Читать книгу Надпись (Александр Андреевич Проханов) онлайн бесплатно на Bookz (14-ая страница книги)
bannerbanner
Надпись
Надпись
Оценить:
Надпись

4

Полная версия:

Надпись

Коробейников качался на тропке, голова у него сладко кружилась, и он любил эти волшебные русские дали, благодарил Того, кто посылал ему эти видения.

Они обогнули монастырь, остановились у стен, где открывался вид на близкий поселок. Желтели окна соседних домов. Катились по шоссе водянистые огни автомобилей. В ночное небо дико и пугающе почти у самых монастырских стен возносился белый громадный купол. Словно лежало непомерных размеров яйцо. В поселке размещался секретный научный институт, и под белой оболочкой купола скрывалась невидимая установка – то ли устройство для улавливания молний, то ли громадная, шарящая в небесах антенна, посылающая к звездам закодированные земные сигналы. Вид купола был чужероден, нелеп, странен. Словно здесь побывало фантастическое существо, громадная змея или птица. Отложило яйцо, и теперь оно вызревало под туманными звездами.

– Вот она, твоя мегамашина. – Левушка указывал Коробейникову на яйцо. – Гордыня человека, который тщится схватить рукой небесную молнию, вознестись выше Бога. Но как Вавилонская башня, этот мерзкий кокон будет разрушен. Каждый раз, когда я его вижу, я молюсь: «Господи, сокруши Сатану!» И когда-нибудь, поверь, я буду услышан…

Коробейников не отвечал. Хотел угадать, что скрывается за глазированной скорлупой. Какие вольтовы дуги проскакивают между невидимыми электродами? Какие плазменные вихри бушуют в коконе? Какой зародыш бьется внутри, стараясь выйти наружу? Восхитительная райская птица в радужных перьях, с лучезарным хвостом. Или ужасный дракон с перепончатыми красными крыльями.

– Они разрушили храм Бога живого и возвели храм Сатаны… – перекрестился Левушка и увел их всех от мерзкого яйца в пролом стены, где они снова очутились среди звезд, лопухов и развалин.

У огромной сырой руины, перед округлым проемом Левушка извлек из кармана пучок церковных свечек, роздал сотоварищам. Они запалили робкие огоньки. Прикрывая ладонями, ступили в разрушенный храм. Звякали под ногами осколки изразцов. Мерцали на стенах остатки старинных узоров – глазированные птицы, волшебные цветы, наивные львиные головы.

Из подземелья дул ветер, и Коробейникова слабо шатало вместе с огоньком свечи. Он хватался за стены, касаясь ладонью то глазированных львиных губ, то холодного птичьего клюва. Видел, что и спутники его, колеблемые хмелем, ступают среди собственных зыбких теней. Только Левушка, зная дорогу в склеп, шел бодро, как поводырь, бросая косую тень.

– Вот здесь, – сказал он, останавливаясь перед плоской плитой, освещая ее выбоины, каменные морщины, рубцы, – здесь покоится святой патриарх. Помолимся, братие, о его душе, пребывающей в райской обители, где он вкушает мед жизни вечной. Встанем, братие, на колени…

Он первый опустился на пыльную холодную землю, держа перед собой свечу, озарявшую его впалые щеки, мерцающие голубые глаза. Рядом грузно, мешком, опустился Верхоустинский, заслонив свечу непрозрачной литой бородой. Петруша Критский легко и счастливо поник, наклонив шею с маленькой беззащитной головкой. Князь для чего-то обмахнул штаны, с костяным стуком коснулся пола, отбрасывая длинную усатую тень. Помедлив, испытывая головокружение, последовал их примеру Коробейников, ощутив на пальцах горячую восковую капель.

– Иисусе пречудный, ангелов удивление, Иисусе пресильный, прародителей избавление, Иисусе пресладкий, патриархов величание, Иисусе преславный, пророков исполнение…

Коробейников сжимал мягкую свечу, представляя, как под тяжкой плитой лежит патриарх, каким его изображала парсуна, – в серебряных негнущихся ризах, с выпуклой грудью, с большим сильным носом, цыганской смоляной бородой, под которой сочно выступают малиновые плотоядные губы.

– Иисусе прелюбимый, пророков исполнение, Иисусе предивный, мучеников крепосте, Иисусе претихий, монахов радосте, Иисусе премилостивый, пресвитеров сладосте…

Коробейников старался вызвать в себе сердечное чувство, разорвать изнурительные тенёты думающего, вспоминающего, воображающего разума, чтобы перенестись в неразумное созерцание, открыть сердце для теплого, благостного дуновения. Но его разум отвлекался на блеск настенных узоров, на странные тени, падающие от согбенных фигур, на множество разбегавшихся мыслей и образов. Он видел бабушку в ванной, ее худые мокрые плечи, ковшик над ее головой. Архитектора Шмелева, стоящего в мельканиях проектора, и черный зазубренный ротор вращался у него на лице.

– Иисусе премилосердный, постников воздержание, Иисусе пресладостный, преподобных радование, Иисусе прелестный, девственных целомудрие, Иисусе предвечный, грешников спасение…

И вдруг в темном сыром подземелье, среди холодного праха и мертвенных истлевающих стен, ярко и сладостно Коробейников увидел Елену Солим, ее обольстительную шею, сильную красивую ногу под шелковой тканью, приоткрытую загорелую грудь с нежной ложбинкой. Ощутил сладостный запах ее духов, ее прелесть, женственность и доступность. Желал ее до умопомрачения, зная, что им суждено оказаться вместе. И потом, через несколько часов, когда уносила его в Москву утренняя электричка, и он сонно и обморочно сидел на желтой дощатой лавке, и мимо, занавешенные туманом, проносились березняки, болотца, спящие хмурые селения, он продолжал желать эту женщину. Целовал ее шею, грудь, приоткрытое округлое колено. Приближаясь к Москве, грешно и бесстыдно мечтал о ней, чувствуя ее приближение.

Часть вторая

Хлеб

Глава 14

Роман, к которому приступает художник, в ослабленном, искаженном виде воспроизводит Божественное творчество. Утомленный одиночеством Бог создает огромное зеркало со множеством своих отражений. Смотрит в стекло на свои бессчетные лики, на смену времен и царств, на кружение звезд и планет, покуда ни наскучит смотреться. Ударом молнии разбивает стекло, зеркало разлетается вдребезги. Разочарованный зрелищами звезд и морей, деревьев и трав, людей и животных, Господь опять возвращается в безвременный мрак. Лишенный бесконечных подобий, отказавшись от сотворенной Вселенной, истребляет тьму и свет, зло и добро, миры и пространства. Вновь замыкается в неразделенном своем одиночестве.

Так думал Коробейников, колеся по казахстанской степи. Выполнял задание редакции, собирая материал о целинной жатве. Подсаживался на трясущийся мостик красного самоходного комбайна. Перескакивал в грузовик, везущий на ток пшеницу. Лежал на прохладных грудах зерна, глядя на туманные звезды. Прозревал свой роман, помещая в него белесую казахстанскую степь, красные громады комбайнов, изнуренных жатвой людей. Отождествлял себя с угрюмым худым комбайнером, с железным ревущим комбайном, с полем белой пшеницы. Был творцом и творением, добывая знание о своих бесконечных возможностях, о своем неизбежном конце. Предчувствовал, как напишет в романе эту казахстанскую степную главу.

«Я самоходный комбайн СК-4, заводской номер 275201, с размером жатки 4,1 метра, с пропускной способностью четыре килограмма хлебной массы в секунду, на десятом году моего бытия, утомленный и старый, стою на краю хлебной нивы, быть может, последней в жизни, и испытываю, как всегда, страх от ее белизны и нетронутости, предчувствие боли, ее и своей, высших, безымянно-жестоких сил, столкнувших нас в истребительной, смертельной работе.

Стою, грохоча красными трясущимися бортами, приподняв над землей мелькающий ветряный вихрь. Нива, как литое стекло, ожидает удара, первого надкола и хруста, чтоб начать ломаться и брызгать, искрясь надломами, покрывая меня порезами. И мне идти, глотая колючую жаркую боль, превращая ее в прохладу намолоченных зерен, оставляя сзади пустое, огненное шелестение ветра. Зерно льется в меня, распирает и бродит, стараясь раздвинуть мои железные бедра. В усилье и муке раскрывает мне чрево, выходит туго и мягко, ложась под солнцем. Исчезает, оставляя на поле копну ломаной, беззвучно кричащей соломы, слабую, сладкую боль в опустевшем железном нутре.

Жилы мои напряглись. Боднул и истер в жидкий сок клочья травы у дороги. Дотянулся до первых колосьев. Нива, огромная и глазастая, как сошедшее с неба солнце, дышала, круглилась, и я, грохоча, терся о нее боками, железным своим языком.

Солнце в белом свечении. Чувствую его, как раскаленный в кузнице шкворень, который касается моей шеи, спины, и от меня пахнет паленой металлической шерстью. Рычаги и колеса ходят и чавкают, раздувая шелушащуюся, ржавую кожу. Я бережно остужаю ее движением воды. В стертое до блеска нутро залетело, бушует живое, ломающееся, рвущееся наружу вместе с перемолотым птичьим пухом, колючими семенами, кузнечиками. Раздувая зоб, в клекоте, просторно и плавно кружу по ниве, подчиняясь прикосновениям тяжелых угрюмых рук.

Это он, Михаил Коробейников. Чувствую его усталость и жажду. Откупорил флягу и пьет. Капли сорвались с его губ, мгновенно высохли, едва коснулись меня.

Мне скоро умереть и исчезнуть, а ему еще жить. И хочется знать, как будет ему без меня. Я несу такое знание о нем, такую повесть о нем, – драгоценный, укрытый от всех намолот. Когда меня рассекут и разрежут, разорвут и растащат крюками, из ржавого сора выпорхнут белоснежно его ночи и дни, незримая миру пшеница…»


Коробейников сидел в убогой придорожной гостинице над белым листком бумаги и совершал магическое перевоплощение. Расщепил свою личность надвое, и одну половину, как в теории переселения душ, поместил в судьбу комбайнера, того, с кем весь день кружил на пшеничной ниве. Другую половину вдохнул в металлический короб комбайна, продолжая рискованную работу по одушевлению машины. Художник, он часть своей человеческой сущности собирался отдать машине, наделив ее болью и верой, ощущением добра и зла. Риск заключался в том, сможет ли он вернуться обратно, расстаться с машиной и снова стать человеком. Или машина завладеет им навсегда, и он, потеряв свою душу, будет вечно вращаться среди угрюмых валов и колес.


«Помню Михаила в первое хлебное лето, которое исчезло потом среди бесконечных зим и метелей. Он был молод, его мускулы посылали в меня мягкую могучую силу, я переводил ее в радостный стрекот и гул. Слышал над собой его внезапную песню, сам был алый и свежий, носил на себе Михаила без устали, подставляя спину ветру, брызгающим блестящим дождям. Оба ждали, когда же оно случится, то что неслось на нас в ветряной степной карусели.

Однажды подкатил грузовик. Распахнули борта. В кузове был постелен ковер. Пели, плясали. Михаил кивал благодарно. Смотрел на ту, что топочет, выплескивая из ковра разноцветные брызги. Когда спустилась на землю, сказал:

– Дома небось все половики исплясала? Как зовут тебя?

Быстрым розовым пальцем черкнула мне на крыле:Валентина”. Вспорхнула на мостик, и они сделали круг по ниве.

Я бежал, раздувая хлеба, легкий, сильный. Они тихо смеялись. Я чувствовал, как люблю их. Конский череп, попавшийся мне под колеса, слабо проржал. Я толкнулся о землю, поднялся под тучу к парящей семье ястребов и кружил у белых туманов. И, глядя на глубокую ниву, на малую искру ковра, мы верили: нас всех ожидает небывалое счастье.

До сих пор в моем ржавом крыле теплится и звенит ее имя.

Теперь я разболтан и стар. Когда со скрипом и чадом качу по полю, из меня выпадают винты и гайки, высыпается сквозь щели зерно. Колос ломается от неверных ударов моего мотовила. К сердцу движется липкий масляный тромб, я задыхаюсь, чувствуя его приближение, мотор начинает сбиваться, сочась дурной липкой кровью. Я двигаюсь в обмороке, вслепую, готовый упасть и разбиться.

Поворот рычага и педали. Я могу отдышаться. Тромб отступает.

Не знаю, сколько я еще продержусь. Должен убрать эту ниву до того, как наступит крушение.

На поле прикатил бригадир, измятый, исколотый сорным мякинным ветром.

– Ты свой чертов шкаф завари, а то не напасешься зерна. – Он ткнул меня сапогом, подбросив на ладони горстку просыпанной мною пшеницы.

Вечером на площадке, куда меня пригнали, подошли двое механиков. Кувалдой нанесли два коротких страшных удара в ребра. Я ослеп от боли, сжимая бока. А они опоясали меня стальной полосой и стали жечь автогеном. Наваривали крепь, так что трудно было дышать. Краснели ожоги, я кричал. Новенький соседний комбайн, в первый раз видя такое, покрылся холодной росой. Механики, окончив работу, устало ушли. А я остался, неся на бортах малиновые гаснущие пятна.

Всю ночь дул ветер, остужая меня, слабо гремя железом. И боль постепенно становилась частью любви к этим двоим, ушедшим к спящему в копне Михаилу.

В ту исчезнувшую звездную осень мы любили оставаться в степи. Михаил лежал в копне. Мой прожектор долго, призывно светил. У прожекторной чаши толпились слюдяные прозрачные скопища. Совы перевертывались в луче, как подстреленные. Зайцы смотрели зачарованно зелеными глазами. Наконец вдалеке, чуть заметное, возникало туманное облачко. Появлялась Валя, медленно выбредала в луче. Михаил принимал ее, мокрую и холодную, окутывал курчавой овчиной.

Мой маяк угасал. Степь лилась и плескалась, как море. Черкала мне о борт тусклой рыбиной, забрасывала на меня голубую неясную водоросль. Их копна чуть светилась, как крохотный остров. Начался дождь, слабый, как туман. Они расстелили овчину под моими колесами. Я накрывал их просторным, не остывшим от дневного движения телом. Она тронула меня и сказала:

– Да он у тебя живой, хлебом пахнет…

Я счастливо гудел в дожде.

Утром она ускользнула, оставив ситцевый поясок. Михаил повязал его, как флажок. Мы кружили по ниве, и он целовал поясок, а я сквозь грохот и лязг чувствовал на себе пеструю перевязь…»


Коробейников писал героев по образу своему и подобию. Вселялся в чужие жизни, как в полые оболочки, начинал существовать внутри их. Наделял их своей судьбой, дарил им высшие состояния, подводил их к смерти, рискуя умереть вместе с ними. Это была опасная магия, но именно эта опасность заставляла его заниматься творчеством. Он рисковал не только собой, но и женой, чертами которых наделял других женщин, и детьми, которых любил безмерно, но при этом отдавал их во власть опасного вымысла. Иногда, предаваясь неудержимой фантазии, ему казалось, что он может их потерять.


«Я брошей на ниве в холодном ливне. Он колотит меня по бокам, заливает за жестяной воротник, течет по груди, копится на дырявом поддоне. И вдруг хлюпающей толстой струей протекает на землю.

Копны, пропитанные дождем, стоят, словно бочки с водой. Нива отяжелела, брать ее будет трудней. Мои зубья, сточенные до десен, предчувствуют ломоту ледяных, наполненных влагой колосьев.

Бабочка, сырая и слипшаяся, вползла в мою ржавую щель. Раскрыла с трудом красноватые перепонки, пульсирует росистым тельцем. Я чувствую среди масляных валов и колес ее малую слабую жизнь.

Я знаю, что скоро умру. Думаю постоянно об этом. Чувствую смерть, как внезапное, готовое наступить упрощение моего механизма. Мне кажется, что я так просто и несложно построен, так наскоро сшит, что мое исчезание произойдет незаметно и быстро.

Но иногда мне кажется, что задуман я огромно и ярко. На мое создание пошло так много труда и мыслей, что смерть будет не в силах меня одолеть, она сотрет лишь самый верхний и неглавный чертеж. Под этим чертежом таятся другие, которых смерть уже миновала.

Я знаю, что прежде я был кораблем, самолетом. Я несу их в себе.

Когда я умру и расплавлюсь, моя гибель не коснется чистейшей стали, ей передам я клад накопленных прежде жизней.

Дождь кончился. Край тучи еще моросил разноцветно, но горячее солнце уже сушило мне спину.

Бабочка почувствовала сквозь железо тепло. Выползла, высыхает, утончаясь, возвращая себе яркость и легкость. Вспорхнула, оставив на мне прозрачную капельку.

Михаил идет по стерне, тяжелый и черный, с тусклым светом воды на кирзе.

Неужели, темный и тусклый, он был когда-то бел и румян?

Их зимняя свадьба. Сладкий дым их свадьбы, который я ловил, стоя за селом в сугробе. До меня долетали душистые запахи дыма из их трубы, и я знал, что в саду под окном закололи свинью, варят брагу, расставляют столы. Звяк и бой каблуков, ухарский свист, громовые песни и застольные вздохи. На цепях метались и лаяли собаки. Тревожно мычали коровы.

Под вечер, когда лед на речке позеленел, а солнце на мой сугроб легло полосатым ковром, свадьба пошла по дороге.

Среди размалеванных и хмельных гостей я увидел их, белолицых, держащих румяные яблоки.

– Миш, посмотри, не твой? Грустно ему, поди-ка, зимой? Ни поля нет, ни пшеницы, – сказала она, указывая в мою сторону яблоком.

– Ты моя пшеница, – засмеялся он.

Я смотрел, как течет их свадьба. Благодарил их и славил. А ночью видел: из звезд на хрупкой блестящей ветке свисают над их крышей два яблока.

Я бросаю из ноздрей черную копоть. Бегу на коротких кривых ногах. Несу над землей лязгающую зубастую пасть. Набиваю ее пылью и хрустом. Мое брюхо разбухло от тяжести, вот-вот разорвется, и вывалится требуха. Я бью эту ниву, стараясь ее свалить, но мне кажется, у меня за спиной она встает еще гуще и жестче.

Смеясь надо мной, подкинула ржавый трос, раскрошивший мои резцы, обломивший деревянные губы. Я остановился, беспомощно чавкая, пережевывая сталь, кровоточа изорванным ртом.

Михаил выпутал трос и, вздыхая, трогая мои десны и губы, очистил от осколков, вставил два новых ножа, тонкой медью срастил мотовило. Делал быстро, аккуратно и ловко, жалея меня.

Я напрасно сердился на ниву. Я убиваю хлеб, а он убивает меня, но я не испытываю к хлебу вражды. Как и он ко мне. Если я бываю жесток, то без злобы.

Мне страшно, когда в моем мотовиле бьются и погибают стрекозы. Страшно, когда зубья мои краснеют соком порезанных перепелок и зайцев. Каюсь перед ними, ибо мы, машины, – железные звери земли.

Мы все друг на друга похожи, ибо сделаны один для другого. Я похож на хлебную ниву, она на Михаила, а Михаил похож на меня. Ночами являюсь ему во сне. Огромный и красный, бегу по белым хлебам, а он стоит за штурвалом, белолицый, в красной рубахе.

Ночью, когда все успокоились, готовясь отдохнуть и забыться, к нашей стоянке подъехал трактор, подцепил старый, с перегоревшим мотором грузовик, который стоял всегда рядом со мной. Поволок. Тот послушно покатил следом, с легкими стариковскими стонами, дребезжа изношенной, полуживой сердцевиной. Мы молча провожали его, зная, что больше никогда не увидим…»


Смысл творчества, как его понимал Коробейников, был связан с мессианской, вмененной свыше задачей. Надлежало порвать с обыденностью, пробиться сквозь опыт предшествовавших мастеров, преодолеть омертвелые слои бытия и вырваться к безымянному. Ожечься о него. Ослепнуть от его несказанного света. Возвратиться обратно в мир обугленным и слепым, принеся крупицу добытого знания, корпускулу нового опыта. Совершить для мира открытие, даже если для этого потребуется умереть. Хотя смерть художника зачастую случалась раньше его физического исчезновения. Тогда, когда он убеждался, что открытие его миновало.


«В то лето степь бушевала, как стремительная зеленая буря. Брызгала дождем, хлебной пыльцой, свистящими молодыми колосьями. Рвала на себе зеленые сырые одежды, возникала то в красном, то в синем.

Михаил занимался ремонтом. Являлся по утрам, казался удивленным и ждущим. Замирал, держа инструмент, вышептывая что-то губами. Вдруг принимался холить меня, чистить и мыть.

Раз явилась к нему жена в колокольном широком платье. Встала, коснувшись меня животом. Смотрела на мужа, как тот, перепачканный маслом, держит блестящий подшипник.

– Миша, скоро уже, – тихо сказала она.

– Аккурат пойду молотить.

– Как назовем?

– Если девочка – Настенькой, а малыша – Васюткой.

Она прижималась ко мне животом, и я сквозь тонкое платье, сквозь дышащее живое тепло ловил в ней с испугом другую жизнь, бившуюся о меня, отзывавшуюся во мне слабым эхом. В моих темных неведомых недрах, где таились самолет и корабль, и дальше, глубже, откликалась невнятная память о чем-то былом и огромном, к чему я был прежде причастен.

Моя хребтина гнется в ломоте, готова треснуть. Топливо не сгорает, а черными брызгами летит на стерню. Михаил вцепился в мой железный загривок, сам черный и страшный, с наждачным лицом, с оскалом желтых зубов, сквозь которые со свистом вдыхает пыль.

Мне хочется упасть, ткнуться в землю. Но я знаю, что за мной прикатит тягач, утянет туда, где меня разрубят на стальные окорока, кинут в красное варево, где вскипают обломки колес и моторов. И страх при мысли об этом заставляет меня бежать.

Но не только страх, но еще и другая, записанная у меня на лбу то ли ложь, то ли истина – что смысл моей жизни в том, чтобы биться в степи, добывать урожаи, умирать за этой работой.

Эта истина не только моя. Она справедлива для людей и машин. Она досталась мне по наследству. Ею наградил меня самолет, весь недолгий стремительный век потративший на небесную жатву.

Я думаю о самолете, подарившем мне жизнь. И кругом – не хлеб, не шум мотовила, а белая туча и воющий блестящий пропеллер.

Летчик гонит меня по дуге, вычерчивая в небе спираль. Другой самолет идет по касательной к туче. Шлю ему вслед огненный пунктир пулемета. Распадаемся в разные половины неба, сохраняя чертеж атаки, снова тянемся в точку встречи, видя ее в пустоте сквозь перекрестье прицела.

Яростный клекот сближения. Другой самолет пулями терзает мой фюзеляж, выпарывая лоскутья. Я обкалываю его стабилизатор, осыпая блестящим сором. Он вгоняет мне в плоскость очередь, соскабливая и сдирая обшивку. Я вскрываю ему подбрюшье, набиваю огнем и дымом. И еще живые, на последнем отрезке сближения, коснулись моторов и баков, превращаясь в два длинных растянутых пламени.

Раскрылись два парашюта. Им, двоим, еще продолжать стрелять и биться. А я в падении прощаюсь со своим повелителем.

Очнулся. Чавканье, хрип. Выпадает сырая копна. Под кровельной жестью облупленных и измятых бортов чуть слышно звенит истребитель.

В ту осень бог знает откуда появились крохотные желтоголовые птички. Усаживались на хлеба, сгибая колосья. Будто их принесло косым и случайным ветром.

Михаил все оглядывался, все смотрел за бугры, где осталось село, порывался туда укатить. Но нива держала, и порхали над копнами желтоголовые птички.

На дороге возник грузовик. Несся одиноко в пыли, словно горела степь. Из кабины крикнули:

– Миша, Валентина твоя рожала!.. Миша, Валентина твоя померла!.

Михаил бросил меня и умчался, а я стоял на меже, лязгал и крутил мотовилом. Было одиноко и жутко молотить пустой воздух, выжигая вхолостую горючее. И свистели в темноте невидимые желтоголовые птички.

Ночь, молотьба. Чувствую, что Михаил заснул на мостике. Бегу, стараясь не растрясти его сон, минутное его забытье.

Верю, что не умру. Моя жизнь, бесконечная в прошлом, бесконечна и в будущем. Залогом тому бесцветная безымянная сталь, из которой я состою. Я бессмертен в бессмертном мире. Я самоходный комбайн с заводским шестизначным клеймом, построенный для временной цели, но мое бессмертие в том, что я создан из стали, готовой распустить в огне все клейма, формы и цели, – той стали, что бесцветно кипит под камнями и травами в бездне земли, реет в голубизне метеорами, наполняет мир неслышной магнитной музыкой.

Михаил заснул за штурвалом. Ему снятся мать и отец, оба молодые, нарядные, играющие с ним на траве.

Я тоже заснул на бегу. Мне приснился корабль, белоснежный, в разноцветных флагах, плывущий по синей воде. И такая любовь к кораблю, к слюдяному дрожанию над трубами, к красному поясу вдоль сильного белого тела.

Очнулся. Молотьба. Смешанный с гарью дождь. Михаил, хрипя и кашляя, жмет на рычаги и педали…»


Роман, который задумал писать Коробейников, казался важнее жизни. Ибо в романе, а не в жизни могло содержаться открытие, явленное ему в откровении. Открытие, во имя которого Господь наделил его талантом художника и послал проживать эту жизнь. Ждет его возвращения по другую сторону жизни.


«Он погибал эти годы. Так черная буря падает на готовое к севу поле. Терзает его и сосет, выхватывая соки и силы, выскабливая до твердых песчаников. И там, где замаслен хлеб, – красная лебеда и полынь тянут из камня жар. Так выгорал Михаил.

Он являлся захмелевший и шаткий. Рылся, бормоча, в инструментах. Вдруг запевал хриплую песню или забывался на грязной ветоши. Однажды выхватил ключ и принялся бить меня свирепо и тупо, кляня и ругаясь. А то прижмется лбом к моему железу и плачет.

bannerbanner