скачать книгу бесплатно
“Есть ли здесь, на Соловках, хотя бы ещё один человек, который читал эту книгу?” – думал Артём, воспринимая, естественно, знание о Жюле Верне как своё очевидное и неоспоримое превосходство. По сути, одного этого знания вполне хватало бы, чтоб Артёма немедленно выпустили отсюда – и уж тем более не позволяли бить его перед всей ротой! За чужие, подброшенные карты!
“А ведь это Афанасьев мне подкинул!” – понял Артём так остро, что снова отдалось в виске, а оттуда – в глаз.
Тихо подошёл, судя по одеяниям, бывший священник и попросил:
– А нет ли хлебушка у вас?
– Чего? – не понял Артём.
– Хлебушка, – ещё раз жалостливо попросил священник. Поверх рясы, несмотря на жару, на нём была надета женская кофта.
– Нет у меня ничего, – огрызнулся Артём и с головой спрятался под покрывало.
“Афанасьев! – повторял про себя Артём в темноте. – А кто же ещё? Ну и мразь этот поэт. Мразь. Какая мразь. Я же убью эту мразь!”
Артёма кто-то потрогал прямо по голове – через покрывало. Он, чертыхнувшись, вылез наружу и снова увидел священника: тот и не уходил.
– А сахарку? – спросил он. – Сахарку нет?
– Уйди! – крикнул Артём, – Уйди, поп! – и снова влез под одеяло, успев заметить, как священник всплеснул руками – несколько, впрочем, наигранно – и начал мелко креститься.
– Да уйди ж ты! – кто-то ещё погнал побирушку, но Артём уже не смотрел.
До самого ужина он не вылезал из-под покрывала. У него была истерика. В темноте, в запахе своего тела, своей подсохшей крови, Артёма охватил очень убедительный страх: теперь ему стало казаться, что за ним должны прийти.
“А как иначе? – думал он. – Ты ударил командира взвода! У тебя нашли запрещённые карты! Ты устроил драку с руководством. Тебя запросто могут расстрелять!.. Господи ты Боже мой! – шептал Артём, почти плача и готовый закричать в голос. – Мамочка! Они же убьют меня! Выведут за ворота и застрелят. И засыплют землёй. И меня начнут черви жрать. Вот тут, где соски. Вот тут, где живот. Вот тут, где лицо, – Артём ощупывал себя всего: уши, губы, пах, ноги. – И всё из-за этой мрази! Из-за Афанасьева! Из-за этого стихослагателя! Шулера! Надо было удавить его! Убить его ночью! А если я доложу, что он сдал бракованные веники, – за это меня могут простить? Но ведь я сам их – я сам их сдал вместе с ним! Меня ещё сильней накажут… А как, как ещё сильней? Что может быть сильнее, чем расстрел, идиот? Проклятый идиот!.. Мамочка! – повторял он и сжимал челюсти изо всех сил, чтоб смолчать, не привлечь ничьего внимания. – Мамочка! Спасите меня кто-нибудь! – и снова трогал себя.
– Э! Ты там дрочишь, что ли? – спросил кто-то и стянул покрывало: Артём попытался поймать ткань зубами и не смог и поэтому вжался в спинку дивана.
– О, – сказал человек, стянувший покрывало, судя по виду, из блатных, – ну и мурло. Ты б оттёр мурло-то. Весь в кровяке… Есть покурить?
– Нет, – даже не сказал, а выдохнул Артём.
Больные оживились, начали привставать со своих диванов: раздавалось громыханье тазов с едой.
Артём – и тот вдруг привстал, облизывая губы.
Медсестра, что ставила градусник, принесла мешок Артёма: он порылся, нашёл миску.
Догадался, что миску Василий Петрович положил, – Артём точно не клал, он её кинул на свои нары, когда скомандовали построение на шмон. Зачем-то поискал святцы…
На ужин принесли винегрет из картофеля, свеклы, моркови, капусты, трески и пшённую кашу. Всё было нестерпимо вкусное.
Сердясь на пульсирующий висок, Артём ел, замирая от восторга, который странным образом оказался даже сильнее, чем только что обуявший страх смерти. Он чувствовал на языке тугую свекольную плоть, хрусткую капустную, распадающуюся картофельную – всё это мешал со вкусом пшёнки, закусывал хлебом; голова кружилась, словно от влюблённости и близости, и мелко крошилась кровавая борода.
Больной на кровати, стоявшей справа, всё время косился на Артёма – ему, естественно, казалось, что любопытствуют к его обеду, и он зажмуривался, чтоб острее ощутить рыбье тело трески и привкус прелой моркови.
– Я помню, вы за меня заступились, – сказал этот больной, так и не дождавшись ответного взгляда Артёма.
Артём скосился в сторону голоса. Ба, да это Филиппок. Артём даже поискал поблизости пенёк – с письмом Сорокина: а вдруг так и стоит под кроватью, ждёт, когда у Филиппка заживёт нога.
– Я? – удивился Артём на слова Филиппа: своё заступничество он забыл напрочь. – Не было такого, – сказал он.
И отвернулся.
* * *
Ночь проспал – будто неподъёмной землёй засыпанный. Даже ребро не мешало – оттого, что, как лёг плашмя, положив сверху на голову подушку, так и пролежал.
Клопов и вшей в больничке не водилось.
“Так странно, – размышлял утром Артём, бережно трогая нитки на виске. – Все эти месяцы ем мало, постоянно на тяжёлой работе. Когда грузил в порту – сутками на сырых сквозняках. Когда с баланами – в воде с утра до вечера, и не простужался. Не болел вообще! Даже соплей не было”.
Артём, правда, не чувствовал жара – и даже напротив, после обеда ему стало лучше, он начал успокаиваться, – тем более что за ним так никто и не пришёл вчера.
Ну, висок прошили, глаз заплыл, лицо распухло, в ребре отдавало, лежать на левом боку было совсем нельзя, ещё подташнивало – но всё терпимо. Крови было много, но вся натекла с виска да из носа – а нос тоже стоял на месте, не сломали.
Артём решил пока об этом никому не говорить, а пофилонить, сколько сможет.
Спрятавшись под своё покрывало, тихо потягивался и в путаных, полусонных мыслях перебирал всё то прекрасное, душистое, вкусное, что удалось ему отведать в последнее время.
Сухофрукты, плитка шоколада, конская колбаса были в посылке матери… Шоколад тоже пропах колбасой, но это его нисколько не испортило. Сухофрукты из второй посылки, по совету Василия Петровича, замочили в кипятке – и пили, истекая сладостным потом.
Потом шпик, сметанка с лучком – о, каким это оказалось блаженством.
Вот только Бурцев… там был Бурцев. К лешему Бурцева.
Ещё было варёное яйцо.
…А где оно было? Да не было его нигде, оно приснилось однажды, дня три назад. Ах, какое было яйцо во сне! Из такого яйца наверняка б вылупился золотой петушок.
Вчерашний винегрет…
В третий раз замерили температуру – и опять записали в журнал тридцать девять и два.
На завтрак принесли две воблы, жаренные в тюленьем жире, и картошку в мундире – правда, одну. Но снова были радость, и очарование, и восхищённое головокружение.
“Дома ты это есть бы не стал, выбросил бы эту воблу в окно”, – пытался увещевать себя Артём, но сам же себе старался не верить.
Освоившись, Артём начал изучать ближних соседей и обстановку.
Во всю стену огромной больничной палаты была незакрашенная, как в большинстве других помещений монастыря, фреска.
Фреска изображала больных – но среди них был, кажется, Христос. Он поддерживал одного из хворых – седобородого старика.
Артём был не очень сведущ в библейских историях и этот сюжет не знал.
С минуту он любовался на фреску, потом отвлёкся на людей.
Кроме юродивого Филиппа и батюшки-побирушки, то и дело вышагивающего меж монастырских диванов, почти все больные лагерники показались Артёму схожими, как сушёная вобла.
Он помнил, что вчера, да, подходил за табачком какой-то блатной, но, озирая сейчас палату, Артём не мог его узнать – напротив, готов был подумать почти на любого, что это он и был.
Бережно приподнявшись на руках – в рёбрах всё-таки болело, – Артём присел, стараясь не сутулиться, и заглянул, что там с другой стороны высокой диванной спинки.
Там стоял такой же диван, и на диване сидел батюшка Иоанн – тот самый владычка, который угощал Василия Петровича сметанкой с лучком.
Батюшка подшивал рясу.
Они встретились глазами.
– Доброе утро, владычка, – сказал Артём несколько неожиданно для самого себя.
– Как твоё здоровье, милый? – спросил владычка просто и ласково. – Я вижу, тебя тоже подшили!
Артём не нашёл тех слов, которые показались бы ему подходящими, – и просто улыбнулся, пожав плечами: всё ничего вроде бы, подшили, да.
– А с батюшкой и не надо искать особых слов, – сказал Иоанн, перекусывая нить. – Которые на сердце лежат – самые верхние, – их и бери. Особые слова – часто от лукавого, – и владычка улыбнулся.
“Вот как…” – подумал Артём с удивлением и потрогал нитки на виске.
Почему-то это было почти приятным.
– А как же стихи? – спросил он. – Стихи – это всегда особые слова.
– Думаешь, милый? – спросил батюшка. – А я думаю, что лучшие стихи – это когда как раз с верха сердца взятые. А вот когда только особые слова выбираются – тогда и стихи напрасные.
Артём почесал давно не стриженными ногтями чуть зудящую щёку. Мельком глянул на пальцы и увидел кровавую корочку под ногтями: наскрёб вчерашнего.
– И какие у вас слова лежат сейчас на самом верху? – спросил Артём: ему отчего-то хотелось говорить с владычкой.
– Что не стоит печали наш с вами плачевный вид, – сказал владычка, улыбаясь. – Что раз мы здесь собрались – на то воистину воля Божья. А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя думает, что он точно невиновен, – да не каждый даже себе признается, с какой виной он сюда пришёл. У одного – злохулительные слова, у другого – воровские бредни, у третьего – иная великоважная ошибка. И что нам теперь жаловаться, жителям соловецким? Нас сюда против воли привезли, а дедушка Савватий – основатель монастыря – сам ведь приплыл. И ведь он немолод был! Как ты думаешь, милый, Савватию показалось тут легко? Дедушка явился на пустой остров – шесть лет прожил, ничего у него, кроме репы, не росло, никто его не кормил, крыши над головой не было, никто не топил ему в его ветхом шалашике, никакого благоустроения не имелось вовсе. А жил, старался! А мы что? Только обида и сердечное смятение, вместо того чтоб покаяться – и если не за те грехи, что вменили нам неразумные судьи, так за другие.
Артём потрогал голову и под волосами пальцами нашёл объёмную, отчего-то чуть сырую шишку, трогал её, иногда морщась и тем не менее продолжая слушать владычку.
– Для человека греха как бы и нет, если этот грех никто не видел! – говорил батюшка Иоанн. – Да? ведь, милый? Не пойман – не вор. Бог – один, кто знает любого вора, и у него есть свои Соловки для всех нераскаявшихся, в сто тысяч раз страшнее.
– Так зачем же на земле Соловки, когда и там они приготовлены? – спросил Артём. Он, естественно, не верил ни одному слову владычки, однако получал душевное удовольствие от его тихой ласковой речи.
– Я же говорю, милый: у Бога Соловки для нераскаявшихся – так, значит, лучше раскаяться вовремя, и земные Соловки – не самое дурное для этого место. Здесь без малого пятьсот лет жили так же тяжко, как и мы. Знаешь, как в Патерике соловецком писано о том житье: “Тружахуся постом и молитвами купно же и ручным делом… иногда же землю копаху мотыгами… иногда же древеса на устои монастыря заготовляху и воду от моря черпаху… и во прочих делах тружахуся и рыбную ловитву творяху… и тако от своих потов и кормов кормяхуся”. Что изменилось? Много ли отличий от наших дней? Мытарства те же. Путь всё туда же.
И здесь владычка – Артём даже чертыхнулся от удивленья – подмигнул. Но в то же мгновение вернул себе тихое, хоть и улыбчивое, благообразие.
– И вот что вспоминаю я ещё, – сказал владычка. – Читал вчера о соловецком архимандрите Варфоломее: “Дух же исходит от его тела добронравен”. А он на тот час одиннадцать недель, как помер! Что тут сказать, милый? Мы пахнем хуже некоторых мёртвых! Да, моют нас редко, кормят скудно, вошь живёт на нас, и хворость в нас. Но самый худший запах, милый, идёт от нераскаянного греха! Его смыть тяжелее всего!
Другой батюшка, что непрестанно кружил по палате, спрашивая хлеб, к дивану владычки старался не подходить. Но, заметив, что путь побирушки проходит недалеко, в пределах почти уже досягаемости – если не руки, то броска ботинком, – владычка Иоанн этот самый ботинок со своей ноги снял и выказал резкое и явное намерение кинуть его. Батюшка-побирушка, прикрываясь рукой, отбежал на несколько шагов – и стоял в отдалении, вытянув тонкую шею, похожий на испуганную птицу, ровно до тех пор, пока владычка ботинок свой не бросил на пол к ноге.
– Я тебе! – погрозился владычка побирушке.
Артём не без труда сдержал смех, но попутно обратил внимание на то, что веснушчатая рука владычки, когда он грозил, сложилась не в кулак, а привычно – в щепоть. Эта щепоть была обращена к самому владычке, и он тряс ей так, будто быстро посыпал себя солью.
* * *
Послеобеденный замер температуры показал всё те же тридцать девять и два.
– А ты что никак не умоешься? – спросила пожилая медсестра, легко задев пальцем щёку Артёма. – Иди умойся, а то доктор будет ругать.
Лёгкое прикосновение – а так терпко что-то качнулось в душе, и теперь раскачивалось. Какая-то игрушка была у Артёма в самом раннем детстве – наподобие маленьких весов. Качнёшь их – и они долго ищут равновесие: наблюдать за этим можно было подолгу, пока не закружится голова.
Артём даже приложил ладонь к щеке, чтоб прикосновение не исчезло так быстро.
“А она ведь тоже наверняка заключённая? – подумал Артём. – Её тоже осудили. И она тоже должна за что-то раскаиваться, как владычка говорит? Это же смешно!”
– Только под душ не ходи, – сказала пожилая медсестра. – Нельзя, чтоб на голову. И с такой температурой тем более.
“А тут и душ есть?” – встрепенулся Артём.
Но умываться не пошёл, всё ленился и потягивался – это ж какое удовольствие выпало: никуда не ходить, а только лежать и лежать.
Лежать – совсем не скучно. Лежать – весело.
“Странно, что в детстве я предпочитал игры лежанию, – дурашливо подумал Артём. – Надо было лежать и лежать. Вся жизнь потом на то, чтоб наиграться…”
Пришёл доктор. Само появление его вызвало словно бы лёгкую тряску и сквозняк.
Он был восточного типа – очень красивый, с пышной чёрной бородой, с умными, тёмными, вишнёвыми, напоминающими собачьи, глазами. Наверное, мать у него была русской, а отец – южных кровей. Или наоборот.
Доктор двигался между монастырскими диванами быстрый и белый, как парусник.
“Как парусник с вишнёвыми глазами…” – по привычке изобразил Артём Афанасьева.
За доктором почтительно следовали фельдшеры и медсёстры.
Больных было около ста человек. С некоторыми доктор говорил подолгу, к другим вообще не подходил. Но все его ждали, и даже доходяги пытались привстать на локтях, пропеть что-то – просьбу, жалобу…
– Доктор Али, – звали иногда то с одной стороны, то с другой. Доктор не отвечал.
По отрывочным репликам доктора и его сопровождения Артём догадался, что серьёзная часть лежащих тут лагерников – туберкулёзники, сифилитики и болеющие цингой. Другая половина – битые и покалеченные конвойными, десятниками, командирами: Артём оказался не один. Было ещё несколько саморубов и самоломов, вроде Филиппа, и пара порезанных, но не добитых блатными.
– Хлебушка нет, доктор? – спросил батюшка-побирушка у доктора Али.
У батюшки была жуткая гнойная сыпь по всей груди, которую он показывал не без гордости – как соловецкие награды.
– Хлебушка нет, – отвечал доктор серьёзно. – Клизма есть. Не хотите клизму?
Артёма это немного покоробило.
– От коммунизьму – одну клизьму, – отвечал батюшка недовольно и глумливо, вставив в оба слова ненужный мягкий знак, что глумливость заметно усилило.