banner banner banner
Германт
Германт
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Германт

скачать книгу бесплатно

Вернувшись из «Комеди Франсез», я назавтра прибавил к образам, которые уже несколько дней желал найти вновь, образ герцогини Германтской, рослой женщины с мягкими светлыми волосами, сложенными в высокую прическу, и с обещанием любви в улыбке, которую она мне послала из бенуара своей кузины. Я охотно пошел бы по дороге, которую, по словам Франсуазы, выбирала для своих прогулок герцогиня, постаравшись, однако, не пропустить выхода из школы или с урока катехизиса двух девушек, встреченных мной позавчера. Но тем временем мне то и дело вспоминалась лучистая улыбка герцогини Германтской и ощущение ласки, которое она во мне оставила. И, не сознавая хорошенько, что делаю, я пытался их сопоставить (как женщина рассматривает, хорошо ли подойдут к ее платью только что ей подаренные пуговицы из драгоценных камней) с давнишними моими романическими представлениями, теперь рассеянными холодностью Альбертины, преждевременным отъездом Жизели и, еще раньше, умышленной и слишком продолжительной разлукой с Жильбертой (например, представлением, что меня может полюбить женщина, что я буду вести с ней совместную жизнь); потом я сопоставлял с этими представлениями образы то одной, то другой встреченной мной девушки и сейчас же после этого старался соединить с ними воспоминание о герцогине. Рядом с этими представлениями воспоминание о герцогине Германтской в «Комеди Франсез» было безделицей, маленькой звездочкой возле длинного хвоста сверкающей кометы; больше того, я сроднился с этими представлениями задолго до моего знакомства с герцогиней Германтской; воспоминание о ней, напротив, я удерживал с трудом; временами оно от меня ускользало; в часы, когда оно, перестав быть расплывчатым, подобно образам других хорошеньких женщин, смыкалось мало-помалу единственной в своем роде и окончательной ассоциацией – исключающей всякий другой женский образ – с моими романическими представлениями, гораздо более давними. В эти немногие часы, когда оно рисовалось мне наиболее отчетливо, мне бы и следовало догадаться точно исследовать его природу, но я не знал тогда, насколько важным сделается оно для меня. Оно одно лишь приносило отраду, как первое свидание с герцогиней Германтской в моем сердце, оно было первым наброском, единственно верным, единственным, сделанным с натуры, единственным, изображавшим подлинную герцогиню. Лишь в течение нескольких часов я наслаждался им, не умея сосредоточить на нем внимание, однако оно, должно быть, было пленительным, это воспоминание, ибо неизменно к нему, тогда еще свободно, не спеша, не надрываясь, не в силу мучительной непреложности возвращались мои представления о любви; потом, по мере того как эти представления закрепляли его прочнее, оно заимствовало от них больше силы, но само сделалось более расплывчатым. Вскоре я уже не мог его воспроизвести: предаваясь мечтаниям, очевидно, искажал его до неузнаваемости, потому что при каждой встрече с герцогиней констатировал расхождение, притом каждый раз иное, между тем, что воображал, и тем, что видел. Каждый день теперь, в то мгновение, когда герцогиня Германтская показывалась на верхнем конце улицы, я замечал, правда, ее рослую фигуру, ее светлые глаза под шапкой мягких волос – все то, ради чего я приходил сюда – но зато несколько секунд спустя, после того как, отвернувшись в другую сторону, чтобы создать впечатление, будто эта встреча, которой я так искал, является для меня неожиданностью, вдруг поднимал глаза на герцогиню в тот миг, когда равнялся с нею, то, что я видел тогда, были красные пятна (причиной которых являлся, может быть, свежий воздух, а может, воспаление кожи) на хмуром лице, и герцогиня очень сухим и весьма далеким от недавней любезности кивком отвечала на мой поклон, которым я ежедневно с удивленным видом ее приветствовал и который, по-видимому, ей не нравился. Все-таки по прошествии нескольких дней, в течение которых образ двух девушек вел неравную борьбу за господство над моими любовными мечтаниями с образом герцогини Германтской, последний как бы сам собою стал появляться все чаще и чаще, между тем как его соперники мало-помалу изглаживались; на него перенес я в заключение все мои мечты о любви – перенес в общем добровольно и с удовольствием, как бы по свободному выбору. Я больше не думал о девушках, берущих уроки катехизиса, не думал и о молочнице, но уже не надеялся найти на улице то, чего искал: любви, обещанной мне в театре улыбкой, силуэта, светлых волос и белого лица, которые были знакомы только издали. Теперь я не мог бы даже сказать, какой была герцогиня Германтская и по каким признакам я ее узнавал, потому что каждый день весь облик ее менялся: лицо ее, так же как платье и шляпа, были другими.

Почему в такой-то день, видя ласковое и гладкое лицо в лиловой шляпе, с очаровательными чертами, симметрично расположенными вокруг голубых глаз, и с линией носа, словно втянутой внутрь, узнавал я по радостному волнению, что не вернусь домой, не встретившись с герцогиней Германтской, – почему испытывал я ту же тревогу, напускал на себя то же равнодушие, отводил в сторону глаза с тем же рассеянным видом, что и накануне, при появлении из-за угла профиля в синей шапочке и похожего на птичий клюв носа на красной щеке, перегороженной зорким глазом, как у какого-нибудь египетского божества? Один раз я увидел даже не просто женщину с птичьим клювом, но настоящую птицу: все платье и шапочка герцогини Германтской были меховые, нигде не видно было ни кусочка материи, так что она казалась от природы покрытой мехом, как некоторые виды ястребов, рыжеватое оперение которых, густое, ровное и мягкое, имеет сходство с шерстью. В этом естественном оперении на маленькой голове изгибался птичий клюв, а глаза навыкате были голубые и зоркие.

Однажды я часами прогуливался взад и вперед по улице, не видя герцогини Германтской, как вдруг в глубине лавочки молочника, запрятанной между двумя особняками в этом аристократическом и простонародном квартале, неясно обрисовалось новое для меня лицо элегантной женщины, покупавшей в это время сладкие сырки, и, прежде чем я успел ее разглядеть, меня поразил, как луч света, которому потребовалось бы меньше времени, чтобы дойти до меня, чем остальным частям ее образа, взгляд герцогини; в другой раз, не встретив ее и слыша, что уже бьет полдень, я решил, что не стоит больше ждать, и печально побрел домой; поглощенный постигшим меня разочарованием, я смотрел невидящими глазами на удалявшуюся карету и вдруг понял, что кивок, сделанный дамой у дверцы, был обращен ко мне и что эта дама, черты которой, вялые и бледные или же, напротив, живые и напряженные, складывались под круглой шляпой с высокой эгреткой в лицо какой-то незнакомой женщины, была герцогиня Германтская, которой я даже не ответил на поклон. Иногда я заставал ее, возвращаясь домой, в будке у ворот, где противный консьерж, которого я ненавидел за его пытливые взгляды, отвешивал низкие поклоны и, вероятно, делал ей «донесения». Ибо вся прислуга Германтов, спрятавшись за оконными занавесками, напряженно следила за разговором, которого не могла слышать и в результате которого герцогиня неизменно лишала прогулки кого-нибудь из слуг, преданного консьержем. По причине этой последовательной смены различных лиц, являемых герцогиней Германтской – лиц, занимавших то больше места, то меньше, то узеньких, то широких, в зависимости от ее туалета, – любовь моя не была прикована к тому или другому из этих переменчивых кусков тела и тканей, каждый день вытеснявших друг друга, которые она могла менять и обновлять почти начисто, нисколько не уменьшая моего волнения, потому что сквозь них, сквозь новый воротник и незнакомую щеку, я чувствовал, что передо мной неизменно была герцогиня Германтская. Предметом моей любви была невидимая женщина, которая все это приводила в движение, женщина, чья враждебность меня огорчала, а приближение потрясало, чьей жизнью я хотел бы завладеть, прогнав ее друзей. Она могла воткнуть синее перо или показать воспаленные щеки – от этого ее действия не утрачивали для меня своей важности.

Если бы даже сам я не почувствовал, что герцогиня Германтская недовольна ежедневными встречами со мной, то узнал бы о ее недовольстве косвенным образом по холодности, неодобрению и жалости, изображавшимся на лице Франсуазы, когда она помогала мне наряжаться для этих утренних прогулок. С той минуты, как спрашивал у нее мои вещи, я чувствовал противный ветер, поднимавшийся в стянутых и изможденных чертах ее лица. Я даже не пытался снискать доверие Франсуазы, чувствуя, что ничего у меня не выйдет. Все неприятное, что могло с нами случиться, с моими родными и со мной, она узнавала немедленно, обладая для этого способностью, природа которой для меня всегда оставалась темной. Может быть, в ней не было ничего сверхъестественного, и объяснялась она особенными способами осведомления, которыми располагала Франсуаза. Именно этими способами дикие народы узнают иные новости на несколько дней раньше, чем почта приносит их европейской колонии; в действительности новости эти передаются им не телепатически, но с холма на холм, при помощи сигнальных огней. Так и в данном случае, в отношении моих прогулок, может быть, слуги герцогини слышали, как госпожа их досадует на эти неуклонные встречи со мной, и передали ее жалобы Франсуазе. Мои родители, правда, могли бы определить ко мне на службу кого-нибудь другого, но я бы ничего от этого не выиграл. В известном смысле Франсуаза была менее служанкой, чем прочие слуги. По своей манере чувствовать, быть доброй и жалостливой, лукавой и ограниченной, обладать белой кожей и красными руками она была сельской барышней, родители которой, когда-то люди с достатком, разорились и были вынуждены отдать ее в прислуги. Ее присутствие в нашем доме было как бы деревенским воздухом и бытовым укладом фермы, пятьдесят лет назад перенесенными к нам; горожанин ездит в деревню, но тут деревня сама переезжала к горожанам. Как витрина областного музея бывает украшена редкостными басонными изделиями, которые местами еще изготовляют крестьяне, так наша парижская квартира убрана была словами Франсуазы, внушенными ей традициями ее родной провинции и подчиненными весьма старинным правилам. Она умела ими изобразить, как цветными нитками, вишневые деревья и птиц, виденных в детстве, постель, на которой умерла ее мать и которая до сих пор стояла у нее перед глазами. Но, несмотря на все это, поступив в Париже к нам на службу, она – и тем более всякая другая на ее месте – тотчас же начала разделять убеждения и взгляд на вещи слуг из других этажей, вознаграждая себя таким образом за почтение, которое обязана была нам свидетельствовать, передавая все грубые замечания кухарки из четвертого этажа о своей госпоже, и с таким удовлетворением слуги, что первый раз в нашей жизни, почувствовав нечто вроде солидарности с отвратительной квартиронанимательницей с четвертого этажа, мы подумали, что, пожалуй, и впрямь являемся господами. Эта порча характера Франсуазы была, пожалуй, неизбежной. Иной образ жизни настолько ненормален, что фатально порождает известные пороки; так жизнь французского короля в Версале, окруженного придворными, своею странностью напоминает образ жизни фараона или дожа, и еще более странна жизнь придворных. Но, конечно, жизнь слуг все затмевает своей уродливостью, которую мешает нам видеть единственно привычка. Однако, даже если бы отказал Франсуазе, я был обречен иметь совершенно таких же слуг, вплоть до еще более мелких особенностей их характера. В самом деле, разные люди служили у меня впоследствии; наделенные недостатками, свойственными слугам вообще, они вдобавок подвергались у меня быстрому превращению. Как законы нападения определяют законы ответного удара, все они, чтобы не оцарапаться о шероховатости моего характера, создавали в своем как бы углубление, всегда тождественное и на том же месте; зато они пользовались во мне всяким провалом, чтобы расположить там выдвинутые вперед отряды своих вооруженных сил. Этих провалов я в себе не замечал (равно как и выступов, образуемых промежутками между ними) именно потому, что это были провалы, но мои слуги, развращаясь мало-помалу, мне их открыли. Через их недостатки, неизменно ими приобретаемые, я открыл мои собственные недостатки, природные и неизменные, характер моих слуг представил мне нечто вроде негативного оттиска моего собственного характера. Я и мать когда-то очень смеялись над г-жой Сазрой, которая говорила о слугах: «Это племя, эта порода». Но я должен признаться, что причина, отбившая у меня всякую охоту заменить Франсуазу кем-нибудь другим, заключалась в том, что этот другой совершенно так же и неизбежно принадлежал бы к общему племени слуг и к особой породе моих слуг.

Возвращаясь к Франсуазе, замечу, что всякий раз, когда мне доводилось испытать какое-нибудь унижение, я неизменно находил на ее лице готовые соболезнования. И если, в гневе, что она меня жалеет, я пытался, напротив, принять вид человека, которому улыбнулся успех, то все мое притворство понапрасну разбивалось о ее почтительное, но очевидное недоверие ко мне и твердое убеждение, что она не ошибается, ибо она знала правду, замалчивала ее и делала только легкое движение губами, точно рот у нее был набит и она доедала вкусный кусок. Она ее замалчивала, по крайней мере я так думал долгое время, потому что в ту эпоху еще воображал, будто правда сообщается другим при помощи слов. Больше того: слова, которые мне говорили, так прочно укладывали свой неизменный смысл в мой восприимчивый ум, что я столь же мало допускал возможность, чтобы человек, заверивший меня в своей любви, меня не любил, как сама Франсуаза не могла бы усомниться, прочитав об этом в газете, что священник или все равно кто способен был, по требованию, отправленному по почте, прислать нам бесплатно лекарство, действующее против всех болезней, или способ увеличить в сто раз наши доходы. (Зато если доктор давал ей самую простую мазь против насморка, Франсуаза, такая выносливая по отношению к самой сильной боли, стонала, что ей приходится фыркать, так как от этой мази у нее «нос воротит», и что она места себе не находит.) Но та же Франсуаза первая дала мне пример (хотя я по-настоящему понял его лишь позже, когда аналогичный пример был дан мне снова и в более мучительной форме, как читатель увидит в последних томах этого сочинения, особой, которая мне была дороже, чем Франсуаза), что истина не нуждается в словах для того, чтобы проявиться, и что ее можно, пожалуй, вернее уловить, не дожидаясь слов, и даже совсем не считаясь с ними, в тысяче внешних признаков, даже в некоторых невидимых явлениях, аналогичных в душевной области тому, чем бывают в мире физическом атмосферные изменения. Я бы мог, пожалуй, об этом догадаться, потому что и мне самому часто случалось в те времена говорить вещи, в которых не содержалось ни слова правды, между тем как она обнаруживалась посредством множества невольных признаний моего тела и моих поступков (которые прекрасно истолковывала Франсуаза), – я бы мог, пожалуй, об этом догадаться, но для этого мне необходимо было знать в ту пору, что я бываю иногда лжецом и обманщиком. Однако ложь и обман предписывались у меня, как и у всех людей, каким-нибудь частным интересом, для его защиты, настолько внезапно и непредвиденно, что ум мой, устремленный к высоким идеалам, предоставлял мне совершать исподтишка эти мелкие неотложные дела, не удосуживаясь их заметить. Когда Франсуаза по вечерам бывала мила со мной, просила у меня позволения посидеть в моей комнате, мне казалось, что лицо ее становится прозрачным и что я замечаю в нем доброту и чистосердечие, но Жюпьен, отличавшийся некоторой болтливостью, о чем я узнал лишь впоследствии, сделал мне однажды признание: Франсуаза ему говорила, что я не стою веревки, на которой меня надо повесить, и что я старался сделать ей как можно больше зла. Эти слова Жюпьена тотчас же нарисовали передо мною незнакомыми красками картину моих отношений с Франсуазой, резко отличную от той, на которой я часто любил покоить взоры и где Франсуаза без малейшего колебания боготворила меня, не пропуская ни одного случая осыпать меня похвалами, – так что я понял, что не один только материальный мир разнится от его отображения в наших глазах; что всякая реальность, быть может, столь же не похожа на ту, которую, нам кажется, мы воспринимаем непосредственно, как деревья, солнце и небо были бы совсем не такими, как мы их видим, если бы их познавали существа с иначе, чем у нас, устроенными глазами или же обладающие для этой цели не глазами, а другими органами, которые давали бы не зрительные, а иные эквиваленты деревьев, неба и солнца. Так или иначе, этот неожиданный просвет на реальный мир, открытый мне однажды Жюпьеном, привел меня в ужас. Правда, речь шла только о Франсуазе, которая мало меня заботила. Неужели это распространялось на все отношения между людьми? До какого же отчаяния это способно будет довести меня в один прекрасный день, если так обстоит дело и с любовью? Это была тайна будущего. В то время речь шла еще только о Франсуазе. Искренно ли она думала так, как сказала Жюпьену? Или, может быть, она сказала это только для того, чтобы поссорить со мной Жюпьена, чтобы мы не взяли взамен ее дочери Жюпьена? Во всяком случае, для меня ясной стала невозможность узнать прямым и достоверным способом, любит ли меня Франсуаза или же ненавидит. Она первая также заронила во мне мысль, что другие люди не являются для нас, как я думал, чем-то ясным и неподвижным со своими достоинствами и недостатками, своими планами и намерениями по отношению к нам (как сад со всеми его клумбами, на который мы смотрим сквозь решетчатые ворота), но представляют как бы тень, в которую мы никогда не можем проникнуть, прямого познания которой не существует, относительно которой мы сочиняем различные верования с помощью слов и даже действий, причем и те и другие дают нам сведения недостаточные и вдобавок противоречивые, – тень, которую мы можем с одинаковым правдоподобием вообразить себе озаренной то ненавистью, то любовью.

Я подлинно любил герцогиню Германтскую. Величайшим для меня счастьем было бы, если бы над ней разразились все бедствия и если бы, разоренная, потерявшая уважение со стороны окружающих, лишенная всех привилегий, которые меня разлучали с ней, не имеющая больше ни крова, ни людей, которые согласились бы с ней здороваться, она пришла попросить у меня пристанища. Я воображал ее себе такою. И даже в те вечера, когда изменение атмосферного давления или моего здоровья вводило в мое сознание забытый свиток, на котором начертаны были давнишние впечатления, вместо того чтобы воспользоваться обновленными силами, которые рождались во мне и употребить их на расшифровку мыслей, которые обыкновенно от меня ускользали, вместо того, чтобы засесть наконец за работу, я предпочитал говорить вслух, выражал свои мысли бурно, внешним образом, в форме бесполезных рассуждений и жестикуляций, сочинял чисто авантюрный роман, бесплодный и не содержащий в себе ни капли правды, в котором герцогиня, впавшая в нищету, приходила молить меня о помощи, меня, сделавшегося, напротив, богачом и влиятельным человеком. И в то время как я проводил таким образом часы, выдумывая несуществующую обстановку, произнося фразы, которые я сказал бы герцогине, принимая ее под свой кров, положение оставалось прежним; в действительности, увы, я избрал предметом своей любви женщину, соединявшую, может быть, наибольшее число всевозможных преимуществ, вследствие чего я не мог надеяться ни на какое обаяние в ее глазах: ведь она была так же богата, как любой богач, не обладавший ее знатностью, не говоря уже о личных чарах, делавших ее модной женщиной, обращавших ее в своего рода королеву.

Я чувствовал, что герцогине не нравятся мои каждодневные выходы навстречу ей, но если бы даже я имел мужество остаться дома два или три дня, герцогиня Германтская, может быть, и не заметила бы этого воздержания, представлявшего для меня такую жертву, или же приписала бы его какой-нибудь помехе, независимой от моей воли. Действительно, я мог бы перестать выходить ей навстречу, только если бы натолкнулся на какое-нибудь непреодолимое препятствие, ибо постоянно обновляющаяся потребность встречаться с ней, быть на миг предметом ее внимания, быть человеком, с которым она здоровалась, – эта потребность пересиливала во мне огорчение, что я причиняю ей неприятность. Мне бы следовало уехать на некоторое время, но у меня не хватало на это мужества. Я об этом подумывал. Я приказывал иногда Франсуазе собрать мои чемоданы, но сейчас же после этого отменял свое распоряжение. И из страсти к подражанию, которая искажает наиболее естественный и несомненный образ человека, а также чтобы не казаться старомодной, Франсуаза, заимствуя из словаря своей дочери, говорила, что я свихнулся. Она этого не любила, говорила, что я вечно «колеблюсь», ибо она пользовалась, когда не хотела состязаться с людьми нового времени, языком Сен-Симона. Правда, ей еще меньше нравилось, когда я веду себя с ней по-барски. Она знала, что это ненатурально и мне не к лицу, передавая это словами «властность вам не идет». Если бы я и нашел мужество уехать, то только в направлении, которое меня бы приближало к герцогине Германтской. Это не было вещью невозможной. В самом деле, разве я бы не оказался ближе к ней, чем бывал по утрам на улице, одинокий, униженный, сознающий, что ни одна из мыслей, которые я хотел бы ей высказать, никогда не дойдет до нее, во время этого топтанья на месте на моих прогулках, которые, продолжайся они до бесконечности, ни на шаг не подвинули бы меня вперед, – разве не оказался бы я ближе к герцогине Германтской, если бы уехал за много лье от нее, но к человеку, которого она бы знала и знала бы его требовательность по части выбора знакомств, который меня бы ценил, который мог бы ей сказать обо мне, и если и не добиться от нее того, чего я хотел, то по крайней мере ей об этом сообщить, – к человеку, благодаря которому, во всяком случае, только потому, что я завел бы с ним разговор, может ли он взяться передать ей то или иное мое поручение, я придал бы моим уединенным и немым мечтам новую форму, звуковую, деятельную, которая показалась бы мне прогрессом, почти что осуществлением. Проникнуть в ее таинственную жизнь, предмет заветного моего желания, в жизнь Германта, к которому она принадлежала, проникнуть хотя бы даже не прямо, а как бы с помощью рычага, пустив в ход человека, которому не был запрещен доступ в особняк герцогини, на ее вечера, продолжительные разговоры с нею, – разве не было это общением, с нею, правда, на расстоянии, но более действенным, чем мое созерцание на улице каждое утро?

Дружба Сен-Лу, его восхищение мной казались мне незаслуженными, и я оставался к ним равнодушен. Вдруг я их оценил: мне захотелось, чтобы он поведал о них герцогине Германтской, – и был способен попросить его об этом. Когда мы влюблены, нам непременно хочется довести до сведения любимой женщины все маленькие безвестные привилегии, которыми мы владеем, вроде того как о них обыкновенно разглашают люди обездоленные и докучные. Мы страдаем от мысли, что эти привилегии ей неизвестны, пробуем утешиться, говоря себе, что именно по причине их невидимости она, может быть, прибавляет к своему представлению о нас эту возможность преимуществ, о которых никто не знает.

Уже долгое время Сен-Лу не мог приехать в Париж, потому что, как он говорил, ему не позволяла служба, или, скорее, вследствие огорчений, причиняемых ему любовницей, с которой он уже два раза чуть было не порвал. Он часто мне говорил, каким благотворным будет для него мой приезд в тот гарнизонный город, название которого доставило мне столько радости на другой день после отъезда Сен-Лу из Бальбека, когда я его прочитал на конверте первого письма, полученного от моего друга. То был расположенный ближе от Бальбека, чем можно было подумать по чисто сухопутному пейзажу, один из тех маленьких аристократических и военных городков, окруженных широкой равниной, где в погожие дни часто колышется вдали своего рода дымка, гулкая и прерывчатая, которая – как завеса тополей своими излучинами рисует течение невидимой реки – выдает перемещения полка на занятиях, так что самая атмосфера улиц, бульваров и площадей приобрела способность непрерывно вибрировать, музыкально и по-военному, и самый прозаический грохот телеги или трамвая находит там продолжение в сигналах рожка, которые бесконечно повторяются в галлюцинирующих ушах мертвенной тишиной. Городок этот был не настолько далеко от Парижа, чтобы я не мог, сойдя с курьерского поезда, вернуться в тот же день домой, в общество моей матери и бабушки, и уснуть на моей постели. Едва только сообразил это, волнуемый мучительным желанием, я нашел в себе слишком мало воли для того, чтобы решиться не возвращаться в Париж и остаться в этом городе, но также и для того, чтобы помешать носильщику снести мой чемодан на извозчика и не пойти вслед за ним с видом беспомощного пассажира, который присматривает за своими вещами и которого не ждет никакая бабушка; чтобы не сесть в экипаж с непринужденностью человека, который, перестав думать о том, чего он хочет, имеет вид, будто ему известно, чего он хочет, и чтобы не дать кучеру адреса кавалерийских казарм. Я думал, что Сен-Лу придет сегодня ночевать в гостиницу, где я остановлюсь, чтобы сделать для меня менее мучительным первое соприкосновение с этим незнакомым городом. Караульный отправился его разыскивать, а я стал ждать у ворот казармы, перед этим громадным кораблем, оглашаемым гулом ноябрьского ветра, откуда каждую минуту – так как было шесть часов вечера – люди выходили по двое на улицу, пошатываясь, точно сходили на землю в каком-нибудь экзотическом порту, где была сделана кратковременная остановка.

Показался Сен-Лу, вертевшийся во все стороны, с летающим перед ним моноклем; я не велел говорить ему мое имя, мне страстно хотелось насладиться его удивлением и его радостью.

– Ах какая досада, – воскликнул он, вдруг заметив меня и покраснев до ушей, – я только что начал дежурство и не смогу отлучиться раньше, чем через неделю!

И, озабоченный мыслью, что мне придется провести эту первую ночь в одиночестве, ибо ему лучше, чем кому-нибудь, была известна моя вечерняя мучительная тоска, которую часто он замечал и облегчал в Бальбеке, Сен-Лу прерывал свои жалобы, чтобы обернуться ко мне и послать мне улыбки и нежные взгляды – не одинаковые: одни исходившие прямо из его глаз, а другие сквозь монокль, – и все намекавшие на его волнение по случаю встречи со мной, а также на ту важную вещь, которую я не всегда понимал, но которая теперь была для меня важной, – на нашу дружбу.

– Боже мой, где же вы будете ночевать? Право, я вам не посоветую гостиницу, в которой мы столуемся, это рядом с выставкой, где вскоре начинаются гулянья, там бы вы попали в буйную компанию. Нет, вам больше подойдет Фламандская гостиница – это маленький дворец восемнадцатого века, отделанный старинными коврами. Они создают довольно древнее историческое жилище.

Сен-Лу употреблял по всякому поводу слово «создавать» вместо «иметь вид», потому что разговорный язык, подобно языку письменному, время от времени испытывает потребность в изменении смысла слов, в изощрении выражения. И как журналисты часто не знают, от какой литературной школы идут «изысканности», которыми они пользуются, так словарь и даже дикция Сен-Лу были подражанием трем разным эстетам, ни с одним из которых он не был знаком, но языковые особенности которых были в него внедрены косвенным образом.

– К тому же, – заключил он, – гостиница эта хорошо приспособлена к повышенной чувствительности вашего слуха. У вас не будет соседей. Я согласен, что преимущество это ничтожное, и так как завтра в этой гостинице может остановиться другой приезжий, то не стоило бы выбирать ее ради такого ненадежного удобства. Нет, я вам ее рекомендую ради ее общего вида. Комнаты в ней очень располагают к себе, вся мебель старинная и удобная, и в этом есть нечто успокоительное.

Но для меня, натуры менее художественной, чем Сен-Лу, удовольствие, которое может доставить красивая обстановка, было поверхностным, почти невесомым, и не могло бы унять начинающуюся тоску, столь же тягостную, как та, что я испытывал мальчиком в Комбре, когда моя мать не приходила прощаться со мной, или та, что я почувствовал в день моего приезда в Бальбек в слишком высокой комнате, пахнувшей ветиверией. Сен-Лу это понял по моему неподвижному взгляду.

– Но для вас этому дворцу грош цена, мой мальчик: вы весь бледный, а я, животное, говорю о коврах, на которые вам не захочется даже взглянуть. Я знаю комнату, которую вам отведут, и нахожу ее очень веселой, но прекрасно понимаю, что для вас, с вашей чувствительностью, она не будет веселой. Не думайте, что я вас не понимаю: сам я, правда, подобных вещей не испытываю, но умею поставить себя на ваше место.

Во дворе казармы пробовал лошадь унтер-офицер, желавший во что бы то ни стало пустить ее вскачь; не отвечая на козырянье солдат, но осыпая градом ругательств тех, что попадались ему на пути, он в эту минуту улыбнулся Сен-Лу и, заметив, что тот не один, отдал честь. Но его лошадь поднялась на дыбы, вся в мыле. Сен-Лу бросился к ней, схватил ее под уздцы, успокоил и вернулся ко мне.

– Да, – сказал он, – уверяю вас, я отлично вас понимаю и страдаю от того, что вы переживаете. Мне очень больно, – продолжал он, дружески кладя руку мне на плечо, – думать, что, будь у меня возможность остаться с вами, я, может быть, сидя возле вас, разговаривая с вами до утра, немного рассеял бы вашу печаль. Я дам вам книг, но вы не сможете читать, если будете в таком состоянии. И мне никак не удастся подыскать себе заместителя: уже два раза подряд я пользовался услугами моих товарищей, так как ко мне приезжала моя пташка.

И он нахмурил брови от досады, а также от напряженного усилия придумать, точно доктор, какое лекарство годилось бы для моей болезни.

– Сбегай-ка, растопи огонь в моей комнате, – сказал он проходившему мимо солдату. – Да живо, пошевеливайся!

Потом он снова обернулся ко мне, и в его монокле и близоруком взгляде светился намек на нашу большую дружбу.

– Нет! Вы здесь, в этой казарме, где я столько думал о вас! Глазам своим не верю: мне кажется, что я во сне! Ну а как здоровье, лучше все-таки? Сейчас вы обо всем этом расскажете. Поднимемся ко мне, не будем долго оставаться на дворе: здесь чертовский ветер, – я-то его даже не чувствую, но вы не привыкли, боюсь, что простудитесь. Ну а работа – принялись вы за нее? Нет? Какой вы чудак! Будь у меня ваши способности, так я бы, кажется, писал с утра до вечера. Вам больше нравится бездельничать. Какая жалость, что только такие посредственности, как я, всегда готовы работать, а те, что могли бы, не желают. Я до сих пор не спросил вас, как поживает ваша бабушка. Ее Прудон со мной не расстается.

Высокий офицер, красивый и величественный, медленными и торжественными шагами спустился с лестницы. Сен-Лу отдал ему честь и привел в неподвижность свое непрестанно дергавшееся тело на время, пока держал руку у козырька кепи. Но он взмахнул ею с такой силой, вытянувшись таким сухим движением, а по отдании чести уронил ее, так резко оторвав от виска и круто переменив положение плеча, ноги и монокля, что та минута была не столько минутой неподвижности, сколько минутой трепетной напряженности, в течение которой нейтрализовались избыточные движения – те, что только что были произведены, и те, что сейчас готовы были начаться. Между тем офицер, не подходя к Сен-Лу, спокойный, благожелательный, полный достоинства, живое воплощение времен Империи – в общем, полная противоположность Сен-Лу, – в свою очередь, но не спеша, поднес руку к кепи.

– Мне надо сказать несколько слов капитану, – шепнул Сен-Лу. – Будьте так добры подождать меня в моей комнате, вторая направо, в четвертом этаже. Через минуту я к вам приду.

И ускоренным шагом, предшествуемый своим моноклем, который летал по всем направлениям, он двинулся прямо к достойному и медлительному капитану, которому в эту минуту подводили лошадь и который, перед тем как на нее взлезть, отдавал приказания с разученным благородством жестов, словно заимствованных с какой-нибудь исторической картины, как если бы он отправлялся на сражение времен Первой империи, тогда как на самом деле он лишь возвращался к себе в дом, нанятый им на время пребывания в Донсьере и стоявший на площади, которая, точно в насмешку над этим наполеонидом, называлась площадью Республики! Я начал подниматься по лестнице, ежесекундно рискуя поскользнуться на обитых гвоздями ступеньках; я видел комнаты с голыми стенами, с двумя рядами кроватей и предметов солдатского снаряжения. Мне указали комнату Сен-Лу. На мгновение я остановился перед закрытой дверью, потому что услышал возню: там что-то передвигали, что-то роняли; я чувствовал, что комната не пустая, что в ней кто-то есть. Но то был всего только затопленный в камине огонь. Он не мог гореть спокойно, он перемещал поленья, очень неловко. Я вошел; огонь уронил одно полено, другое задымилось. И даже когда не шевелился, он все время, подобно невоспитанным людям, производил шум, который, после того как я увидел поднимавшееся пламя, стал для меня шумом огня, но если бы я находился за стеной, мне бы показалось, что кто-то сморкается и шагает по комнате. Наконец я уселся. Матерчатые обои и старинные немецкие ткани XVIII века предохраняли комнату Сен-Лу от запаха, наполнявшего все здание, тяжелого, приторного, кислого, как запах черного хлеба. Здесь, в этой прелестной комнате, я бы с радостью спокойно пообедал и уснул. Сен-Лу в ней почти присутствовал благодаря рабочим книгам, лежавшим на столе возле фотографических карточек, среди которых я узнал мою и герцогини Германтской, – благодаря огню, который в заключение освоился и, подобно животному, лежащему в пылком, молчаливом и преданном ожидании, только ронял время от времени горящие угли, при падении рассыпавшиеся, или лизал пламенем стенки камина. Я слышал тиканье часов Сен-Лу, которые, по-видимому, находились где-то недалеко от меня. Это тиканье ежеминутно меняло место, потому что я не видел часов; мне казалось, что оно доносится из-за спины, спереди, справа, слева, иногда затихает, как если бы оно шло откуда-то издалека. Вдруг я заметил часы на столе. Тогда я стал слышать тиканье на определенном месте, которого оно больше не покидало. По крайней мере я думал, что слышу его в этом месте, но я его там не слышал, а видел; звуки не имеют места. Во всяком случае, мы их связываем с движениями, и, таким образом, они полезны тем, что предупреждают нас об этих движениях, как бы делают их необходимыми и естественными. Конечно, случается иногда, что больной, которому герметически заткнули уши, не слышит больше шума огня, подобного тому, который полыхал сейчас в камине Сен-Лу, неустанно изготовляя головешки и золу и затем роняя их в ящик, – не слышит также проходящих трамваев, музыка которых взлетала через правильные промежутки времени над главной площадью Донсьера. Тогда пусть больной читает, и страницы будут переворачиваться бесшумно, точно перелистываемые каким-то богом. Глухой гул ванны, которую ему готовят, смягчается, делается более легким и отдаляется, как небесное журчание. Это удаление шума, его ослабление, отнимает у него всякую агрессивность по отношению к нам; минуту назад доведенные до исступления ударами молотка, от которых, казалось, вот-вот обрушится потолок на голову, мы с удовольствием подбираем их теперь – легкие, ласкающие, далекие, как шепот листьев, играющих с придорожным ветерком. Мы гадаем на картах, которых не слышим, так что нам кажется, будто не мы их пошевелили, а они сами двигаются и, упреждая наше желание поиграть с ними, затеяли игру с нами. В этой связи можно поставить вопрос, не следует ли нам беречься от любви (под любовью мы разумеем и любовь к жизни, любовь к славе, потому что есть, кажется, люди, которым известны и два последних чувства) так же, как иные оберегают себя от шума: вместо того чтобы молить о его прекращении, затыкают себе уши, – не следует ли в подражание им перенести наше внимание, нашу оборону внутрь себя, дать им в качестве предмета, подлежащего усмирению, не вне нас находящееся существо, которое мы любим, а нашу способность страдать от него.

Но возвратимся к звуку. Уплотните еще более тампоны, закрывающие слуховой проход, и они приведут к пианиссимо девицу, игравшую над вашей головой бурную арию; покройте один из этих тампонов каким-нибудь жирным веществом, и тотчас его деспотической власти подчинится весь дом, законы его распространятся и дальше. Пианиссимо уже недостаточно, тампон мгновенно закрывает рояль, и урок музыки внезапно кончается; господин, шагавший над нашей головой, разом прекращает свой дозор; движение экипажей и трамваев прерывается, как если бы ожидался проезд главы государства. Это приглушение звуков иногда даже тревожит сон, вместо того чтобы его охранять. Еще вчера неумолкающие шумы, непрерывно рисуя нам движения на улице и в доме, в заключение нас усыпляли как скучная книга; сегодня толчок на поверхности тишины, простершейся над нашим сном, более сильный, чем остальные, доходит до нашего слуха, легкий, как вздох, не связанный ни с каким другим звуком, таинственный; и требование объяснения, им источаемое, бывает достаточно, чтобы нас разбудить. Выньте на мгновение у больного вату, положенную ему в уши, и вдруг свет, яркое солнце звука снова показывается в ослепительном блеске, возрождается во Вселенной; с молниеносной скоростью людям возвращаются изгнанные шумы; больной присутствует при воскресении голосов, как если бы он слышал славословие ангелов-музыкантов. Пустые улицы снова вмиг наполнились быстрыми крыльями сменяющих друг друга трамваев-певцов. И в самой комнате больной создал не огонь, как Прометей, но шум огня. Словом, плотнее затыкая или ослабляя тампоны из ваты, мы как бы нажимаем попеременно то одну, то другую из тех двух педалей, которыми окрашивается звучание внешнего мира.

Однако шумы прекращаются иногда не только на короткий срок. Человек, совершенно оглохший, не может даже вскипятить кастрюльку молока, не следя глазами за крышкой, где белый гиперборейский отблеск, будто отблеск снежного вихря, служит предостерегающим знаком, которому благоразумно повиноваться, выдернув, подобно Спасителю, останавливающему волны, штепсель электрического провода, ибо судорожно вздымающееся яйцо кипящего молока в несколько приемов достигает косыми движениями уровня кастрюли, раздувает и округляет полуобвисшие паруса, складками лежавшие на сливках, и бросает в бурю иные из них, перламутровые, которые перерыв тока, если электрический вихрь вовремя подвергнуть заклятию, закружит и предоставит на волю волн, превратив их в лепестки магнолий. Но если больной не принял достаточно быстро необходимых предосторожностей, тотчас после этого молочного водоворота его книги и часы будут почти доверху затоплены белым морем, и ему придется звать на помощь свою старую служанку, которая, будь он даже знаменитым политическим деятелем или великим писателем, скажет ему, что разума у него не больше, чем у пятилетнего ребенка. Другой раз в волшебной комнате, перед закрытой дверью, появляется человек, которого несколько мгновений назад там не было, – это гость, вошедший неслышно для больного и только жестикулирующий, как в театрах марионеток, действующих так успокоительно на тех, кому опротивели звуки человеческого слова. И так как утрата какого-нибудь чувства вносит в мир больше красоты, чем ее внесло бы приобретение нового чувства, то совершенно оглохший человек с наслаждением прогуливается по земле, обратившейся в эдем, когда еще не был создан звук. Самые высокие водопады развертывают свою кристальную скатерть единственно для его глаз; как водопады рая, они спокойнее, чем неподвижное море. Так как до глухоты шум был для него формой восприятия причин движения, предметы, движущиеся бесшумно, кажутся ему движущимися без причины; лишенные всякого звукового качества, они проявляют самопроизвольную активность, кажутся живыми; они приходят в движение, останавливаются, воспламеняются сами собой. И улетают они сами собой, как доисторические крылатые чудовища. В уединенном, без соседей, доме глухого обслуживание, уже до наступления полной глухоты показывавшее больше сдержанности, совершавшееся молчаливо, теперь производится точно украдкой, немыми людьми, как это бывает у королей в феериях. И, тоже как на сцене, здание, которое глухой видит из окна: казарма, церковь, ратуша, – не более чем декорация. Если оно однажды обрушится, над ним поднимется облако пыли и видна будет груда мусора, но, еще менее материальное, чем театральный дворец, хотя и обладающее тремя измерениями, оно упадет в волшебном мире, так что падение его тяжелых тесаных камней не помрачит ни единым грубым шумом целомудрия тишины.

Тишина гораздо более относительная, царившая в небольшой солдатской комнате, где я находился несколько минут, была нарушена. Открылась дверь, и быстрым шагом, роняя свой монокль, вошел Сен-Лу.

– Ах, Робер, как у вас хорошо! – сказал я ему. – Если бы мне было позволено здесь пообедать и переночевать!

Действительно, если бы это не было запрещено, какой беспечальный покой отведал бы я здесь, охраняемый этой атмосферой безмятежности, бдительности и веселости, которая поддерживалась сотнями дисциплинированных и уравновешенных воль, сотнями беспечных умов в этом большом общежитии, каковым является казарма, где время приобретало деятельную форму и печальный бой часов заменялся все той же радостной фанфарой сигнальных рожков, раскрошенные и распыленные звуки которых непрерывно держались на мостовых городка, – голосом, уверенным в том, что его будут слушать, и музыкальным, потому что он был не только командой начальства, требующей повиновения, но и велением мудрости, сулящим счастье.

– Вот как! Вы предпочли бы переночевать здесь, возле меня, вместо того чтобы идти одному в гостиницу! – со смехом сказал Сен-Лу.

– Ах, Робер, жестоко с вашей стороны относиться к этому с иронией, – проговорил я, – ведь вы знаете, что это невозможно и что я буду очень страдать в гостинице.

– Вы мне льстите, – ответил он, – я как раз сам подумал, что вы предпочли бы остаться сегодня вечером здесь. И именно об этом я ходил просить капитана.

– И он позволил? – воскликнул я.

– Без всякого затруднения.

– Я обожаю его!

– Нет, это слишком. Теперь разрешите мне позвать денщика, чтобы он занялся нашим обедом, – прибавил Сен-Лу, в то время как я отвернулся, чтобы скрыть слезы.

Несколько раз в комнату заходили то один, то другой из товарищей Сен-Лу. Он гнал их в шею:

– Убирайся вон!

Я просил Сен-Лу позволить им остаться.

– Нет-нет, они нагонят на вас скуку! Это люди совершенно некультурные, они способны говорить только о скачках да о чистке лошадей. Кроме того, и мне бы они испортили эти драгоценные минуты, о которых я столько мечтал. Заметьте, что если я говорю о посредственности моих товарищей, то отсюда не следует, что всякий военный чужд умственных интересов. Ничуть не бывало. У нас есть один майор, достойный всяческого удивления. Он читал курс военной истории, в котором трактовал предмет как систему доказательств, как вид алгебры. Даже эстетически это такая красота – чередование индукций и дедукций; вы бы не остались к ней равнодушны.

– Это не капитан, разрешивший мне здесь остаться?

– Нет, слава богу, ибо человек, которого вы «обожаете» за пустяк, – величайший остолоп, какого когда-нибудь носила земля. Он как нельзя лучше подходит для того, чтобы заниматься кухней и обмундированием своих людей; он проводит часы в обществе вахмистра и старшего портного. Вот его умственный уровень. При этом он глубоко презирает, как и все, изумительного майора, о котором я вам говорил. Никто у него не бывает, потому что он масон и не ходит к исповеди. Никогда князь Бородинский не примет у себя этого мелкого буржуа. И все же это отъявленная наглость со стороны человека, прадед которого был простым фермером и который, если бы не войны Наполеона, вероятно, тоже был бы фермером. Впрочем, он отдает себе некоторый отчет в положении ни рыба ни мясо, занимаемом им в обществе. Он почти не ходит в Жокей-клуб – до такой степени чувствует себя там неловко этот так называемый «князь», – прибавил Робер, который, одинаково усвоив и социальные теории своих учителей, и светские предрассудки своих родных, безотчетно соединял в себе любовь к демократии и презрение к знати эпохи Империи.

Я смотрел на фотографическую карточку его тетки, и мысль, что Сен-Лу, владелец этой фотографии, может мне ее подарить, еще больше наполнила меня любовью к нему и внушила желание оказать ему тысячу услуг, которые казались мне пустяком по сравнению с этой карточкой. Ибо она была как бы лишней встречей, прибавленной к прежним моим встречам с герцогиней Германтской, больше того – встречей продолжительной, как если бы, вследствие внезапного сближения между нами, герцогиня остановилась возле меня в садовой шляпе и впервые позволила мне рассмотреть на досуге эту полную щеку, этот поворот затылка, этот угол бровей (до этих пор скрытые от моих взоров краткостью наших встреч, растерянностью моих впечатлений, шаткостью воспоминания); созерцание всего этого, а также груди и рук женщины, которой я никогда не видел иначе, как в закрытом платье, было для меня сладострастным открытием, знаком благосклонности. Эти линии, на которые мне почти запрещено было смотреть, я мог теперь изучать на карточке, как в трактате единственной геометрии, имевшей для меня цену. Впоследствии, рассматривая Сен-Лу, я заметил, что он тоже был как бы фотографией своей тетки, – тут была тайна, почти столь же волнующая для меня, потому что лицо его хотя и не было прямо порождено ее лицом, однако оба они имели одно общее происхождение. Черты герцогини Германтской, пришпиленные к ее образу, сохранившемуся у меня от времен Комбре: нос в виде соколиного клюва, зоркие глаза, – казалось, послужили моделью и при лепке – в другом аналогичном и тонком экземпляре, с очень нежной кожей, – лица Робера, почти что накладывавшегося на лицо его тетки. Я с завистью видел на нем эти характерные черты Германтов – породы, оставшейся столь своеобразной посреди общества, в котором она не теряется и сохраняет свою обособленность, окруженная божественно-орнитологическим блеском, ибо кажется происшедшей в мифологическую эпоху от союза богини с птицей.

Робер был тронут моим умилением, хотя и не знал его причины. Ему способствовало и приятное самочувствие, вызванное теплом камина и шампанским, от которого у меня одновременно выступили капли пота на лбу и слезы на глазах; мы запивали шампанским куропаток; я ел их с изумлением профана, когда он находит в неизвестном ему образе жизни особенности, которые, по его мнению, с ним несовместимы (например, когда вольнодумец угощается изысканным обедом в доме священника). Проснувшись на другой день утром, я подошел к окну комнаты Сен-Лу, откуда открывался широкий вид, чтобы окинуть любопытным взглядом окрестную равнину, которой я не мог рассмотреть накануне, потому что приехал слишком поздно: в час, когда она уже спала в темноте. Но как ни рано она пробудилась, все же, открыв окно, я, как это бывает, если смотреть из замка в направлении пруда, увидел ее еще закутанной в мягкий белый утренний халат из тумана, который почти ничего не позволял мне различить. Но я знал, что, прежде чем солдаты, занятые лошадьми во дворе, кончат уборку, она его скинет. А покамест мне был виден только жиденький холм, выставивший против казармы свою спину, уже обнаженную от тени, тощую и шершавую. Я не спускал глаз с этого незнакомца, который впервые смотрел на меня сквозь ажурные занавески инея. Но когда я усвоил привычку приходить в казарму, сознание, что холм торчит за окном и, следовательно, более реален, даже когда я его не видел, чем бальбекская гостиница и чем наш дом в Париже, о которых я думал как об отсутствующих, как о покойниках, то есть не веря больше в их существование, – это сознание привело к тому, что его озаренная форма всегда обрисовывалась, даже когда я не отдавал себе в этом отчета, на малейших моих впечатлениях от Донсьера: например – чтобы начать с этого утра, – на приятном впечатлении теплоты, которое оставил во мне шоколад, приготовленный денщиком Сен-Лу в этой уютной комнате, имевшей вид оптического центра для созерцания холма, – мысль же заняться чем-то еще, помимо его созерцания, и прогуляться по нему была неосуществима по причине этого самого тумана, нависшего над ним. Впитав форму холма, ассоциировавшись со вкусом шоколада и со всей нитью моих тогдашних мыслей, туман этот, даже когда я о нем совершенно не думал, смачивал все мои мысли того времени, вроде того как некое чистое и нетускнеющее золото осталось связанным с моими бальбекскими впечатлениями или же как внешние лестницы соседних домов из черноватого песчаника придавали сероватость впечатлениям, оставшимся у меня от Комбре. Туман, впрочем, долго не удержался: солнце, сначала тщетно направив против него несколько стрел, которые расшили его алмазами, в заключение одержало победу. Холм мог теперь подставить серое свое туловище его лучам, которые через час, когда я спускался в город, сообщали красным тонам осенних листьев, красным и синим тонам расклеенных по стенам избирательных афиш радостную восторженность, заразившую и меня, так что я стал праздно бродить по улицам, напевая песенки и едва удерживаясь, чтобы не запрыгать от радости.

Но на другой день мне надо было идти ночевать в гостиницу. И я наперед знал, что роковым образом окажусь там во власти печали. Она подобна была удушливому запаху, который с самого рождения источала для меня каждая новая комната, иными словами – каждая комната: в той, которую я занимал обыкновенно, я не присутствовал, моя мысль витала в другом месте и посылала вместо себя одну только привычку. Но я не мог поручить этой менее чувствительной служанке заняться моим устройством в новом краю, где я ее опережал, куда приезжал один, где мне надо было заставить войти в соприкосновение с вещами это «я», с которым я встречался лишь после долгих лет разлуки, но всегда находил его одинаковым, не выросшим со времени Комбре, со времени моего первого приезда в Бальбек, безутешно плачущим на уголке распакованного сундука.

Но я ошибся. Я не имел времени погрузиться в печаль, так как ни одного мгновения не был один. Дело в том, что от старинного дворца остался избыток роскоши, которая не находила применения в современной гостинице и, отрешенная от всякого практического назначения, жила теперь в своей праздности как бы самостоятельной жизнью: коридоры, возвращающиеся к исходному пункту, бесцельные извилины которых вы пересекали каждую минуту – длинные, подобные галереям, вестибюли, отделанные как салоны, которые скорее имели вид жильцов, чем части жилища, – их, правда, нельзя было ввести ни в одну комнату, но они слонялись вокруг моей и сейчас же предложили развлечь меня своим обществом, – что-то вроде праздных, но не шумных соседей, второсортных фантомов прошлого, которым предоставили жить втихомолку у дверей отдаваемых внаем комнат и которые, при каждой встрече со мной на пути, молчаливо выказывали мне предупредительность. В общем, представление о жилье как о простом вместилище нашей жизни, предохраняющем нас лишь от холода и от чужих глаз, было совершенно неприложимо к этому помещению, этой совокупности комнат, столь же реальных, как общество живых людей, правда, молчаливых, но которых волей-неволей приходилось встречать, обходить, приветствовать при возвращении домой. Я старался не потревожить и не мог созерцать без уважения большой салон, еще с XVIII века привыкший раскидываться между колоннами в старой позолоте, под облаками расписного плафона. И я относился с более дружеским любопытством к маленьким комнатам, которые обегали его, нисколько не заботясь о симметрии, бесчисленные, удивленные, беспорядочно устремляясь к саду, куда они так легко спускались по трем выщербленным ступенькам.

Если я хотел выйти или вернуться, не прибегая к услугам лифта и не желая показываться на парадной лестнице, то другая, внутренняя, которой больше не пользовались, предлагала к моим услугам ступеньки, так искусно положенные одна на другую, что в их последовательности существовала, казалось, совершенная пропорция вроде тех, что в красках, в запахах, во вкусах так своеобразно ласкают наши чувства. Но чтобы изведать чувственную ласку подъемов и спусков, мне понадобилось приехать сюда, как некогда на альпийскую станцию, для того чтобы узнать, что акт дыхания, обычно не воспринимаемый, может доставлять острое наслаждение. Я испытал ту свободу от усилий, которая дается нам единственно вещами, долго находившимися в нашем пользовании, когда впервые поставил ногу на эти ступеньки, близкие мне еще до знакомства с ними, как если бы они заранее обладали вложенной, заключенной в них, может быть, старыми хозяевами, ежедневно на них ступавшими, приятностью привычек, еще не успевших у меня сложиться, которая могла бы лишь ослабеть, если бы я сам к ней привык. Я вошел в одну из комнат, двойная дверь затворилась за мной, драпировка ввела тишину, над которой я почувствовал себя облеченным упоительной властью; было бы неправильно думать, что мраморный камин, украшенный резной медью, умеет только представлять искусство Директории: он давал мне также тепло, – и низенькое креслице на ножках позволяло мне согреться с такими же удобствами, как если бы я сидел на ковре. Стены сжимали в своих объятиях эту комнату, отделяя ее от остального мира, и, чтобы дать в ней место, заключить в ней то, что сообщало ей полноту, расступались перед книжным шкафом и приберегали углубление для кровати, по обеим сторонам которой колонки легко поддерживали очень высокий потолок алькова. И комната продолжалась в глубину в виде двух уборных такой же ширины, как и она, причем в задней были подвешены на стене, чтобы напоить благоуханием сосредоточенность, ради которой туда приходят, упоительные четки из зерен ириса; если я оставлял двери открытыми, уединяясь в этой комнатке, они не только ее утраивали, не лишая, однако, гармоничности, и не только позволяли моему взору насладиться широким пространством, после того как я насладился сосредоточенностью, но еще прибавляли к моему удовольствию от одиночества, которое оставалось ненарушимым и лишь утрачивало замкнутость, чувство свободы. Этот укромный уголок выходил на двор, похожий на красивую отшельницу, соседству которой я обрадовался, когда на другое утро обнаружил ее заключенной между высокими стенами, где не было ни одного окна, и располагавшей только двумя пожелтелыми деревьями, которые придавали мягкую лиловатость чистому небу.

Перед тем как лечь, я пожелал выйти из моей комнаты, чтобы обозреть все мои сказочные владения. Я направился по длинной галерее, которая последовательно преподносила мне все, чем она могла бы меня порадовать, если бы мне не хотелось спать: кресло, стоявшее в уголке, спинет на консоли, голубой фаянсовый горшок, наполненный зольником, и в старинной рамке призрак дамы былых времен в пудреной прическе, украшенной голубыми цветами, и с букетом гвоздик в руке. Когда я дошел до конца, глухая стена, в которой не видно было ни одной двери, простодушно сказала мне: «Теперь надо вернуться, но ты видишь – ты у себя», – а пушистый ковер, чтобы не оставаться в долгу, прибавил, что если я не усну в эту ночь, то могу прекрасно пройтись босиком, и окна без ставен, смотревшие на поле, уверяли, что они всю ночь не сомкнут глаз и я могу смело выходить, когда мне будет угодно, не опасаясь, что кого-нибудь разбужу. А за портьерой я обнаружил только чуланчик; остановленный стеной и лишенный возможности убежать, он спрятался там, совсем сконфуженный, и испуганно смотрел на меня своим круглым окошком, окрашенным луною в голубой цвет. Я лег, но наличие пухового одеяла, колонок небольшого камина, привлекая мое внимание к предметам, которых не было в Париже, мешало мне отдаться привычному течению моих сонных грез. И так как это особенное состояние внимания окутывает наш сон и действует на него, его видоизменяет, ставит в уровень с тем или другим рядом наших воспоминаний, то образы, наполнившие мои сновидения в эту первую ночь, были заимствованы у памяти, в корне отличной от той, из которой обыкновенно черпал мой сон. Если бы я попробовал, засыпая, дать себя увлечь привычной моей памяти, то постель, к которой я не привык, и внимание, которое мне приходилось уделять положениям моего тела, когда я ворочался, позаботились бы о том, чтобы выпрямить или укрепить новую нить моих сновидений. Со снами дело обстоит так же, как с восприятием внешнего мира. Достаточно какого-нибудь изменения в наших привычках, чтобы сделать сон поэтическим, достаточно нам, раздеваясь, уснуть против желания в нашей постели, чтобы изменились пропорции нашего сна и стала ощутимой его красота. Мы просыпаемся, мы видим, что наши часы показывают четыре: это только четыре часа утра, – но нам кажется, что прошел целый день, – настолько этот сон, длившийся несколько минут и посетивший нас неожиданно, представляется нам нисшедшим с неба, божественным даром, чем-то огромным и полным, как золотая держава императора. Утром, раздосадованный мыслью, что дедушка уже готов и что меня ждут, чтобы пойти гулять в сторону Мезеглиза, я был разбужен фанфарой полка, ежедневно проходившего под моими окнами. Но два или три раза – я об этом упоминаю, потому что нельзя хорошо описать человеческую жизнь, если не окунуть ее в сон, в который она погружается и который, ночь за ночью, ее окружает, как море обступает полуостров, – завеса сна была во мне настолько плотной, что выдержала удар музыки, и я ничего не слышал. В другие дни он на мгновение поддавался, но мое еще сонное сознание, подобно тем предварительно анестезированным органам, которые воспринимают прижигание, сначала для них нечувствительное, лишь под самый конец, в виде легкого ожога, было лишь едва задето тоненькими голосами дудок, ласкавшими его как смутное и свежее утреннее щебетанье; и после этого коротенького перерыва, на время которого тишина становилась музыкой, она возобновлялась вместе со сном, прежде даже чем успевали пройти драгуны, похищая от меня последние цветущие пучки брызжущего звуками букета. И зона моего сознания, задетая этими брызжущими стеблями, была такая узенькая, так плотно окружалась сном, что впоследствии, когда Сен-Лу спрашивал, слышал ли я музыку, я не чувствовал уверенности: может быть, звук фанфары был столь же воображаемым, как тот, что днем после малейшего шума поднимался над мостовыми городка. Может быть, я слышал его только во сне, боясь, как бы он меня не разбудил, или же, напротив, боясь, что он меня не разбудит и я не увижу проходящего полка. Ибо часто, продолжая спать в ту минуту, когда я думал, напротив, что шум разбудил меня, я еще в течение часа считал себя проснувшимся, будучи все время погружен в дремоту и разыгрывая перед самим собою с помощью тусклых теней на экране моего сна различные спектакли, на которых он мешал мне присутствовать, но создавал иллюзию, будто я на них присутствую.

Иногда то, что сделали бы днем, мы в действительности, засыпая, совершаем лишь в сновидениях, то есть следуя другим путем в царстве сна, чем тот, по которому мы бы пошли наяву. Разыгрывается та же история, но она имеет другой конец. Несмотря ни на что, мир, в котором мы живем в течение сна, настолько своеобразен, что люди, засыпающие с трудом, пытаются прежде всего выйти из обычного нашего мира. Пролежав с закрытыми глазами несколько часов и тщетно ворочая мысли, подобные тем, которыми мы бываем заняты с открытыми глазами, люди эти вновь наполняются надеждой, если замечают, что протекшая минута вся была занята рассуждением, явно противоречащим законам логики и очевидности настоящего. Это краткое «помрачение» означает, что дверь открыта и через нее они, может быть, сейчас ускользнут от восприятия действительности и сделают привал где-нибудь в отдалении от нее, что даст им более или менее «хороший» сон. Но сделан уже большой шаг, когда мы поворачиваемся спиной к действительности, достигнув первых пещер, где «самовнушения», подобно колдуньям, стряпают адское варево воображаемых недугов или обострения нервных болезней и подстерегают минуту, когда припадки, набравшись сил во время бессознательного сна, прорвутся так бурно, что положат ему конец.

Недалеко оттуда находится заповедный сад, где растут, подобно неведомым цветам, такие непохожие друг на друга сны: сон, вызванный дурманом, индийской коноплей, многочисленными экстрактами эфира, сон, навеянный белладонной, опиумом, валерианой, – цветами, которые остаются нераскрытыми, пока не придет предназначенный день, когда незнакомец прикоснется к ним, их раскроет и на долгие часы будет источать аромат их диковинных грез в каком-нибудь восхищенном и удивленном существе. В глубине сада стоит монастырь с открытыми окнами, и через них слышно повторение разученных перед сном уроков, которые мы будем знать лишь после пробуждения; между тем как, его предвестник, в нас тикает внутренний будильник, так точно поставленный нашим беспокойством, что, когда хозяйка придет нам сказать: «Семь часов», – застанет нас уже вставшими. На темных стенах той комнаты, которая выходит в сновидения и где беспрерывно работает забвение любовных огорчений (правда, иногда работу его прерывают и разрушают наполненные воспоминаниями кошмары, но она тотчас возобновляется), висят, даже после нашего пробуждения, воспоминания снов, но настолько погруженные во мрак, что часто мы их замечаем впервые лишь в разгар дня, когда их случайно коснется луч схожей с ними мысли; некоторые из них, гармонично ясные во время нашего сна, подверглись такому изменению, что, не узнавая их, мы стараемся как можно скорее предать их земле, как слишком быстро разложившихся покойников или как предметы, настолько попорченные и в таком жалком состоянии, что самый искусный реставратор не мог бы придать им форму и что-нибудь из них извлечь. Возле ограды есть каменоломня, откуда глубокие сны добывают вещества, так крепко цементирующие голову, что для пробуждения спящего его собственная воля бывает вынуждена, даже в золотое утро, ударять изо всей силы топором подобно юному Зигфриду[7 - Зигфрид (Сигурд) – главный герой немецкой эпической поэмы «Песни о Нибелунгах».]. Еще дальше ютятся кошмары, относительно которых существует нелепое утверждение врачей, будто они утомляют больше, чем бессонница, тогда как, напротив, они позволяют нашему мыслящему «я» ускользнуть от нашего внимания; кошмары с фантастическими альбомами, где наши покойные родные стали жертвой несчастного случая, не исключающего скорого выздоровления. А до тех пор мы их держим в маленькой клетке для крыс, где они, миниатюрные, как белые мыши, покрытые большими красными прыщами и украшенные каждый пером, держат перед нами цицероновские речи. Рядом с этим альбомом помещается вращающийся диск будильника, благодаря которому мы подчиняемся на мгновение докучной обязанности вернуться сейчас в дом, уже пятьдесят лет как разрушенный и образ которого, по мере удаления сна, затмевается рядом других, перед тем как мы прибываем в тот, что появляется, когда диск остановился, и совпадает с домом, который мы увидим, открыв глаза.

Иногда я ничего не слышал, находясь во власти одного из тех снов, в который мы валимся как в яму, и так счастливы бываем, когда из нее выходим, отяжелевшие, перекормленные, переваривая все, что нам проворно доставили, подобно нимфам, кормившим Геракла, вегетативные производительные силы, работающие с удвоенной энергией, когда мы спим.

Такой сон называют свинцовым; когда он кончился, нам в течение нескольких мгновений кажется, будто мы сами превратились в бездушную свинцовую куклу. Личности у нас больше нет. Каким образом случается, что, отыскивая свои мысли, свою личность, как ищут потерянную вещь, мы в заключение находим собственное наше «я» скорее, чем чье-либо чужое? Почему, когда к нам возвратилось сознание, в нас не воплощается другая личность, не та, что была прежде? Непонятно, что определяет выбор и почему из миллионов человеческих существ, которыми мы могли бы быть, выбор этот пал как раз на то, которым мы были накануне? Что нами руководит, если связь начисто оборвалась (оттого, что сон был мертвым, или же оттого, что сновидения были совершенно чужды нам)? Была подлинная смерть, как в тех случаях, когда сердце перестало биться и нас оживляют ритмическим потягиванием за язык. Разумеется, комната, хотя бы мы ее видели только один раз, пробуждает воспоминания, за которые цепляются другие, более старые. Где некоторые из них спали в нас, те, что мы осознаем? Воскресение при пробуждении – после благодетельного припадка сумасшествия, которым является сон, – должно в основном походить на то, что происходит, когда мы вспоминаем имя, стих, позабытый напев. И, может быть, воскресение души после смерти следует рассматривать как феномен памяти.

Когда я окончательно просыпался, меня влекло залитое солнечными лучами небо, но останавливала свежесть, свойственная этим ярким и холодным утрам начала зимы; чтобы посмотреть деревья, на которых листья были теперь намечены лишь несколькими пятнышками золота или розовой краски, казалось, повисшими в воздухе, на невидимой основе, я поднимал голову и вытягивал шею, держа при этом тело наполовину закутанным в одеяло; как куколка в стадии превращения в бабочку, я был существом двойным, разные части которого нуждались в различной среде; для моего взгляда довольно было красок, без тепла; грудь моя, напротив, нуждалась в тепле, а не в красках. Я вставал лишь после того, как растапливали камин, и смотрел на прозрачную и мягкую картину золотисто-лилового утра, к которой искусственно прибавлял недостававшие ей части тепла, помешивая камин, пылавший и дымивший, как добрая трубка, и, подобно трубке, доставлявший мне удовольствие одновременно и грубое, потому что основанное на материальном комфорте, и тонкое, потому что за ним рисовались чистые зрительные образы. Моя туалетная была оклеена ярко-красными обоями, усеянными черными и белыми цветами, к которым, казалось бы, мне будет трудновато привыкнуть. Но они имели лишь то действие, что казались мне новыми, что принуждали меня вступать не в столкновение, но в соприкосновение с ними, что умеряли веселость и песни моего вставания, – они имели лишь то действие, что насильно вкладывали мне в сердце цветок вроде мака, чтобы смотреть на мир, который выглядел здесь совсем иначе, чем в Париже, ограждали меня веселенькими ширмами, которыми был этот новый для меня дом, иначе поставленный, чем дом моих родителей, открытый для притока чистого воздуха. В иные дни я волновался, охваченный желанием увидеть бабушку или страхом, что она заболела; или же вспоминал о каком-нибудь деле, оставленном мной в Париже, которое приостановилось, а иногда – о каком-нибудь затруднении, в которое я умудрялся попасть даже здесь. Та или иная из этих забот мешала мне уснуть, и я был бессилен против моей печали, мгновенно наполнявшей все мое существование. Тогда я посылал кого-нибудь из гостиницы в казарму с запиской для Сен-Лу: я писал, что если для него физически возможно – я знал, что это очень трудно, – то не будет ли он настолько добр, чтобы зайти ко мне на минутку. Через час он являлся; услышав его звонок, я уже чувствовал себя освобожденным от моих тревог. Я знал, что если они были сильнее меня, то он был сильнее, чем они, и мое внимание отвлекалось от них и обращалось к нему, который должен был положить им конец. Не успевал он войти, как уже окружал меня свежим воздухом, на котором с утра занят был кипучей деятельностью, погружал меня в жизненную среду, в корне отличную от моей комнаты, но к которой я немедленно приспособлялся при помощи соответствующих реакций.

– Надеюсь, вы на меня не сердитесь за то, что я вас потревожил: меня очень мучит одна вещь, – вы, вероятно, догадались какая.

– Нет, я просто подумал, что вы желаете меня видеть, и нашел, что это очень мило. Я в восторге, что вы послали за мной. Что же, дела не клеятся? Чем могу вам помочь?

Он выслушивал мои объяснения и давал мне точные ответы, но еще прежде, чем он заговаривал, я становился похожим на него: рядом с важными занятиями, делавшими его таким подвижным, таким проворным, таким довольным, заботы, сейчас только ни на минуту не дававшие мне передышки от страданий, казались мне, как и ему, не стоящими никакого внимания; я был подобен человеку, который в течение нескольких дней не может открыть глаза, зовет доктора, и тот ловко и безболезненно приподымает у него веко, удаляет и показывает ему песчинку. Больной выздоровел и успокоился. Все мои тревоги разрешались телеграммой, которую брался отправить Сен-Лу. Жизнь казалась мне настолько иной, настолько прекрасной, я настолько переполнялся энергией, что не хотел оставаться бездеятельным.

– Что вы теперь делаете? – спрашивал я Сен-Лу.

– Я сейчас оставлю вас, потому что через три четверти часа полк выступает и во мне нуждаются.

– Так вам было очень трудно зайти ко мне?

– Нет, нисколько: капитан был очень мил, когда сказал, что раз это для вас, то мне надо пойти, – однако я не хочу злоупотреблять его любезностью.

– А что, если я скоренько оденусь и тоже пойду на то место, где вы собираетесь производить учение? Оно меня интересует, и мне, может быть, удастся разговаривать с вами в перерыве между занятиями.

– Не советую вам: вы не спали, вы все время находились в тревоге относительно вещи, которая, уверяю вас, не имеет никакого значения, но теперь, когда она вас больше не беспокоит, возвращайтесь на свою подушку и поспите: сон – великолепное средство против деминерализации ваших нервных клеток; но не засыпайте слишком скоро, потому что наша поганая музыка будет проходить у вас под окнами, а когда она пройдет, я думаю, вы насладитесь покоем, и вечером мы увидимся за обедом.

Но впоследствии я часто ходил смотреть на полевые занятия полка: начал интересоваться военными теориями, которые развивали за обедом приятели Сен-Лу, и моим заветным желанием стало рассмотреть поближе их начальников, вроде того как человек, избравший главным своим занятием музыку и проводящий все свое время в концертах, с удовольствием посещает кофейни, где вступает в общение с музыкантами оркестра. Чтобы дойти до места занятий полка, мне надо было совершить длинный путь. По вечерам, после обеда, от желания спать голова у меня клонилась вниз, как во время головокружения. На другой день я замечал, что не слышал фанфары, так же как в Бальбеке я не слышал концертов на пляже на другой день после обедов с Сен-Лу в Ривбеле. И, собираясь встать, я испытывал восхитительное чувство неспособности это сделать: меня точно привязывало к невидимой и глубокой почве сцепление крепких питающих корешков, которое моя усталость делала для меня ощутимым. Я чувствовал себя полным сил, более долгая жизнь простиралась передо мной: дело в том, что я бывал отброшен к поре моего детства в Комбре, когда испытывал такую приятную усталость на другой день после наших прогулок в сторону Германта. Поэты утверждают, будто мы обретаем на миг то, чем были когда-то, если нам случается попасть в дом или в сад, где жили в молодости. Однако паломничества эти очень рискованны и приносят нам столько же разочарований, сколько удач. Надежные места, свидетелей различных эпох нашей жизни, нам лучше искать в самих себе. Для этой цели нам может в известной степени пригодиться большая усталость, за которой последовала спокойная ночь. По крайней мере они – спуская нас в самые глубокие подземные галереи сна, где ни один отсвет яви, ни один проблеск памяти не озаряет больше внутреннего монолога, если верно, что он никогда не прекращается, – так основательно перекапывают верхние и подпочвенные слои нашего тела, что мы вдруг снова оказываемся в саду, по которому гуляли детьми: находим его в той области, куда погружены концевые разветвления наших мускулов и откуда они набираются новой жизни. Чтобы увидеть этот сад, нет надобности предпринимать путешествие, а стоит лишь опуститься на некоторую глубину. То, что покрывало землю, не находится больше на ее поверхности, но лежит глубже; для посещения мертвого города недостаточно совершить экскурсию, необходимо еще заняться раскопками. В дальнейшем будет видно, как некоторые беглые и случайные впечатления еще лучше уводят к прошлому, чем эти органические процессы, – с большей точностью, полетом более легким, более невещественным, более головокружительным, более безошибочным, более бессмертным.

Иногда меня одолевала еще большая усталость: я, не ложась, следил за полевыми занятиями несколько дней. Каким благословенным бывало тогда возвращение в гостиницу! Укладываясь в постель, я испытывал такое чувство, точно наконец удалось мне ускользнуть от волшебников, от чародеев вроде тех, что наводняют любимые французские романы XVII века. Мой сон и мое утреннее лежание в постели на другой день обращались в прелестную волшебную сказку – прелестную, но, может быть, также и благодетельную. Я говорил себе, что и от жесточайших страданий есть прибежище, что всегда можно, за недостатком лучшего, найти покой. Эти мысли меня заводили очень далеко.

В дни отдыха от занятий, когда Сен-Лу не мог, однако, отлучиться, я часто ходил повидать его в казармы. Путь был далекий: надо было выйти из города и перейти виадук, по обеим сторонам которого открывались необъятные виды. На этих возвышенных местах почти всегда дул сильный ветер, наполняя все постройки казарм, которые неумолчно гудели, как пещера ветров. В ожидании Робера, если он занят был каким-нибудь служебным делом, я разговаривал у дверей его комнаты или в столовой с теми его приятелями, которым он меня представил (и которых я потом несколько раз навещал даже в те дни, когда Робер бывал в отлучке), или же смотрел в окно на раскинувшиеся в ста метрах подо мной уже убранные поля, но на которых там и сям новые всходы, часто еще влажные от дождя и освещенные солнцем, расстилали зеленые ленты, блестящие и глянцевитые, как эмаль; из доносившихся до меня разговоров я скоро понял, какой любовью и популярностью пользуется мой друг. У многих вольноопределяющихся из других эскадронов, молодых богатых буржуа, видевших высшее аристократическое общество только со стороны, не проникая в него, симпатия, возбуждавшаяся в них тем, что они знали о характере Сен-Лу, еще больше подогревалась обаянием, окружавшим в их глазах молодого человека, которого по субботам вечером, приезжая в отпуск в Париж, они часто видели ужинающим в «Кафе де ла Пэ» с герцогом Юзесским и принцем Орлеанским. По этой причине его красивая фигура, его развинченная походка и манера отдавать честь, непрестанное швыряние монокля, своеобразный фасон его слишком высоких кепи, его панталоны из слишком тонкого и слишком розового сукна связывались у них с представлением шика, недостававшего, с их точки зрения, самым элегантным офицерам полка, даже величественному капитану, которому я обязан был разрешением переночевать в казарме, – по сравнению с Сен-Лу он казался слишком торжественным и почти вульгарным.

Один говорил, что капитан купил новую лошадь. Он может покупать всех лошадей, каких ему угодно.

– Я встретил Сен-Лу в воскресенье утром на аллее Акаций: он ездит верхом с настоящим шиком! – отвечал другой со знанием дела, потому что эти молодые люди принадлежали к классу, который хотя и не посещает великосветского общества, однако, благодаря деньгам и досугу, не отличается от аристократии в опытности по части изысканных вещей, которые можно купить за деньги.

Их изысканность, например, в том, что касается одежды, отличалась разве что несколько большей старательностью, большей безупречностью, чем свободная и небрежная изысканность Сен-Лу, которая так нравилась бабушке. Эти сынки крупных банкиров и биржевых маклеров испытывали легкое волнение, увидев за соседним столиком унтер-офицера Сен-Лу, когда они после театра ели устриц. И сколько бывало рассказов в казарме по понедельникам, после возвращения из отпуска: с одним из этих молодых людей из эскадрона Сен-Лу последний «очень мило» поздоровался; другой, не из того эскадрона, был уверен, что все-таки Сен-Лу его узнал, потому что два или три раза направлял монокль в его сторону.

– Да, мой брат заметил его в «Кафе де ла Пэ», – говорил третий, проводивший отпуск у любовницы. – Кажется даже, фрак на нем был слишком широкий и сидел нехорошо!

– А какой был жилет?

– Нет, не белый, а лиловый, расшитый пальмовыми веточками, умопомрачительно!

Для старослужащих (людей из народа, не имевших представления о Жокей-клубе и относивших Сен-Лу лишь к категории очень богатых унтер-офицеров, в которую они включали всех тех, кто, разоренный или нет, вели широкий образ жизни, имели внушительные доходы или долги и были обходительны с солдатами) походка, монокль, панталоны, кепи Сен-Лу представляли не меньше интереса и значения, хотя они не видели в них ничего аристократического. Они признавали в этих особенностях характерные черты, раз и навсегда отнесенные ими к этому наиболее популярному из унтер-офицеров полка, манеры, подобных которым не было ни у кого, презрение к мнениям начальства, казавшееся им естественным следствием его доброго отношения к солдату. Утренний кофе в общих комнатах или послеполуденный отдых на койках казались более сладкими, когда кто-нибудь из старослужащих угощал лакомую и ленивую компанию пикантной подробностью насчет кепи, которое носил Сен-Лу.

– Вышиной с мою укладку.

– Ну, старина, ты хочешь втереть нам очки: его кепи не могло быть вышиной в твою укладку, – возражал молодой лиценциат, который, прибегая к этому жаргону, хотел казаться как можно меньше похожим на новобранца и, отваживаясь на противоречие, добивался лишь услышать подтверждение факта, который приводил его в восхищение.

– Ах, так ты не веришь, что оно вышиной с мою укладку! Ты, может быть, его смерил? Я тебе говорю, что подполковник так на него уставился, точно хотел посадить его под арест. И лихой наш Сен-Лу ничуть не обалдел: ходил взад и вперед, то опускал голову, то поднимал и все время швырялся моноклем. Надо бы видеть, что наш ротный скажет. Может статься, что ничего не скажет, но уж, верно, это ему не придется по нутру. Но это кепи еще пустяки. Говорят, у него в городе их еще десятка три.

– Каким лешим ты это знаешь, старина? От нашего пройдохи капрала? – спросил молодой лиценциат, педантично применяя новые грамматические формы, только недавно им усвоенные, которыми он с гордостью украшал свою речь.

– Откуда я знаю? Да от его денщика!

– Вот уж кто на судьбу свою не может пожаловаться!

– Я думаю! Деньжат у него, поди, больше, чем у меня! И кроме того, он дарит денщику все свои вещи и всякую всячину. Столовой порции тому было мало. Вот наш Сен-Лу является на кухню и говорит – кашевар его слышал: «Хочу, чтоб его кормили досыта, сколько б это ни стоило».

И старослужащий возмещал ничтожность этих слов выразительным их произнесением; его посредственная имитация имела шумный успех.

Выйдя из казарм, я немного прогуливался, а потом, в ожидании часа, когда ежедневно ходил обедать с Сен-Лу в гостиницу, где столовались он и его приятели, отправлялся к себе домой после захода солнца, чтобы в течение двух часов отдохнуть и почитать. На площади вечер прикладывал к крышам замка, имевшим форму песочницы, маленькие розовые облака под цвет кирпичных стен и довершал гармонию, смягчая последние световым отблеском. К моим нервам приливал такой мощный ток жизни, что его не могло исчерпать ни одно из моих движений; при каждом шаге нога моя, прикоснувшись к мостовой, тотчас же отскакивала, и мне чудилось, что у моих пяток выросли крылья Меркурия. Один из водоемов был полон алого блеска, а в другом лунный свет уже окрасил воду опалом. Между ними играли мальчишки, оглашая воздух криками и описывая круги, словно повинуясь какой-то продиктованной часом необходимости, как это делают стрижи или летучие мыши. Рядом с гостиницей старинные дверцы и оранжерея в стиле Людовика XVI, в которых помещались теперь сберегательная касса и штаб армейского корпуса, были освещены изнутри бледно-золотистыми языками уже зажженного газа, который при еще ярком дневном свете шел к этим высоким и широким окнам XVIII века, на которых еще не померк последний отблеск заката, как желтый черепаховый убор идет к лицу, оживленному румянцем. Он манил меня к моему камину и моей лампе, которая на том фасаде гостиницы, где я занимал комнату, одна только боролась с сумерками, и я с удовольствием к ней возвращался перед наступлением темноты, как мы возвращаемся к завтраку. Эту полноту ощущений я сохранял и в моей комнате. Она настолько вздувала поверхности предметов, которые так часто бывают для нас плоскими и пустыми: желтое пламя камина, небесно-голубые обои, на которых вечер, как школьник, нацарапал красным карандашом винтообразные линии, скатерть с причудливым узором на круглом столе, где меня ожидали стопка бумаги и чернильница вместе с романом Бергота, – что с тех пор эти предметы продолжали мне казаться обогащенными особого рода бытием, которое я мог бы извлечь из них, если бы мне дано было обрести их вновь. Я с радостью думал о только что покинутой казарме, на которой флюгер вращался во все стороны от ветра. Как водолаз, который дышит через трубу, выходящую на поверхность воды, я чувствовал себя соединенным с здоровой жизнью, с вольным воздухом при помощи этой казармы, этой высокой обсерватории, которая господствовала над равниной, изборожденной каналами зеленой эмали, и я считал драгоценной привилегией, которой желал бы наслаждаться подольше, возможность ходить под ее кровлю когда мне вздумается, всегда уверенный, что встречу там радушный прием.

В семь часов я одевался и отправлялся обедать с Сен-Лу в гостиницу, где он получал стол. Я любил ходить туда пешком. На улицах стояла темь и, начиная с третьего дня моего пребывания в Донсьере, при наступлении ночи сейчас же поднимался холодный ветер, казавшийся предвестником снега. Казалось бы, по дороге я должен был все время думать о герцогине Германтской: ведь только для того, чтобы постараться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера, – но всякое воспоминание, всякая печаль подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их замечаем, считаем, что они нас покинули. Тогда мы уделяем внимание другим вещам. А улицы этого города не сделались еще для меня, как в городах, где мы обыкновенно живем, простыми средствами ходить из одного места в другое. Жизнь, которую вели обитатели этого неведомого мира, мне представлялась чудесной, и часто освещенные окна какого-нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, предлагая моим взорам правдивые и таинственные сцены жизни, в которую я не проникал. Здесь гений огня показывал мне на картине в красных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер-офицера, сложив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник извлекает их из мрака, точно какую-нибудь театральную сцену, и показывает остановившемуся прохожему, которого они не могли видеть, такими, как они действительно были в эту минуту. Полусгоревшая свеча в лавке старьевщика, бросая красный свет на гравюру, превращала ее в сангвину, в то время как свет большой лампы, боровшейся с тенью, превращал кусок грубой кожи в сафьян, зажигал старый кинжал сверкающими блестками, покрывал дрянные кожи драгоценной позолотой, точно патиной старины или лаком знаменитого художника, – словом, обращал эту лачугу, наполненную лишь подделками и мазней, в бесценное произведение Рембрандта. Иногда я поднимал голову и смотрел в просторные комнаты какого-нибудь старого дома, окна которого не были закрыты ставнями: там мужчины и женщины – амфибии, приспособляясь каждый вечер для жизни в иной, нежели днем, стихии, медленно плавали в маслянистой жидкости, которая с наступлением ночи непрестанно струится из резервуара ламп и доверху наполняет комнаты, огражденные стенами из камня и стекла, и в недрах которой перемещение их тел создавало золотистые и густые водовороты. Я продолжал путь, и часто в темном переулке у собора, как некогда по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила моего желания: мне казалось, что вот сейчас появится женщина и его удовлетворит, – и если вдруг чувствовал, что в темноте проходит платье, то неистовая сила наслаждения, мной испытываемого, исключала всякую мысль о случайности этого шороха и я пытался заключить в объятия испуганную прохожую. Этот готический переулок обладал для меня чем-то столь реальным, что если бы я мог подобрать на нем женщину и овладеть ею, для меня было бы невозможно не поверить, что нас соединяет античное сладострастие, хотя бы эта женщина была просто уличной проституткой, стоявшей там каждый вечер, но которой передавали бы свою таинственность зима, новизна обстановки, темнота и Средневековье. Я думал о будущем: попытка забыть герцогиню Германтскую казалась мне ужасной, но разумной и теперь впервые возможной, может быть даже легкой. В полнейшей тишине этого квартала я слышал впереди слова и смех: должно быть, возвращались домой подвыпившие гуляки. Я остановился, чтобы их увидеть, и посмотрел в сторону, откуда слышал шум. Но мне пришлось ждать долго, ибо безмолвие кругом было таким глубоким, что самые далекие шумы доносились с необыкновенной четкостью и силой. Наконец подгулявшая компания приблизилась, но не спереди, как я думал, а сзади и очень издалека. Скрещение ли улиц и стоявшие в промежутках дома создали эту акустическую ошибку преломлением звука, или вообще очень трудно локализовать звук, место которого нам неизвестно, во всяком случае я обманулся как относительно его расстояния, так и относительно направления.

Ветер крепчал. Он был весь щетинистый и шершавый от приближения снега. Я вернулся на главную улицу и прыгнул в трамвай, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший в ту сторону, отвечал на козыряние туповатых солдат, которые проходили по тротуару с размалеванными холодом лицами. Здесь, в этом городе, как будто передвинутом дальше на север резким скачком осени в начало зимы, они приводили на мысль те красные лица, которыми Брейгель[8 - Брейгель, Питер Старший (ок. 1525–1569) – нидерландский живописец, рисовальщик и гравер, автор ряда картин на сельские сюжеты («Сбор урожая», «Крестьянский танец» и др.).] наделяет своих зазябших крестьян, веселых и разгульных.

И как раз в гостинице, где я встречался с Сен-Лу и его приятелями и куда начинавшиеся праздники привлекали много народу из окрестных мест и издалека, как раз в этой гостинице – когда я пересекал по прямой линии двор, выходивший на алеющие кухни, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живые омары ввергались в то, что трактирщик называл «огнь вечный», – стечение приезжих достойно было какой-нибудь «Всенародной переписи в Вифлееме»[9 - Намек на картину Питера Брейгеля Старшего «Всеобщая перепись в Вифлееме» (1566), которая хранится в Королевском музее изящных искусств в Брюсселе.], как ее изображали старые фламандские мастера. На дворе люди собирались кучками и спрашивали хозяина или кого-нибудь из его помощников (которые указывали им предпочтительно помещение в городе, если находили их недостаточно чисто одетыми), могут ли они получить стол и квартиру, а в это время проходил официант, держа за шею какую-нибудь барахтавшуюся птицу. Большая столовая, которую надо было миновать, чтобы попасть в маленькую комнату, где меня ждал мой друг, тоже приводила на ум евангельский пир, представленный с простодушием старых времен и фламандской необузданностью: такое несметное число рыб, пулярдок, глухарей, вальдшнепов и голубей, разукрашенных и дымящихся, приносили запыхавшиеся официанты, которые для скорости скользили по паркету и ставили все эти яства на огромный стол, где их тотчас нарезали, но где – многие обеды подходили уже к концу, когда я являлся, – они накоплялись нетронутые, как если бы их изобилие и стремительность приносивших их официантов отвечали не столько требованиям обедающих, но гораздо больше почтению к священному тексту, добросовестно воспроизведенному с буквальной точностью и наивно иллюстрированному реальными подробностями, взятыми из местной жизни, а также эстетической и религиозной потребности показать блеск праздника при помощи изобилия снеди и усердия слуг. На конце столовой один из них неподвижно мечтал о чем-то у постанца. Так как он один казался достаточно спокойным, чтобы ответить, в какой комнате приготовлен для нас стол, то я, двинувшись между керосинками, зажженными там и сям, чтобы не дать остынуть кушаньям для запоздавших (что не мешало огромному изваянию в середине столовой держать в руках сладкие блюда и помещаться иногда на крыльях утки – из хрусталя, как казалось, но в действительности из льда, ежедневно обтесываемого поваром-скульптором в чисто фламандском вкусе при помощи каленого железа), направился прямо к этому слуге, рискуя каждую минуту быть опрокинутым другими. В нем я узнавал персонаж, традиционно помещавшийся на подобных священных картинах: так тщательно воспроизводил он его курносое, простодушное и плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, уже почувствовавшее присутствие божества, о котором другие еще не подозревают. Добавим, что – вероятно, ввиду приближавшихся праздников – картина эта снабжена была небесным восполнением, набранным исключительно из персонала херувимов и серафимов. Юный ангел-музыкант со светлыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее лицо, по правде говоря, не играл ни на каком инструменте, но размечтался перед гонгом или грудой тарелок, в то время как ангелы более взрослые хлопотливо носились по необъятным просторам зала, колебля воздух непрестанно развевающимися салфетками, которые ниспадали за их туловищами в форме остроконечных крыльев, как они изображаются на примитивах. Минуя эти области с расплывчатыми границами, прикрытыми завесой пальм, так что небесные служители издали казались выходящими точно из эмпирея, я прокладывал себе дорогу до отдельного кабинета, где был приготовлен стол для Сен-Лу. Я заставал там нескольких его приятелей, всегда с ним обедавших: все это были люди знатные за исключением двух-трех разночинцев, но таких, в которых знатные со школьной скамьи почувствовали друзей и с которыми они охотно сближались, показывая таким образом, что они не были принципиально враждебны буржуа, хотя бы даже республиканцам, лишь бы те держали в чистоте руки и ходили к мессе. В первый мой приход сюда я, прежде чем садиться за стол, отвел Сен-Лу в угол столовой и в присутствии его приятелей, но так, что они нас не слышали, сказал:

– Робер, время и место мало подходят для нашего разговора, но я задержу вас только на одну секунду. Я все забывал спросить у вас в казармах: не герцогини ли Германтской карточка у вас на столе?

– Да, это моя милейшая тетушка.

– Ну конечно же! Какой я бестолковый – ведь я это знал, – как это у меня из головы вылетело, боже мой! Ваши приятели теряют терпение: вот смотрят на нас, – так что давайте поговорим скоренько или же в другой раз, это несущественно.

– Ничего, ничего, говорите, они подождут.

– Нет, зачем же? Я не хочу быть невежливым: они такие милые, – к тому же, повторяю, это для меня не важно.

– Так вы знаете мою славную Ориану?

Выражение «славная Ориана», все равно как если бы он сказал «добрейшая Ориана», не означало, что Сен-Лу приписывал герцогине Германтской какую-нибудь особенную доброту. В подобных случаях эпитеты «добрая», «превосходная», «славная» являются простым усилением собственного имени, обозначая особу, которая известна обоим собеседникам и о которой вы не знаете хорошенько, что сказать человеку, не принадлежащему к вашему интимному кругу. «Добрая» служит чем-то вроде закуски и позволяет выиграть минутку, прежде чем сказать: «Вы часто ее видите?» – или: «Уже несколько месяцев, как я ее не видел», – или: «Я видел ее в среду», – или: «Она теперь уже не первой молодости».

– Вы не можете себе представить, как меня занимает, что это ее карточка: ведь мы живем теперь в ее доме, и я узнал о ней необыкновенные вещи (я бы очень затруднился сказать, какие именно), благодаря которым она меня страшно интересует… с литературной, так сказать – вы меня понимаете, – с бальзаковской точки зрения. Вы такой умный, вы поймете это с полуслова. Но давайте кончим скорей: что должны подумать ваши приятели о моем воспитании!

– Да они ровно ничего не думают; я им сказал, что вы умнейший человек, и вы внушаете им гораздо больше робости, чем они вам.

– Вы очень любезны. Так дело вот в чем: герцогиня Германтская не знает, что я с вами знаком?

– Мне ничего об этом не известно; я с лета ее не видел, так как ни разу не ездил в отпуск после ее возвращения в Париж.

– Представьте себе, меня уверяли, что она считает меня совершеннейшим идиотом.

– Ну нет, не думаю: Ориана звезд с неба не хватает, но все же не дура.

– Вы знаете, что, вообще говоря, я совсем не добиваюсь, чтобы вы рассказывали о добрых чувствах, которые ко мне питаете. Я не честолюбив, поэтому сожалею, что вы говорили обо мне любезные вещи вашим приятелям (к которым мы вернемся через две секунды). Но что касается герцогини Германтской, если бы вы могли передать ей, даже с некоторыми преувеличениями, то, что вы обо мне думаете, вы бы мне доставили большое удовольствие.