной силой другая, центростремительная сила, порожденная тем же желанием проявить любезность, направляла внимание герцогини на ее собственный туалет, на эгретку, колье, корсаж, а также на туалет принцессы; кузина как бы объявляла себя ее подданной, рабыней, пришедшей сюда единственно для того, чтобы ее увидеть, готовой последовать за ней в другое место, если бы владелице ложи пришла фантазия куда-нибудь уйти, и рассматривавшей остальную публику в театре как сборище незнакомцев, на которых любопытно поглядеть, хотя среди них она могла бы насчитать немало друзей, в чьих ложах находилась в другие недели, не забывая тогда засвидетельствовать по отношению к ним такую же лояльность, исключительную, условную, сроком на одну неделю. Г-жа де Камбремер была удивлена, увидев герцогиню в этот вечер. Она знала, что та остается до глубокой осени в Германте, и предполагала, что герцогиня еще там. Но ей рассказали, что в иные дни, когда в Париже бывал спектакль, которым она интересовалась, герцогиня приказывала закладывать карету сейчас же после чая, который она пила в обществе охотников, и на закате солнца, через сумеречный лес, а потом по шоссе, крупной рысью ехала в Комбре, чтобы сесть там в поезд и прибыть в тот же вечер в Париж. «Может быть, она нарочно приехала из Германта, чтобы послушать Берму», – думала с восхищением г-жа де Камбремер и припоминала, как Сван говорил на двусмысленном жаргоне, общем у него с г-ном де Шарлюсом: «Герцогиня – одно из благороднейших существ в Париже, она принадлежит к утонченнейшим и изысканнейшим верхушкам общества». Что же касается меня, выводившего образ жизни и мыслей обеих кузин из имен Германт, Баварские и Конде (я не мог больше выводить из этих имен их лица, потому что их видел), то больше всего мне хотелось узнать их суждение о «Федре»: я считал его более важным, чем суждение величайшего критика на свете, ибо в суждении критика нашел бы лишь ум, превосходивший, конечно, мой, но той же природы. Но то, что думали герцогиня и принцесса Германтские, их суждение, которое явилось бы для меня бесценным документом о природе этих двух поэтических созданий, я воображал себе с помощью их имен, предполагал в нем иррациональную прелесть, с лихорадочной жаждой требовал от них мнения о «Федре», чтобы оно передало мне прелесть летних послеполуденных часов, когда ходил на прогулки в сторону Германта.

Г-жа де Камбремер пробовала определить, какого рода туалет был на кузинах. Что же касается меня, то я ни минуты не сомневался, что эти туалеты являются их специфической особенностью не только в том смысле, в каком ливрея с красным воротником и синими отворотами была когда-то исключительной принадлежностью Германтов и Конде, но скорее как оперение у птиц, которое не просто их украшает, но служит продолжением их тела. Туалет этих двух женщин казался мне чем-то вроде белоснежной или пестрой материализации их внутренней жизни, и если я не сомневался, что виденные мной жесты принцессы Германтской соответствуют некоторой сокровенной мысли, то и перья, ниспадавшие со лба принцессы, а также ослепительный, покрытый блестками корсаж ее кузины, казалось мне, имели какое-то значение, были для каждой из этих женщин атрибутом, присущим только ей одной, и мне хотелось постигнуть его смысл: райская птица казалась мне столь же неотделимой от первой, как павлин от Юноны, и я считал, что ни одна женщина не вправе присвоить расшитый блестками корсаж второй, как никто не вправе вооружиться сверкающей и бахромчатой эгидой Минервы. Когда я устремлял глаза на эту ложу бенуара, то в гораздо большей степени, чем холодные аллегорические фигуры, которыми расписан был потолок зрительного зала, она создавала такое впечатление, точно я увидел, благодаря каким-то чудом разорвавшимся тучам, под красным навесом, в ярком просвете между двумя столбами неба, собрание богов, занятых созерцанием зрелища людей. Я созерцал этот мимолетный апофеоз с тревогой, примешанной к моему спокойствию сознанием, что тебя не знают бессмертные; герцогиня, правда, однажды видела меня со своим мужем, но, конечно, не могла об этом помнить, и я не допускал, чтобы с занимаемого ею места в бенуаре она способна была рассмотреть анонимных и собирательных моллюсков публики партера (ибо я с радостью ощущал существо мое растворившимся среди них), как вдруг – в тот миг, когда в силу законов преломления лучей в бесстрастном взоре голубых глаз обрисовалась расплывчатая форма протоплазмы, лишенной индивидуального существования, каковой был я, – увидел в них загоревшийся огонек: герцогиня, из божества превратившаяся в женщину и сразу показавшаяся мне в тысячу раз прекраснее, протянула по направлению ко мне руку в белой перчатке, которой она опиралась на край ложи, помахала ею в знак приветствия, мои взгляды почувствовали себя перекрещенными с непроизвольным пламенем, вспыхнувшим в глазах принцессы без ее ведома, только потому, что она ими пошевелила, желая увидеть, с кем поздоровалась ее кузина, и последняя, узнав меня, оросила меня сверкающим дождем своей небесной улыбки.

Теперь каждое утро, задолго до того, как она выходила из дому, я отправлялся длинным обходным путем к наблюдательному пункту на углу улицы, по которой она обыкновенно спускалась, и, когда минута ее появления мне казалась близкой, шел ей навстречу с рассеянным видом, смотря в противоположную сторону, и поднимал на нее глаза, лишь поравнявшись с ней, но так, словно я никоим образом не ожидал ее увидеть. В первые дни, чтобы наверняка ее встретить, я даже поджидал ее у самого дома. И каждый раз как открывались ворота (пропуская последовательно множество людей, которых я не поджидал), сотрясение их отдавалось в моем сердце толчками, очень долго не утихавшими. Ибо никогда фанатический поклонник знаменитой актрисы (с которой он незнаком), отправляясь дежурить у артистического подъезда, никогда ожесточенная или восторженная толпа, собравшаяся, чтобы надругаться над осужденным преступником или приветствовать ликующими возгласами великого человека, и при каждом шуме, доносящемся из внутренних частей тюрьмы или дворца, уверенная, что вот он сейчас появится, не были столь взволнованы, как я, поджидая выхода этой знатной дамы, так просто одетой, которая благодаря грациозности своей походки (совсем непохожей на ее движения, когда она входила в салон или в ложу) умела сделать из своей утренней прогулки – для меня не существовало других гуляющих, кроме нее, – целую поэму элегантности и самое изысканное украшение, самый редкостный цветок хорошей погоды. Но через три дня, чтобы консьерж не разгадал моей уловки, я уходил гораздо дальше, выбирая какое-нибудь место на обычном пути следования герцогини. До этого спектакля с участием Бермы я часто делал такие прогулки перед завтраком, когда была хорошая погода; если шел дождь, то с первым же проблеском солнца я спускался на улицу, чтобы сделать несколько шагов, и вдруг на еще мокром тротуаре, превращенном освещением в золотистый лак, в сиянии перекрестка, подернутого мелкой пылью тумана, который румянило и озаряло солнце, я замечал пансионерку в сопровождении воспитательницы или молочницу с белыми рукавами, и замирал без движения, приложив руку к сердцу, уже устремлявшемуся к незнакомой жизни; я старался запомнить улицу, час, ворота, в которых девочка (иногда я шел за ней следом) скрывалась и больше не выходила. К счастью, мимолетность этих ласкающих образов, которые мне так хотелось увидеть снова, мешала им прочно запечатлеться в моей памяти. Что за беда! Я меньше опечален был моей болезнью и тем, что все еще не мог найти в себе мужество засесть за работу, начать книгу; земля представлялась мне более приятной для жизни на ней, жизнь – более интересной, после того как я убеждался, что парижские улицы, подобно бальбекским дорогам, расцвечены неведомыми красавицами, которых я так часто пытался вызвать на свет из лесов Мезеглиза и каждая из которых возбуждала во мне сладострастное желание, но, казалось, одна только способна была его удовлетворить.