banner banner banner
Кладовая солнца
Кладовая солнца
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Кладовая солнца

скачать книгу бесплатно


И я что-то услышал.

Вот почему теперь и пришлось мне затянуть эту оговорку о собственном творчестве. Роман, получив назначение автобиографического, требует там и тут указаний, а я все эти тридцать лет – подумать только, наших революционных лет! – ни разу не прочел «Кащеевой цепи», написанной в первые годы революции.

Как это могло случиться, что автор за тридцать лет революции ни разу не прочел свой роман?

Мне кажется, это произошло оттого, что по выходе книги я не нашел на месте своего читателя. Раньше со мной всегда было так, что, написав частичку, какую можешь написать в один раз, ты поневоле расстаешься с написанным и потом возвращаешься к нему не писателем, а читателем. Бывает, что сам как писатель вчера наслаждался написанным, а когда пришел как читатель, то сгоряча разорвал рукопись и бросил ее в корзину.

Это самое случилось с «Кащеевой цепью». Написав роман, я не почувствовал на обычном месте своего читателя.

К этому надо понять, что я сейчас говорю о читателе не в смысле читателя-потребителя. Книга неплохо написана, и по литературному каналу тиражи ее разбегались в какие-нибудь две-три недели. Я говорю сейчас не о читателе, который кушает книгу, вернее, слизывает ее вкусную часть для своего личного отдыха. Мой же органический читатель книгу не кушает, а переживает ее и вовлекает себя в сотворчество.

И вот этого-то органического читателя не было при выходе в свет книги, и мне это передалось: в воздухе что-то не то, и дым несет с другой стороны.

Это расхождение с читателем-другом не повергло меня в отчаяние, потому что литературная жизнь не закрывала мне собою всю человеческую жизнь и бесконечную радость в природе.

Вместо «Кащеевой цепи» я стал писать охотничьи рассказы, прославляющие радость жизни, а «Кащеева цепь» эти все тридцать лет так лежала и лежала без движения, ждала меня как современного автора, и я хочу теперь получить право врываться в рассказ, где мне только захочется, и тем самым сохранить в творческом соотношении и правду, и вымысел.

1954

Архиерей

Иногда попадешь в такую полосу жизни, плывешь, как по течению, детский мир вновь встает перед глазами, деревья густолиственные собираются, кивают и шепчут: «Жалуй, жалуй, гость дорогой!» Являешься на зов домой и там будто забытую страну вновь открываешь. Но как малы оказываются предметы в этой открытой стране в сравнении с тем, что о них представляешь: комнаты дома маленькие, деревья, раньше казалось, до неба хватали, трава росла до крон, и все дерево – как большой зеленый шатер; теперь, когда сам большой, все стало маленьким: и комнаты, и деревья, и трава далеко до крон не хватает. Может быть, так и народы, расставаясь со своими любимыми предками, делали из них богатырей – Святогора, Илью Муромца? А может быть, и сам грозный Судия стал бесконечно большим оттого, что бесконечно давно мы с Ним расстались? Так и случается, как вспомнишь, будто вдвойне: одно – живет тот бесконечно большой Судия, созданный всеми народами, и тут же свои живут на каждом шагу, на каждой тропинке, под каждым кустом – маленькие боги-товарищи. Никогда бы эти маленькие свои боги не посоветовали ехать учиться в гимназию, это решил Судия и велел: «Собирайся!»

Милый мой мальчик, как жалко мне с тобой расстаться, будто на войну провожаю тебя в эту страшную гимназию. Вчера ты встречал меня весь мой, сегодня я не узнаю тебя, и новые страхи за твою судьбу поднимаются, как черные крылья.

Ехали по большаку. Город показался сначала одним только собором. Эта белая церковь в ясные дни чуть была видна с балкона, и что-то слышалось с той стороны в праздники, о чем говорили: «В городе звон». Теперь таинственный собор словно подходил сюда ближе и ближе. Изредка в безлесных полях, как островок, показывалась усадьба с белыми каменными столбиками вместо ворот. Очень странно думалось, глядя на эти ворота: что, если заехать туда, будет казаться, будто много там всего и самое главное – там; а если выехать, то главное кажется тут, на большаке, этому конца нет, а усадьба – просто кучка деревьев. «Неужели и у нас так же?» – подумал Курымушка, но отстранил эту неприятную мысль хорошей: «У нас лучше всех». Показалась рядом с белым собором синяя церковь, сказали: «Это старый собор». Показались Покров, Рождество и, наконец, Острог – тоже церковь; среди зеленых садов закраснелись крыши; сказали: «Вот и гимназия!» В это время на большак с проселочных дорог выехало много деревенских подвод, растянулись длинною цепью, и это стало – обоз. Помещичьи тряские тарантасы обгоняли обозы, а какие-то ловкачи на дрожках, на тугих вожжах, в синих поддевках и серебряных поясах, обгоняли тарантасы. Всем им навстречу возле кладбищенской церкви выходил старичок с колокольчиком. Никто почти ему не подавал, а он все звонил и звонил. В Черной слободе все подводы будто провалились: это они спустились тихо под крутую гору до Сергия. Ловкачи в серебряных поясах пускали с полгоры своих коней во весь дух и сразу выкатывались на полгоры вверх. Когда выбрались наверх из-под Чернослободской горы, тут сразу и стал перед Курымушкой собор, и тут на соборной улице, в доме, похожем на сундук, у матери прямо же и начался разговор о Курымушке с тетушкой Калисой Никаноровной.

– Необходимо свидетельство о говении, – говорила тетушка Калиса Никаноровна. – Неужели он у тебя еще не говел?

– Не говел… Какие у него грехи, вот еще глупости!

– Ну да, конечно, ты – ли-бе-рал-ка, а все-таки без свидетельства в гимназию не примут. Веди сегодня ко всенощной, сговорись с попом: он как-нибудь завтра его исповедует.

Какая-то не то музыка, не то работа большой молотилки чудилась теперь Курымушке, но совершенно не так, как в деревне: там гудит на гумне молотилка, а в саду сами по себе птицы поют, – тут все и ездят, и ходят, и говорят под эту музыку. Не успел о чем-нибудь подумать, как это прошло, и под музыку началось думанье о совершенно другом; в голове стало тоже все быстро крутиться, как в молотилке. Даже и в соборе это не успокоилось, – напротив, тут уже совсем разбежались глаза – столько людей! И между ними дорога малиновая уходит к золотым воротам, слышится оттуда ангельское пенье, и батюшка в золотой ризе копается над чем-то. Чудесно! Хотел Курымушка о чем-то спросить мать, оглянулся, а ее нет как нет! Спросил господина, тот улыбнулся и ничего не сказал. Другой показал на малиновую дорогу, и Курымушка по дороге этой идет вперед, всех спрашивает: «Где моя мама?» Ничего не отвечают, а только улыбаются, а он все дальше и дальше идет по малиновой дороге, и страх, похожий на прежний детский в лесу, одолевает его: он один среди этой толпы, где никто не знает ни его, ни его маму. Вот эта малиновая дорога ступеньками поднимается к золотым воротам, туда, конечно, надо идти, узнать у батюшки, тот все должен знать. Со всех сторон, слышит, кричат: «Куда, куда, вернись, стой!» – но это ему только ходу поддает, он почти бежит к батюшке для защиты от страшной толпы. И когда он прошел в Царские врата, – «ах!» кто-то сзади. Кто-то фыркнул, батюшка обернулся, спросил:

– Тебе что, мальчик?

– Маму потерял, – ответил Курымушка.

И только он сказал, мамин голос зовет: «Иди, иди сюда скорей, я тут!» Хотел броситься назад, но батюшка ухватил его сзади за пискун-волос, потом за руку, ведет его куда-то, ставит перед иконой на колени, велит строго положить двенадцать поклонов. «Господи, милостив буди мне, грешному», – шепчет Курымушка свою любимую молитву. Через какие-то боковые двери батюшка ведет его, и тут ожидает мать.

– Что же он у вас, неужели в церкви никогда не бывал? – спросил батюшка.

– Мы в деревне живем, – конфузливо ответила мать, – в городе никогда не бывал.

– Ну ничего, – заметив смущение матери, сказал батюшка, – всему свое время, а признак хороший – через Царские врата прошел, он еще у вас архиереем будет.

– Архиерей, архиерей! – засмеялись на клиросе певчие.

И пока шли до самого своего места, везде смеялись и шептали:

– Архиерей, архиерей!

На другой день Курымушка был опять в соборе, но все было тут по-другому: ни малиновой дороги, ни огней, ни толпы, и только черные старушки в мантильках с гарусом впились кое-где глазами и сердцем в иконы. Курымушка стал, подражая старушкам, так же впиваться в иконы, а мать ему тихо шептала, что на исповеди все нужно открыть: все грехи, все тайны. Вот думать про это стало почти непереносимо, – разве можно так вдруг все и открыть, а если что-нибудь забудешь?

– А если забудешь, – спросил он, – Господь покарает?

– Забудешь – ничего, – ответила мать, – а будешь помнить, да утаишь, то покарает.

Но легче не стало от этого: захотеть, – казалось ему, – можно все вспомнить, а можно не захотеть, и будто все забыл; как же тогда быть, – за это покарает Господь, что захотел или не захотел?

– Надо полное раскаянье, – сказала мама.

– С чего же начать?

– Батюшка сам тебя спросит, и ты ему отвечай на все: «Грешен, батюшка».

Вот это очень хорошо, это твердо запомнил Курымушка и спросил последнее:

– Если я не грешен и скажу «грешен, батюшка», за это покарает Господь?

– Нет, это ничего, мы во всем немножко грешники.

Тогда из боковой двери вышел батюшка в черном, кивнул головой, мать сказала сначала: «Иди», – а потом: «Стой, подожди, вот возьми двугривенный и отдай батюшке за исповедь».

Так было с этим «грешен, батюшка» все хорошо наладилось, и вдруг этот несчастный двугривенный все дело испортил, явилась дума: «Когда отдать его и как отдать, а главное, если надо говорить „грешен“ и открываться во всем, то как в то же время держать в зажатой руке двугривенный и думать, как его отдать?»

– Веруешь в Бога? – спросил батюшка.

– Грешен! – ответил Курымушка.

Священник будто смешался и повторил:

– В Бога Отца, Сына и Святого Духа?

– Грешен, батюшка!

Священник улыбнулся:

– Неужели ты сомневаешься в существе Божием?

– Грешен, – сказал Курымушка и, все думая о двугривенном, почти со страстью повторил: – Грешен, батюшка, грешен.

Еще раз улыбнулся священник и спросил, слушается ли он родителей.

– Грешен, батюшка, грешен!

Вдруг батюшка весь как-то просветлел, будто окончил великой тяжести дело, покрыл Курымушке голову, стал читать какую-то молитву, и так выходило из этой молитвы, что, слава тебе, Господи, все благополучно, хорошо, можно еще пожить на белом свете и опять согрешить, а Господь опять простит.

Главное же Курымушке стало хорошо оттого, что двугривенный можно теперь и не отдавать: вывел он это, верно, из того, что раз всякая тяжесть с души снималась, то и двугривенный тоже. Он поцеловал крест и спокойно опустил двугривенный в карман. С сияющей улыбкой ожидала его мать, встретила, будто давно с ним рассталась, спросила:

– Ну как, все свои тайны открыл?

– И открывать-то нечего было, – победно ответил Курымушка, – он их и так все простил, он добрый.

– И ты отдал двугривенный?

– Нет, не отдал, это не нужно.

– Не взял?

– Я не давал. Это не нужно оказалось; молитва такая есть – все прощается.

– Как не нужно? Иди сейчас, отдай и покайся.

– Не пойду!

– Как ты смеешь! Так завтра нельзя причащаться, ты деньги притаил, это грех, пойдем вместе, пойдем!

Больно было, что мать не понимала, как прощен был двугривенный, и вот это всегда самое плохое на свете: «Я не виноват, а выходит, виноват, и никак нельзя этого никому объяснить, даже мать не понимает». Курымушка заплакал, мать приняла это за каприз, тащила его за рукав, громко шептала у алтаря, вызывая: «Батюшка, батюшка!» Он вышел. Мать объяснила ему грех Курымушки: не отдал деньги и теперь вот плачет.

– Ничего, ничего, Бог простит, – ответил батюшка, поглаживая его по голове, – и смотрите еще – он у вас архиереем будет.

На другой день после причастия было получено свидетельство о говении, мать спешила в деревню к посеву озими. Из окна своей комнаты у доброй немки Вильгельмины Шмоль Курымушка видел, как гнедой Сокол долго поднимал мать на Чернослободскую гору и у кладбищенской березовой рощи, где выходит непременно старичок с колокольчиком, мать скрылась. Березки кладбищенской рощи уже стали желтеть, и это как-то сошлось с желтой холодной вечерней зарей, и желтая заря сошлась с желтобокой холодной антоновкой в крепкой росе; все свое, деревенское, встало неизъяснимо прекрасным и утраченным навсегда. Особенно больно было какое-то предчувствие, что мать никогда уже не вернется такой, как была. Это схватило, сжало всю душу мальчика, он положил голову на подоконник, зарыдал и так все плакал и плакал, пока не уснул под уговоры доброй Вильгельмины.

Коровья Cмерть

Бывает, на берегу лежит лодочка, к ней уже и чайки привыкли, садятся рыбу клевать; странник лег отдохнуть, но вот подошла волна, схватила и понесла куда-то лодочку с человеком, только человек тот ни при чем: нет у него ни весел, ни руля, ни паруса. Так вот и Курымушку волна подхватила и выбросила на самую заднюю скамейку. Тут сел он рядом с второгодником по прозвищу Ахилл. Гигант-второгодник был всем хорош, слабость его была только одна: несчастная любовь к Вере Соколовой. Ахилл сразу все рассказал Курымушке про учителей.

– Директора, – сказал он, – ты не бойся – он справедливый латыш! Был бы ранец на плечах, все пуговицы пришиты; не любит, если сморкаешься на себя и носишь на куртке сморчок, разное такое – к этому привыкнешь. Инспектор тоже не страшен, – он любит читать смешные рассказы Гоголя и сам первый смеется; угодить ему просто: нужно громче всех смеяться. Когда он читает, то хохот идет в классе, как в обезьяньем лесу, за это и прозвали его Обезьян. Есть еще надзиратель Заяц, сам всего до смерти боится, но ябедничает, доносит, нашептывает; с ним надо поосторожнее. Козел, учитель географии, считается и учителями за сумасшедшего; тому – что на ум взбредет, и с ним все от счастья. Страшней всех учитель математики Коровья Смерть; тот как первый раз если поставил единицу, так с единицей и пойдешь на весь год. Твоя фамилия очень плохая – начинается с буквы А, первый всегда будешь попадать, тебе нужно хорошо выучить первый урок, а то сразу под Коровью Смерть попадешь, и тут тебе крышка.

– Почему же он называется Коровьей Смертью? – спросил Курымушка.

– Вот почему: ежели он тебе единицу вначале поставил и ты с этой единицей пошел на весь год, то ты уже больше не ученик, а корова.

– Ты сам – корова?

– Был прошлый год коровой, тут все назади были коровами, но я надеюсь в этом году попасть в ученики. Ты это сам поймешь сразу. Вот он идет.

Коровья Смерть, рыхлый и серый лицом, вошел с костылем, сел на кафедру и ногу положил отдельно на стул: в ноге, сказали, у него подагра. Все вынули синие тетрадки и стали под его диктовку писать весь час правила.

– Это вызубри, – учил Ахилл, – назубок, тебя завтра первого спросит. Смотри не подведи, а то с тебя рассердится и пойдет – много лишних коров наделает.

«Не подвести бы класс!» – опасливо думал Курымушка дома, приступая к зубрежке. В слове «класс» ему сразу далось что-то очень хорошее, за что нужно стоять и боже сохрани подвести. А что учителя – враги классу, то это само собой понятно. Зубрить Курымушка начал возле того самого окошка, откуда виднелась кладбищенская березовая роща, за которой далеко в полях был рай. Так ему теперь представлялся их дом в саду. Очень было трудно зубрить, думая о желтобокой антоновке, но он честно вызубрил, а утром повторил, и когда в гимназию шел, все твердил: «Сложение есть действие…»

– Хорошо вызубрил? – спросил Ахилл.

– Хорошо.

– Ну-ка!

– Сложение есть действие… – И стал.

– …посредством которого… – подсказал Ахилл.

– Да-да… посредством которого…

– Стой, идет!

– Идет, идет, идет! – прошумело в классе и стихло, как перед грозой.

Далеко слышался в коридоре стук костылем. Коровья Смерть приближался, в классе все мертвело и мертвело. А когда Смерть вошел и сел на кафедру, Курымушке все стало бледно вокруг и слабо в себе. Немо прозвучало какое-то ужасное слово, невозможно было его принять на себя, а все-таки слово это было: Алпатов.

– Тебя, тебя! – шептали вокруг.

– Алпатов здесь?

– Здесь, здесь! – крикнули за Курымушку и толкали его вперед между партами, дальше еще толкнули, и так дошло до самой кафедры, и все шло как с самого начала: без весел, без руля, без паруса волны несли куда-то Курымушку.

– Дай тетрадь!

Курымушка подал.

– Что есть сложение?

– Сложение есть действие… – Запнулся.

Везде в классе, как тетерева в лесу, шипели и бормотали:

– …посредством которого, посредством которого…

– Молчать! – крикнул Коровья Смерть.

Курымушка погрузился куда-то в глубокую бездну и уходил туда все глубже и глубже.

– Долго ли ты будешь молчать?

Жужжала муха осенняя, летала по классу, будто над ухом молотилка гудела, и стукалась в стекло, как топором: бух! бух! Тут было как на стойке по зрячей дичи.

Есть такие шальные лягаши: видит, у самого носа его птица сидит в траве, и стоит, не тронет, только глаза огнем горят, и где-нибудь у задней ноги еле заметно шерсть дрожит и дрожит, так стоять бы ему до смерти, но птица шевельнулась… и – вот зачем левая передняя нога на стойке у лягаша подогнута, – эта левая нога теперь метнулась как молния, и полетел шальной пес с брехом по болоту за дичью.

Курымушка тоже, как птица, шевельнулся и посмотрел искоса на учителя: у-у-у! – что там он увидел: у-у-у, какая страсть! Коровья Смерть, чуть-чуть покачивая головой сверху вниз, выражая такое презрение, такую ненависть, будто это не человечек стоял перед ним, а сама его подагра вышла из ноги и вот такой оказалась – в синем мундирчике, красная, потная, виноватая. Курымушка скорей отвел глаза, но было уже поздно – раз птица шевельнулась, стойка мгновенно кончается. Коровья Смерть спросил:

– Отец есть?

– Нет отца, – ответил тихо Курымушка.

– Мать есть?