banner banner banner
Красно-коричневый
Красно-коричневый
Оценить:
Рейтинг: 5

Полная версия:

Красно-коричневый

скачать книгу бесплатно


Она пустила его, и он сидел в ее комнате на диване, щурясь на зеленоватую настольную лампу. Оглядывал, узнавал предметы, словно бережно брал и ставил на место. Пугался, если встречал незнакомый предмет, представляя рядом с ним кого-то другого.

Книжная полка с невзрачными, разновеликими корешками книг, и среди них синий томик Волошина. Он вынимал его, подсаживался к окну, за которым сыпал мягкий прохладный снег. Чтение жарких, южных, яростно бурлящих стихов странно сочеталось с московским снегом и с ней, дремлющей под полосатым пледом.

Диван, – раздвигаясь, он тонко и печально звенел, словно в нем задевали струну. Она стелила чистую широкую простыню, клала две белые пышные подушки. Его волновали ее наклоны, сильные взмахи голых рук, заталкивающих цветное одеяло в накрахмаленный конверт пододеяльника. И потом утром, когда она уходила, а он еще дремал, подушка тонко пахла ее духами, ее душистыми волосами, и он сквозь сон с нежностью касался губами подушки.

Цветок на окне, – глянцевые в красных прожилках листья, на которых висели прозрачные липкие капли. Он подходил к цветку, вглядывался в клейкую драгоценную каплю, в которой, как в бусине, отражался город, мчались автомобили, теснились дома и дрожала искорка солнца.

Все это было знакомо, – и книги, и диван, и разросшийся цветок с висящей капелькой сока.

Но на диване лежала новая, слишком цветастая подушка, сшитая из шелковых лоскутьев. На полке стоял нарядный том в глянцевом переплете. В буфете виднелась высокая золоченая чашка. А на стене, у оконной шторы висела икона, которой прежде не было. Теперь же ее смуглый и строгий образ менял всю комнату, господствовал в ней, стеснял его движения и мысли.

– Неделю, как приехал… – говорил он смущенно, – Город какой-то чужой… Оказался в твоем районе… Рискнул без звонка…

Она слушала рассеянно, словно его приход прервал какую-то мысль. Она боялась ее забыть, ждала, когда он уйдет, и она снова вернется к мысли, додумает ее без него.

– С армией распрощался… Кому служить?… Теперь, похоже, я человек свободной профессии…

Он пытался поймать ее взгляд, отвлечь от неведомой мысли. Направить ее мысли туда, где они были когда-то вместе. В музейный зал, где в осеннем солнце драгоценно висели картины. Сочный, красный, на зеленом лугу хоровод. Женщина, млечно-жемчужная, среди пышных одеял и подушек. Балерина голубая и хрупкая, похожая на крыло стрекозы. Они переходили от картины к картине, из одного пятна солнца в другое.

– Такое ощущение, что люди кругом другие… Фасады домов все те же, а люди другие… Подымался к тебе на лифте, думал, позвоню, откроется дверь, а ты уже здесь не живешь…

Он хотел ее увлечь в далекий перламутровый день, когда на лыжах катались с горы. Скользнув, полетела по склону, уменьшаясь, в прозрачной дымке. Ее красный свитер, как ягода, пламенел в тенистой долине. Он любовался ею с горы, – вот сейчас толкнется, пролетит по серебристой дуге, упадет из солнца в синюю прохладную тень, поцелует ее в румяную щеку.

– Так рад, что вижу тебя…

Она не отвечала, не откликалась. Но он чувствовал, она следует за ним туда, где было им когда-то чудесно. Подмосковный осенний лес, и на черной дороге красные листья осины. В каждом голубое зеркальце, холодная брызга дождя. Она подняла с земли лист, протянула ему, и он выпил из красного блюдца каплю, ощутив на губах прохладную горечь листа.

– Не знаю, как дальше жить…

Он умолк, испугавшись, что кончаются краткие минуты его пребывания здесь, в ее доме, где он оказался случайно. Ему следует встать и уйти, очутиться в тусклом подъезде, в скрипучем лифте, услышать, как наверху слабо хлопнет дверь. И город, поджидая его у подъезда, положит ему на лоб свою каменную холодную лапу.

Он оглядывал комнату, прощаясь с ней навсегда. Словно отставлял от себя наполнявшие ее предметы. Стул с высокой выгнутой спинкой, на которой когда-то висел ее цветной поясок. Абажур, который так радостно и нарядно освещал их первый домашний ужин. Хрустальную вазу, в которую он поставил хрупкую осеннюю хризантему. Он переводил глаза с подзеркальника, где пестрели флаконы, шкатулки, лежали браслеты и кольца, – на резную тумбочку с фарфоровой статуэткой. И вдруг на тумбочке увидел стеклянное блюдо, в которое были насыпаны камушки. Морская круглая галька, – те самые заветные камушки, что она привезла из Сухуми. Там, у моря, им были дарованы чудные дни.

Она выхватывала камушки из прозрачной шуршащей воды, складывала их в косынку. И потом в Москве, перебирая их, как талисманы, они вспоминали вкус перезрелой хурмы, запах сладкого дыма, белую лошадь, бредущую вдоль кромки прибоя, черно-красную бабочку, присевшую подле них на скамейку. Камушки все еще были в блюде, без воды, засохшие и поблекшие. Стояли на прежнем месте. Их не вынесли из дома, оставили на будущий случай. На случай его возвращения.

– Они здесь?… Прости, я сейчас!..

Он торопливо поднялся, взял блюдо, отнес в ванную. Подставил под кран. Из хромированного крана упала холодная прозрачная влага, оросила камни, смыла пыль и зажгла. В каждом открылось маленькое цветное око. Они глянули на него многоглазо и сочно сквозь прозрачную воду, окруженные хрусталем. Ликуя, обрызганный водой, ухватив гладкую вазу, он внес ее в комнату, поставил под абажур. Видел, как переливаются залитые водой камни. Она изумленно, испуганно смотрела, и не было в ней отчуждения, он был желанный гость в ее доме.

Они сидели за столом перед хрустальным блюдом, опустив в него кончики пальцев. Перебирали гладкие камушки, извлекали из воды разноцветные зерна. Снова бросали, и взлетавшие капли были напоминанием о тех соленых брызгах моря, среди которых им было так хорошо.

– А помнишь, – он держал на ладони мокрое зеленое ядрышко, – как шли по набережной, от фонаря к фонарю, и бабочка летела перед нами, усаживалась, поджидала, когда мы подойдем, и снова взлетала. Словно вела нас к белому кораблю, на котором уплыли в море…

– А потом, – вторила она ему, сжимая розовую прозрачную гальку. – Потом мы стояли на палубе, и за нами летела маленькая темная уточка. Садилась на белую пену и снова взлетала. Ты сказал, что бабочка превратилась в морскую уточку, не хочет нас покидать…

– А потом уточка превратилась в белую лошадь, которая шла вдоль прибоя. Чмокали в камнях ее копыта. Проходя, она посмотрела на нас сиреневым солнечным глазом.

– Помню лошадь, – сказала она. – И какой сочный соленый дул ветер. Мы ели хурму, оранжевую, терпкую, кидали на камни гладкие черные косточки. Вдалеке, сквозь зеленый туман, по ту сторону моря белел Новый Афон. Ты сказал, что там, на берегу тоже сидят влюбленные, едят хурму, бросают в море черные косточки.

– А помнишь, как зашли на рынок, уселись за длинные голые столы. Нам принесли горячие чебуреки, бутылку красного вина. Доски стола были черно-красные от жира, вина и красного перца. И какой-то старик в мятой шляпе все смотрел на нас, пока мы пили вино.

– Все помню, – сказала она.

Она перебирала камушки, их пальцы встречались в стеклянном блюде. Он видел, как она сжимает перламутровый осколок ракушки. Из блюда, как из волшебной чаши, излетали драгоценные забытые образы. Горы в красных лесах, груды палой листвы, синий душистый дым. Ее платье пахло благовониями осени, и он стоял у ночного окна, чувствуя голой грудью бесчисленные ожоги больших белых звезд. Они медленно, всем своим блеском, уплывали за край окна, и это было вращение земли. Она говорила ему потом, что смотрела на него в темноте и видела, как звезды текут мимо его лица.

– Ты правильно придумал, когда налил сюда воду, – сказала она, вынимая пальцы из блюда. – Угадал, что это на меня подействует. На меня всегда это действовало, такие пустяки, как камушки, или веточка дерева, или уточка, или бабочка. Я сентиментальна, не так ли? Ты пришел среди ночи через три года и думал, что я тебя жду! «Ах, мой милый, мой долгожданный! Какое счастье, что ты вернулся!»

Он испугался жестких, почти жестоких ее интонаций. Выражения ее лица, которое вдруг подурнело, постарело, и у тонких губ обнаружились едва заметные злые морщинки.

– Думал, вот сейчас плесну водички, камушки заиграют, и дурочка моя встрепенется!.. Кинется мне на шею: «Я тебя три года ждала, спасибо что вернулся, мой герой, мой рыцарь!.. Вот твои книги на полке! Вот твое любимое покрывало! Вот твои разноцветные камушки! Все сберегла, все сохранила!..» Да? Ты так думал? Ты на это рассчитывал?…

Ему стало больно за нее, за себя. За ее милое любимое измученное лицо, на котором легкой пыльцой лежала усталость, едва заметное необратимое увядание. Оно случилось без него, и хотелось обнять ее, поцеловать горькие морщинки у губ, отвести из-под света яркой лампы в тень, чтобы стали они не видны. И он сидел и слушал ее быстрые язвительные слова.

– Ты думал, я стану тебя поджидать всю жизнь, как об этом пишут в романах? Ты приезжаешь на час, поливаешь водой камушки, а потом уезжаешь на три года? Совершаешь подвиги, берешь штурмом крепости и города, а я молюсь за тебя! Чтобы тебя миновала каленая стрела и булатная сабля! Ты приезжаешь с победой, мой герой, мой рыцарь, и я счастлива, гляжу на тебя с обожанием, перебираю мокрые камушки!

Она смеялась, и смех ее был металлический, ядовитый. Он пугался ее незнакомого смеха, пугался случившейся с ней перемены. Не знал ее природы, тех обстоятельств и тех людей, которые сумели ее так измучить. И вдруг догадался, что он и был тем человеком и тем обстоятельством, которые измучили ее.

– Да, я тебя ждала! Слушала ночами лифт! Думала, вот звякнет, остановится на моем этаже, и ты войдешь, пыльный, утомленный солдат с войны! Я поведу тебя умываться, смою походную пыль, оботру тебя чистым полотенцем! Буду целить, целовать твои раны! Все, как в романах!.. Но ведь я могла и не ждать! У меня могли быть другие мужчины! Они и были! За эти три года, что ты мне подарил, здесь бывали другие мужчины!.. Ты пришел, и все начнется сначала? Да? Ты так думаешь?

Ему было плохо. Он должен был встать и уйти. Она накопила против него столько ядовитых обид, столько недобрых, хорошо подобранных слов, что ему было нечем ответить. Не было у него ответных слов и ответных обид, а только непрерывная боль. Он сжал глаза, стараясь не пустить эту боль на дно глазных яблок, где еще мерцало отражение морской разноцветной гальки и давнишних осенних гор.

– Ты вошел и сразу стал оглядывать комнату! Искал след другого мужчины! И успокоился, когда не нашел!.. Но ты ошибаешься! Там в шкафу висит его рубаха и галстук! Вон в буфете его любимая чашка! А на столе его бумага, отточенные карандаши! Он сейчас придет, и ты его увидишь! Он лучше тебя, умнее, добрее! Занят полезным разумным трудом! Он сделал меня счастливой! Заполнил пустоту, которую ты оставил!.. Подожди немного, он придет, и ты сможешь с ним познакомиться!..

Ему было худо. Не было сил подняться, направиться к двери, уйти. Она мучила его, мстила ему. Сознательно, с наслаждением причиняла ему страдание. И он встанет, волоча ноги уйдет, утянет за собой в черный город свое страдание.

– Чего ты добился в жизни? Кого сделал счастливым?… Мечтал стать генералом, а остался вечным полковником!.. Государство, Родина, о которых ты разглагольствовал, – они пыль, обломки, ничто!.. Армия, которой ты служил, она развалилась без единого выстрела! Может, ты построил семью, родил ребенка, насадил сад?… Всю жизнь промотался там, где убивают, дымятся головешки, валяются трупы!.. И вот ты явился, как старый волчище, и думаешь, что тебя пожалеют!.. Ты – неудачник! Состарившийся неудачник. Таким и умрешь!..

Она смеялась, помолодевшая, похорошевшая от своей неприязни к нему. Ему казалось, он падает, проваливается сквозь фольгу в пустоту, в погибель. Она вдруг перестала смеяться. Испуганно приблизила к нему глаза. Словно разглядела его ужас, угадала его падение. Подхватила его налету, спасая, возвращая обратно в свет абажура.

– Боже мой, что я говорю!.. Не верь!.. Нет никакого мужчины!.. Я ждала!.. Я так тебе рада!.. Она гладила его волосы, пробиралась быстрыми горячими пальцами под его воротник. Расстегивала пуговицу на рубахе. Распускала тугой узел галстука.

– Ты прости меня!.. Наваждение!.. Так рада, что ты пришел!..

Ее лицо в темноте, тихие шепоты, знакомые нежные запахи, чуть видное сияние кожи. Теплый щекочущий куст волос надо лбом. Осторожно подуть на него, и он, как пшеница под ветром, раздувается до земли, и у самых корней пробежит серебристая птица, мелькнет прозрачно стрекозка, глянет синий цветочек.

Он целует ее глаза, чувствует трепет ресниц, словно у губ шелестит и бьется малая бабочка. Осыпает пыльцу, и ее голова, белая в полумраке подушка, сумрак комнаты наполнены легчайшей пыльцой, облаком порхающих бабочек.

Ее брови, как два узких шелковистых листа, вырастают из нежной ложбинки, и на дне ее чуть заметная капелька света, теплого чудного воздуха, и он чувствует слабый запах цветочного сока.

Ее ухо, как ракушка в свете луны, в переливах и отсветах. Он касается ее языком, слабо вдувает воздух, и она откликается едва уловимым шумом. Открыто ночное окно, близкое шумящее море, и лежит на столе теплый завиток перламутра.

Он ее целовал. Слышал, как сердце стучит все громче и громче, словно нес ее на руках, поднимал в гору. Внизу оставались сады, зеленая река, кишлаки и застрявшая в ущелье колонна. Еще один наливник лопался красным взрывом, гулкий железный удар разлетался в окрестных горах. Он уносил ее вверх, задыхаясь, все выше и выше. Тропинка под ногами терялась, мелькнул на камнях белый птичий скелет, рытвина сухого ручья опалила мгновенным жаром, застыло над вершиной белое облако. И он возносит ее к этому облаку, к темной безопасной вершине, куда не достигнут пули и липкие капли горючего. Внизу на трассе мчались боевые машины, крутились пулеметы на башнях, белый бинт на груди наливался красным пятном. А он ее возносил, толкаясь о камни, с болью в сердце, моля о спасении. Достигли вершины по другую сторону кручи. Из облака брызнул пучок лучей, и они, превращаясь в птиц, с легким свистом прянули вниз, к цветущей долине, к солнечному блеску реки, коснулись сумрака свежей листвы, влетели в тенистый сад, уселись на ветках среди оранжевых плодов.

Они лежали, едва касаясь плечами, в зеленоватом пятне от окна, и она говорила:

– Ждала тебя каждый день. И утром, и днем, и ночью, Думала, вот раздастся звонок, и ты на пороге. Худой, загорелый, с виноватыми испуганными глазами, совсем, как сегодня… Когда позвонил, я знала, что это ты. Шла открывать, думала, – нет, не он, соседка, подружка, кто-то по ошибке звонит. А сама знала, что ты! Открыла, и ты стоишь!

– А я шел к тебе пешком целый час. Думал, просто гуляю, плутаю в городе, навещаю знакомые улицы. А шел к тебе. Дом за домом, переулок за переулком. Узнавал каждый фонарь, каждый лепной карниз.

Запрещал себе думать, что иду к тебе, а сам шел. Когда увидел свет в твоем окне, гадал, одна – не одна! Пустишь – не пустишь! Как хорошо, что пустила…

– Я получила твое письмо зимой, ты писал, что ранен, но не ответила тебе. Все во мне было против тебя. А спустя две недели написала, и ты не ответил. Должно, уехал из госпиталя. Пошла в церковь и поставила за тебя свечу.

– Последний год переезжал с места на место, как во время пожара, когда горит под ногами трава, и не знаешь, куда встать. Посылал тебе письма почтой, но ты не отвечала. Посылал с оказией, с командированными офицерами, но они не возвращались. Ты мне приснилась однажды, больная, несчастная, просишь пить. Несу тебе кружку, но знаю, она пуста, без воды. И так страшно за тебя, за себя!

– Ты мне тоже снился, и тоже как-то ужасно. Куда-то бежишь, кого-то зовешь. Сидишь за железной решеткой. Я протягиваю сквозь решетку руки, а меня больно бьют по рукам.

– Мы не должны были расставаться. Ссорились, мучили друг друга, но не должны были расставаться. Теперь никуда не уеду, буду здесь, с тобой. Скажи, мы больше не должны расставаться?

– Не должны…

Они лежали в длинном струящемся зеленоватом пятне света от ночного окна, как в прозрачном ручье.

Казалось, ее ноги, грудь, дышащий живот серебрятся в потоке. Над ней проскальзывают быстрые светлые рыбы, – это на улице, брызнув фарами, пролетали одинокие автомобили.

– За это время, что мы не видались, случилось столько утрат! – говорила она, – Библиотека, где мы познакомились, закрылась. Подружка моя, хохотушка, которая, ты помнишь, на гитаре играла, – умерла. Другая подруга вышла замуж за богача, – роскошные автомобили, поездки на Канары, туалеты, я с ней общего языка не нахожу. Кругом все рушится, страдает, ненавидит. Ночью лежу, прислушиваюсь, и кажется: весь мир распадается. Камень домов, асфальт улиц, частички воздуха. И я распадаюсь. Так страшно! Кажется, начинаешь сходить с ума!

Он слушал ее и думал, какая сила их разлучила. Кинула его на окраины гибнущего государства, в горы, в пустыни, в водовороты бунтующих толп. Тот выстрел в толпе у ереванского аэропорта Звартноц, острая боль в плече, армянин с обрезком трубы, и прапорщик сильным рывком втащил его на сиденье, рванул, разрезая толпу. Она в это время лежала в ночи и слушала, как распадается мир, а он в палатке, под капельницей, был частью распадающегося мира.

– Я действительно на какое-то время сошла с ума. Меня мучило одно и то же видение, один и тот же кошмар. Какой-то огромный дом, наполненный людьми. Все о чем-то шумят, куца-то бегут. И ты среди них. Лицо твое белое, дом в огне, пылают потолки, горят балки. Ты ускользаешь от этих падающих стропил и не можешь найти выход. А я знаю, где выход, зову тебя, но не могу докричаться. В ужасе просьшаюсь. И так много раз. Хотела обратиться к врачу, но однажды зашла в церковь, в Хамовниках к Николаю Угоднику. Вдруг почувствовала, что мне хорошо. Там был золотистый цвет, какой бывает в осенних садах. Я стала туда ходить, ставить за тебя свечки.

Он испытывал благодарность. Он не был с ней рядом в те ночи, когда ее душили кошмары. Он был в мерзлых казармах в Гяндже, где вповалку спали солдаты, валялись бронежилеты и каски. Утром их вертолет облетал заставы, и очередью с армянских позиций был застрелен первый пилот, второй перехватил управление, и посадил вертолет среди виноградных лоз. Они заняли круговую оборону, отбивали атаки армян, а она в это время ставила свечку перед образом Николая Угодника, в золотистом вечернем храме, и он был спасен ее неслышной молитвой.

– За что нам такое? Опять на Россию напасти. Чем-то мы, видно, прогневали Господа. Какой-то на нас на всех грех и проклятие! На мне, на тебе. За это нас Господь и карает!

А в нем внезапное раздражение, желчное отрицание. Будто в мышцах сжались волокна, он дрогнул всем телом, пропуская сквозь себя больной заряд электричества.

– Нет никакого греха! Предатели, разорили страну! Открыли ночью ворота и впустили врагов! Стрелять их надо, предателей. Для этого сюда и вернулся. Сам, своими руками! Буду стрелять, как собак!

– Ты что! – ужаснулась она, кладя ему руку на лоб, закрывая ладонью брызнувший из-под бровей пучок ненависти. – Хватит крови! От крови другая кровь, а от той третья. И так бесконечно! Надо очнуться, понять свой грех и покаяться. Тогда, быть может, господь нас простит, и на Россию снизойдет благодать. Так говорит отец Владимир. Я тебя с ним познакомлю.

А в нем слепая волна раздражения, отчуждение от нее. От ее лепета, от облегченных ответов на жуткие, не имеющие ответов вопросы, среди которых погибла страна, сокрушен континент, убиты тысячи несчастных людей и многие еще будут убиты. Он, Хлопьянов, без солдат, без командиров, без армии сам отыщет ответ, возьмется исправлять страшную ошибку истории.

Она почувствовала его отчуждение. Обняла его. Он очнулся, испугался того, что его беспощадное отрицание задело ее, причинило ей вред.

– Прости, – сказала она. – Ты прости.

И опять ее милое, светящееся в темноте лицо. Кустик волос, словно кущи лесной травы, и у теплой земли сладкая земляничина. Ресницы щекотят губы, словно полевой мотылек. Брови, как две весенних сережки ореха, душистые, мягкие. Между ними в крохотной лунке капля тепла и света. Он дышит ей в ухо и, кажется, он целует ракушку, чистый завиток перламутра.

И опять он нес ее на руках, вверх по уступам, прочь от горящих кишлаков. Взрывались цистерны с горючим. Танк сдвигал в пропасть пылающий наливник. Машина рушилась, цеплялась за скалы, оставляя на них клочья огня и железа. А он возносил ее к вершине, к белому облаку, все выше и выше, с колотящимся сердцем, по узкой тропе, где поблескивал сухой хитин голубой горной жужелицы. Туда, куда не достанут пули и прицелы парящего над горой вертолета. Одолев вершину, срываясь, превращаясь в двух легких птиц, ринулись вниз над ущельем, над сверкающей жилкой реки, над полосками зеленых полей. В тот сумрачный чудный сад, где мерцают на ветках плоды. И последняя мысль, – они вне опасности, вместе, его милая Катя рядом, и теперь они неразлучны.

Он заснул и тотчас проснулся. Увидел, в светящемся сумраке она стоит босиком в белой ночной рубашке, молится. Иконы не видно, а только ее белый покров, босые стопы.

Ему было хорошо. Он снова забылся, и перед тем, как уснуть, ему привиделась белая лошадь, идущая по кромке соленого моря.

Глава третья

Он вернулся под утро в свою маленькую квартирку на Пушкинской, в сплетение переулков и улочек, где каждая встречала его беззвучным восклицанием и вздохом, узнавала его, и ему хотелось тронуть шершавую стену дома, погладить фонарный столб, прижаться щекой к облупленной линялой колонне.

Они помнили его цветную вязаную шапочку, его пузырящуюся нарядную куртку, когда пробегал по заснеженным тротуарам, мимо сосулек, водостоков, пахнущих сдобой булочных к Патриаршим прудам и на сизом катке, высекая серебристую шипящую искру, оставлял на льду лихой завиток.

Он стоял в своей комнате среди знакомых предметов, и они казались ему уменьшенными, утонченными, ссохшимися, словно потеряли свои соки, цвет, как пролежавшие на солнце плоды.

В последние годы он редко бывал в этой комнате. С тех пор, как не стало мамы, не касался убранства, боясь потревожить ветхий, знакомый с детства уклад, где каждый угол, каждая половица являли собой целый мир с запахами, голосами и образами, и он сам, мальчик, витал повсюду, как легкая тень.

Красный тяжелый гардероб был полон старушечьих одеяний, – темных платьев, изношенных пальто и шляпок, линялых платков и косынок. И если открыть скрипучие дверцы, оттуда, как духи, хлынут знакомые запахи, станут носиться по дому, ударяться о стены и стекла, и он, слушая их слабые шорохи, будет готов разрыдаться.

Письменный стол, полный бумаг, стопок писем, перетянутых цветными нитками, тетрадок с неоконченными воспоминаниями, которые мама читала ему в минуты своей болезни. Он сидел у нее на кровати, сжимал сухую горячую руку, внимал не смыслу, а звуку ее слабого дребезжащего голоса, слыша, как звук удаляется. Хотел его навеки запомнить.

Стройный, из ореха, буфет на гнутых ножках, в завитках и узорах, напоминающий элегантного в шитом камзоле кавалера, был наполнен банками с гречкой, пачками чая и кофе, множеством мелочей, которые мама рассовала по углам буфета, в фарфоровые молочники и кофейники, в перламутровые супницы и сахарницы. И если растворить прозрачные, с нежным дребезжанием дверцы, пахнет старинным настоем пряностей, ванили, корицы, от которых полки буфета стали смуглыми и благоухающими, как сандал.

Книжный шкаф со знакомым орнаментом книг. Старинные, из другой, доисторической жизни, в кожаных переплетах с золотым тиснением, с запахом костяного клея, который вдыхали еще его деды. На нижней полке пухлый, оплетенный кожей фамильный альбом, где собраны картонные, с золотым обрезом фотографии могучих, светлых ликом людей, мужчин и женщин, от которых он ведет свой род, несет на своем лице слабеющий отсвет спокойных их величественных черт, веры в осмысленность бытия, неслучайность появления в мире.

Хлопьянов захотел открыть альбом, но не решился. Встреча с пращурами требовала свежести, избытка сил, а их не хватало перед началом трудного дня.

Он приблизился к зеркалу в старомодной раме, с пролысинами, с толстым замутненным стеклом, в котором дрожала тусклая водянистая радуга. Смотрел на свое отражение. Продолговатое сухое, с запавшими щеками лицо. Узкий сжатый рот. Две резкие складки, сбегавшие к подбородку, в котором, как в яблоке, темнела вмятина. Большой, с остатками загара, перерезанный линиями лоб, под которым не мигая, холодно и отчужденно смотрели серые льдистые глаза. Гладкие поредевшие волосы цвета осенней стерни. Лицо было запаяно в зеркало, как в льдину, и вокруг него чуть мерцали пузырьки застывшего воздуха, рябь замерзшего, залетевшего в льдину ветра.

Хлопьянов старался разглядеть на своем лице черты родового сходства. Обнаруживал их под жестяным налетом. Смеющиеся лица предков были засыпаны пеплом, покрыты окалиной, ржавчиной на его изможденном, отчаявшемся лице.

И вдруг острый, как укол иглы, испуг. Бесшумный взрыв света, расколовший тусклое зеркало. Сквозь брызги льда глянуло детское, счастливое, трепещущее свежестью и любовью лицо. Он мальчик, тянется к зеркалу, изумляется своему отражению, сходству и тождеству с миром. В толстых стеклянных гранях пылает, как умытый росой цветок, сочная радуга.

Вспышка погасла. Стареющее жесткое лицо с угрюмым затравленным взглядом.

Предстоящий день он хотел посвятить встречам и поискам. Выброшенный из армии, отторгнутый от разведки, он искал себе применения. Покинув театры военных действий, оставив после себя рваные кромки растерзанной и умертвленной страны, он вернулся в Москву и искал себе места в жизни. У него был опыт разведчика. Опыт аналитика и знатока агентурной работы. Опыт офицера, добывавшего информацию среди горящих кишлаков, заминированных ущелий, красных песков пустыни. Москва была огромным заминированным ущельем, душной пустыней. И он хотел применить свой опыт. С этим опытом он не отправится в Генеральный штаб, где сидят лишенные армии бездельники-генералы, робкие и трусливые, сломленные в бесчисленных предательствах, купленные и запуганные. Он не пойдет к банкирам, к президентам фондов и фирм, окружающих себя кольцом безопасности, формирующим личные разведки и армии. Не пойдет в услужение к победителям, покорившим его страну. Он, лишенный страны и армии, как партизан в глубоком тылу, будет искать себе подобных, не сломленных, не бросивших оружие в болото, не сорвавших погоны, не зарывших ордена. Он пойдет к оппозиции, к ее вождям, и предложит свой опыт. Опыт военного, опыт офицера разведки.

Он готовился к выходу в город, перебирая поименно известных оппозиционных политиков. Планировал разговор в самых деликатных подробностях.

У него оставалось время, и он решил использовать его для осмотра и смазки оружия. Достал из кобуры пистолет. Выложил на письменный стол масленку, шомпол, чистую тряпицу. Стал разбирать оружие на вороненые, тускло сияющие элементы. Бережно закапывал масло в резные сочленения и скважины.

Пистолет был единственной ценностью, которую он привез с войны. Единственным фетишем, который сберег среди разгромленных селений, спаленных мечетей, переполненных моргов. Был памятью и оставался оружием.

Он взял пистолет с бездыханного тела русского летчика, сбитого над Карабахом огнем азербайджанской зенитки. Летчик-наемник взлетел из Армении, пикировал на горные заставы, бомбил переправу, по которой втягивался в бой азербайджанский батальон. Его подбитый самолет «кувыркаясь» падал в долину, а сам он качался под белым пузырем парашюта, и по нему со всех сторон, со всех застав и постов, из проезжавших бэтээров и танков гвоздили из пулеметов и автоматов. Было видно, как входят в него очереди. Набитый пулями, он медленно снижался к горе. Лежал среди белого шелка, исстрелянный, с рыжим чубом, без документов, без знаков отличия, летчик преданной армии, нанятый на армянские деньги, погибший на мерзкой войне, где сражались обманутые, направленные друг на друга народы. К убитому летчику сбегались потные злые солдаты, заросшие синей щетиной, готовые терзать и расстреливать бездыханное тело. Хлопьянов отбил пилота, погрузил в кузов грузовика. Катили по горной дороге, рыжий чуб, липкий от крови, болтался по грязным доскам. Хлопьянов снял с летчика пистолет, сунул себе под ремень.

Теперь он чистил оружие, сидя за дедовским письменным столом, выложив на зеленое сукно вороненые детали. Золотистая капля масла протекла сквозь ствол, скопилась у дула, капнула на зеленое сукно. И пока она летела, ударялась о ткань, впитывалась в полуистлевшие волокна, Хлопьянов подумал, – он, мальчик, сидит за столом, раскрыл тетрадку, пишет круглыми буквами «корова, цветок, луна». И он же, почти старик, щуря угрюмый глаз, чистит оружие. Капля ружейного масла сорвалась с нарезного ствола, пролетела сквозь целую жизнь.

Он собрал пистолет, засунул его в кобуру. Спрятал в лубь гардероба среди материнских платков и платьев.

Он не был вхож к политическим лидерам оппозиции. Нуждался в рекомендациях. Предложения, с которыми он собирался к ним обратиться, были столь деликатны, что ему могли не поверить. Могли заподозрить в нем провокатора, агента спецслужб. Он нуждался в протекции человека, которому безоговорочно верили. И таким человеком был Клокотов, редактор оппозиционной газеты, где выступали все видные противники режима, «красные» и «белые» патриоты, коммунисты и монархисты, объединенные катастрофой. К Клокотову направил стопы Хлопьянов, вспоминая свои с ним встречи в Афганистане, Карабахе и Приднестровье.

В маленькой приемной редактора он слушал, как безостановочно трещит телефон. Раздраженная красивая секретарша то и дело хватала трубку, перенося из одного разговора в другой свое раздражение, отбивалась от бесчисленных, видимо, на одну и ту же тему, вопросов, – о каком-то суде, о показаниях и свидетелях. Из-под двери редакторского кабинета тянуло табаком, лекарствами, кушаньями и чем-то еще, напоминавшем запах ружейной комнаты, смесью металлических и масляных испарений.

– У него сербы! Он просил подождать! – сказала секретарша, хватая в очередной раз трубку, как хватают кастрюльку с убегающим молоком.

Хлопьянов оглядывал приемную, как перед этим изучал коридоры и подходы к редакции. Не находил охраны, изумлялся легкости, с какой проник в святая святых оппозиции. Клокотов был незащищен, подвергался риску нападений и провокаций.

Он вспомнил, как сопровождал Клокотова на досмотры караванов в пустыне. Вертолет со спецназом мерно кружил над песками, над красными пузырями барханов. Темной цепочкой, как рассыпанные семена, возник караван. Заработал курсовой пулемет, останавливая погонщиков. Вертолет опустился, и солдаты прыгали в горячий песок, разбегались веером, охватывали караван. Клокотов, опережая командира группы, длинными скачками бежал к верблюдам, к набитым полосатым тюкам, к оскаленным мордам, к запыленным темнолицым погонщикам. Хлопьянов, держа автомат, пытался догнать журналиста, оттеснить, заслонить, ожидая разящую очередь. Вечером в глинобитной казарме они пили спирт, жарко говорили. Хлопьянов пытался понять, в чем природа этой шальной и безумной смелости, неоправданного невоенного риска. Выходили из саманного дома, разгоряченные стояли под звездами. Слушали высокий ветер пустыни.

Или позже, в Приднестровье, в расположении батальона «Днестр», Клокотов шел во весь рост по узенькой тропке под прицелами снайперов. К реке, к бетонной плотине, сквозь мешки с песком, стальные избитые пулями плиты, за линию обороны. Стоял не прячась над пенной водой, освещенный солнцем. Хлопьянов прикрывал его плечом, чувствовал, как скользит по бровям, переносице, тончайший лучик снайпера, щекотит и жалит лоб.