скачать книгу бесплатно
Год Майских Жуков
Анатолий Постолов
Известное латинское изречение «Пока дышу – надеюсь» в сегодняшней реальности потеряло свой романтический ореол. Мне слышится в этих словах покорность перед ударами судьбы. Особенно сейчас, в «ковидную» эпоху, когда мы поневоле привыкаем к замкнутому пространству, дышим, чтобы только выжить, а романтическая нота надежды всё чаще звучит в прагматическом ключе. Может быть, поэтому мне захотелось перефразировать старый афоризм: вместо «Dum spiro spero» – «Dum memoro spero». Пока помню – надеюсь.
Прошлое, настоящее и будущее – своеобразная триада времени, чьё биение добавляет к физическим сокращениям сердечной мышцы сердечную боль и музыку воспоминаний.
Именно об этом – о памяти и забвении роман «Год майских жуков».
Анатолий Постолов
Год Майских Жуков
Моей жене
Анатолий Постолов © 2021
К читателю
Много лет назад в середине 50-х годов прошлого века, в один из ненастных осенних дней я спустился с мамой в полуподвал старого, просевшего от времени, дома. В полуподвале жил дворник. Дворник собирал и продавал марки.
Не знаю, что его кормило на самом деле – березовая метла или филателия. Да это и не важно. Важны детали воспоминания. Помнится, в той же комнате женщина стирала в цинковой бадье бельё, в люльке плакал ребёнок, и у меня сразу запотели очки от влажной духоты, висевшей в дворницкой. Сам дворник подошёл к большому кованому сундуку и открыл его. Сундук был заполнен кляссерами, напоминающими толстые бухгалтерские книги. Он достал один такой гроссбух, положил передо мной и раскрыл. И мир поменялся, стены дворницкой распались, как карточный домик, и перед глазами открылся мир африканских колоний, пёстрая фауна Мадагаскара, хищная красота прерий…
Спустя много лет этот крохотный эпизод всплыл перед глазами, и от него потянулась цепочка, сотканная из метафор, ассоциаций и фантазий, составивших главы романа «Год майских жуков».
Известное латинское изречение «Пока дышу – надеюсь» в сегодняшней реальности потеряло свой романтический ореол. Мне слышится в этих словах покорность перед ударами судьбы. Особенно сейчас, когда мы поневоле привыкаем к замкнутому пространству, дышим, чтобы только выжить, а романтическая нота надежды всё чаще звучит в прагматическом ключе. Может быть, поэтому мне захотелось перефразировать старый афоризм: вместо «Dum spiro spero» – «Dum memoro spero». Пока помню – надеюсь.
Именно об этом – о памяти и забвении роман «Год майских жуков».
А. ПОСТОЛОВ
Книга первая
Он дал знак музыкантам играть… Лицо его страшно побледнело, он затрепетал как в лихорадке; глаза его засверкали чудным огнём; он приподнял рукою чёрные свои волосы, отёр платком высокое чело, покрытое каплями пота… и вдруг шагнул вперёд, сложил крестом руки на грудь… музыка умолкла… Импровизация началась.
А. Пушкин. Египетские ночи
1. Незаконченный портрет
Мягко заточенным карандашом попытаюсь нарисовать портрет мальчика. Ему четырнадцать с половиной – тот самый переходный возраст, когда мальчишескую непосредственность слегка огрубляет чёрный пушок над верхней губой. Это канун возмужания.
У подростков появление усов, прыщей, ломка голоса – весь этот гормональный ряд – только видимая часть взросления; что же касается интеллекта, его прорастание напоминает посев озимых, в том смысле, что кора и подкорка, как посеянные ранней осенью семена, накапливают силу в неторопливой модальности. Это своего рода созревание семян под снегом. Пророщение интеллекта, как и зерна, происходит в музыкальной транскрипции poco a poco, пока в некий мистический момент на полные обороты не включается accelerando. Но не всегда. И не у всех.
Интеллект и возмужание, находясь на разных полюсах, тем не менее, не являются антиподами. Это кровные братья с разным взглядом на жизнь.
С возмужанием происходит наращивание мышц, появление растительности, бурный прилив тестостерона. Но это также изменение в характере, иногда в сторону твёрдости и решительности, иногда – наоборот. Многое здесь зависит от среды обитания. Раскрытие интеллекта – кардинальный признак взросления, именно интеллект формирует личность.
Первые признаки интеллектуального пробуждения часто читаются по глазам. Бытующие в нашей лексике словосочетания "умные глаза" и "глаза – зеркало души" – дань укоренившемуся предрассудку, что по глазам можно читать зарождение мысли. Оспорить этот предрассудок, впрочем, не так легко. За миллисекунду до того, как мысль была высказана, или только щекотнула кончик языка, – не внесла ли она свои коррекции в радужную оболочку глаза на молекулярном уровне?
Бог знает, что там происходит на самом деле, да и происходит ли вообще; но можно, поиграв метафорами, принять вспышку мысли за условную единицу умственной деятельности. Не случайно именно глаз прочно привязан к мозгу, как ни один другой орган. Он как бы в него ввинчен. И, возможно, именно поэтому наши глаза являются главными чувствилищами памяти, поскольку зоны памяти рассеяны по всему мозгу, а по некоторым теориям находятся вне его, в виде энергетического поля. Каким образом это поле генерируется, откуда получает и куда посылает сигналы – область туманных гипотез.
Находки, сомнения, озарения – всё это проявляется искорками в зрачках. Конечно, не все способны эти вспышки воспроизвести или наблюдать со стороны, потому что подобные вещи относятся скорей всего к области чистой лирики. Некоторые учёные мужи утверждают, что мимика лица способствует обманчивому представлению, будто глаза у человека засияли или, наоборот, – потухли. Другие, находясь в оппозиции к этим некоторым, пытаются доказывать обратное, но сами блуждают в дремучей чаще сомнений и разочарований. И лишь неисправимые романтики и богемные поэты позволяют себе чисто интуитивный подход. А то и вульгарное упрощение. Им дозволено.
А между тем, карандаш продолжает усложнять рисунок новыми штрихами и полутонами… Вот и грифель ломается, потому что в портрете ярче проявляются волевые черты, упрямство (возможно, врождённое), сосредоточенность, усложнение мыслеобразов… Чем больше мы пытаемся выделить эти качества, тем чаще приходится затачивать карандаш.
У мальчика густые брови, но они не сходятся на переносице, оставляя небольшой зазор, напоминающий утончение между колбами песочных часов. Зыбучесть времени не будет беспокоить мальчика до той поры, пока вертикальная морщина между бровями не располовинит эти условные часы, образуя в них трещину сомнения, которая даже эстетически выглядит привлекательней своих горизонтальных сестёр. К тому же, она всегда в оппозиции. Поперечная морщина подчеркивает работу мысли, а её продольные коллеги возникают как побочный продукт: это результат не размышлений, а вопросов и сюрпризов.
Эмоции, музицируя, управляют нашей мимикой. Удивляясь человеку или явлению, мы поднимаем брови, создавая гармошку морщин. Эту тему мы играем и переигрываем из года в год. Постепенно, совершив массу ошибок и набравшись опыта, мы меньше удивляемся всем парадоксам и глупостям, которые преподносит жизнь, но морщины-то уже созрели. Они закрепили свои позиции, углубились в самих себя и, возможно, даже полагают, что именно они и есть те самые извилины мозга, которыми так принято гордиться.
Но мальчику эти проблемы старения эпидермиса пока не страшны. Он в начале пути. Жизнь ещё не окружила его высокими барьерами, кривыми зеркалами и болотными топями, и он пока живет в своих фантазиях. Он часто подолгу задумывается, и, отвечая на вопрос взрослого, он как будто отвечает не ему, а себе, и потому слывёт чудаковатым, замкнутым тинейджером.
Таков в общих чертах портрет подростка. Что касается линии носа или овала лица, то каждый может их вообразить в своём вкусе. Куда интереснее заглянуть хотя бы исподтишка в его внутренний мир. А ведь у мальчишек в 14–15 лет внутренний мир зачастую находится на военном положении. Поэтому взрослым так нелегко находить общий язык с подростком, если он к тому же упрям, неразговорчив или слишком задумчив для своих лет.
* * *
Настал момент, когда рисунок, сделанный мягко заточенным карандашом, пора вынести за скобки в окружающую среду. Встреча героя и социума неизбежна, и, по логике событий, должна дать толчок повествованию и развитию характера в разных обстоятельствах. Но сначала попытаемся кроками и пуантами наметить место и время действия. Какой инструмент для этого хорош? Циркуль, линейка… или всё-таки тот же глаз? Да и впрямь, что может быть лучше собственного глазомера, – это самый пристальный и добросовестный прибор.
Настоящее он пожирает с жадностью саранчи, а из прошлого через фильтры времени добывает крупицы событий самим же временем слегка затушёванные, но всё равно несущие узнаваемые образы, картинки событий, а иногда даже и подтекст. Этот процесс путешествия в прошлое подобен обрезкам негативов, которые мы собирали когда-то, выбрасывая засвеченные или передержанные кадры наших встреч, гулянок и прощаний. В те моменты вряд ли мы думали, что таким образом физически сортируем свои будущие воспоминания.
Заглядывать из настоящего в прошлое куда полезнее, чем отгадывать будущее. Ведь личность, собственно, и состоит из архивной памяти и ощущения своего «Я» в настоящем времени.
К сожалению, кладовые памяти со временем только иссякают, им нечем пополняться, но даже то, что успело истлеть или зарасти сорняком, может быть добыто, очищено от примесей и отреставрировано, как фрески пизанского баптистерия или фаюмские портреты. И тогда перед глазами возникает размытая, но волнующая сердце картинка, которую при определенном усилии можно заставить двигаться, включив проектор памяти; в материальном мире этот фокус удался изобретателю Люмьеру.
Но коль уж мы коснулись глаза и его инструмента – глазомера, настроим наше зрение на ретроспективу. Заглянем в прошедшее время, сделав скидку на разрешающие способности глаза. И то, что выглядит нечётко или расплывчато, обведём и зафиксируем сложными манипуляциями правого полушария, породив неуловимую субстанцию, называемую воображением. Только воображением можно усложнить контур рисунка, придав ему контрастную игру светотени, выпуклость барельефа и цветовую гамму… то есть перемотать плёнку назад, заарканить прошлое и воссоздать место действия.
2. Бумажные самолётики
Описанные здесь события происходили в старинном городе на западной границе страны, которой уже нет в реальном мире, но острые грани её колючего герба до сих пор царапают память. Город был замечателен своими просевшими от дряхлости домами, готическими шпилями соборов, узкими улочками и тупиками, маленькими двориками, в которых даже спустя 30 лет после войны на капитальных стенах домов виднелись следы шрапнели – город в начале войны успели немного побомбить немцы, а в конце – обстреливали из дальнобойных орудий советские войска. Кинематографисты успешно облюбовали для съёмок его булыжные мостовые, поскольку по ним замечательно цокали, высекая искры, резвые лошадки, на которых восседали королевские мушкетёры; также хорошо украшала любой исторический кадр барочная лепка домов, а эпоху декаданса неплохо транслировали интерьеры в стиле европейского модерна.
Осенью и зимой этот город не просыхал от дождей и не вылезал из ревматической ваты туманов и грязной снежной слякоти. И только к середине мая устанавливалась тёплая погода, в каждом сквере расцветали махровые кусты сирени, дразня своим пьянящим запахом, своими феромоновыми флюидами любви. Тенистые каштановые аллеи и лужайки с плакучими ивами над тёмной водой парковых ставков становились излюбленным местом прогулок мамаш, с мирно спящими в колясках младенцами, а после заката солнца в темноте с этих же скамеек доносились приглушённые стоны любви. Но потом наступало капризное лето, приносило влажную жару, которую иногда перебивали слепые дожди или молниеносные, но обильные грозы, и тогда город, напоённый влагой, разбрасывал озоновую пыльцу над улицами и площадями.
Летом многие семьи отправлялись на курорты Закарпатья или в близлежащие деревеньки, где хозяйки готовили лёгкие овощные супы для своих постояльцев, но ревнивые мамаши усиленно пичкали капризных чад клубникой в сметане с сахаром и заставляли пить по утрам тёплое и сладковатое до приторности парное молоко.
Сам город с наступлением летних дней тоже преображался. На улицах появлялись продавцы мороженого и многочисленные тележки с газированной водой. Обрюзгшие продавцы в несвежих белых халатах с безрадостными лицами наливали горожанам переслащённый крюшон по цене четыре копейки стакан. Злые языки, тем не менее, утверждали, что они гребут на этом деле миллионы. Розовая пена крюшона быстро таяла на губах детей и взрослых, не в силах соревноваться с липучей шоколадной глазурью от эскимо.
* * *
Мальчика, портрет которого с некоторым трудом всё же удалось эскизно набросать, звали Марик Лис. Он заканчивал восьмой класс. И кроме своей устоявшейся репутации чудака, он отличался довольно редким качеством – поразительной наблюдательностью. Любую перемену в квартирной обстановке или в чьей-то внешности он фиксировал сразу и воспринимал как опечатку в тексте. Потом глаз мог привыкнуть к новому образу, и опечатка стиралась, а на её месте возникал неоимидж.
Но сомнение в правильности перемены, как заусенец, время от времени напоминало о себе. Чуть сдвинутый комод, по-иному заправленная кровать, новый заварочный чайник к старому сервизу, покосившаяся картина на стене – он всё замечал и фиксировал в памяти, ставил этим бытовым метаморфозам свои баллы, иногда высокие, но чаще заниженные, потому что Марик был осторожен в оценках, точнее в их озвучивании. Своё мнение он обыкновенно держал при себе, испытывая не совсем комфортное, но прилипчивое, как чесотка, чувство внутреннего превосходства.
Это был зародыш снобизма. Он мог развиться во взрослую особь, но мог зачахнуть на корню. Марику ещё предстояла лепка характера, однако коллектив и толпа не принимали его в свои ряды, сам же он их сторонился и не искал путей сближения. Ещё с малых лет он развивался как автономное устройство, головой витающее в облаках и ногами по щиколотки увязшее в песке. И находясь в таком полузаземлённом состоянии, он время от времени пытался запускать в небо бумажные самолётики. Каждый из них нёс определенную задачу постижения мира.
Некоторые быстро теряли высоту и застревали в желобе водосточной трубы или в решётках чужого балкона, но отдельные одиночки продолжали парить, подхваченные воздушными потоками. На треугольных крыльях одного такого самолётика парила под облаками тайная мечта, с которой Марик не расставался последние два года, – он решил посвятить себя литературе и стать профессиональным писателем.
В качестве запасного варианта он обдумывал поступление на сценарные или операторские курсы кино. Подобный расклад имел под собой все основания. В семье уже блистал самый что ни на есть настоящий сочинитель, мамин двоюродный брат Генрих. Генрих специализировался на книгах из серии "Жизнь замечательных людей". В силу своей врождённой порядочности и неопытности, Марик слегка идеализировал оборотистого родственника. Генрих на самом деле был расторопным дельцом. Сочиняя книги, он часто подгонял факты, создавая созвучный современной эпохе резонанс. Кроме того, он в хорошем темпе крапал сценарии для кино, ловко обзаводился нужными связями в литературном мире, умел менять маски в зависимости от темы карнавала, то есть, был вхож в писательский и киношный круг на самых разных уровнях. Его приглашали на форумы, фестивали, он даже подвизался консультантом на съёмках исторических фильмов. Он умел прихвастнуть и умел изобразить ложный демократизм, чтобы выхватывать крупицы плюсовых баллов не только от поклонников, но и от критиков.
Марик умирал от зависти. Он завидовал всему, и в первую очередь – благородному имени писателя. Он бы задаром отдал своё, как ему казалось, местечковое имя, которое так легко картавилось на языке, за фонетически безукоризненное произношение имени Генрих. В Генрихе тоже присутствовала злополучная "р", но она приобретала такой французский прононс, до которого Магику было не дотянуться.
Примерно раз в полтора-два месяца мама приглашала Генриха на званый обед. Подготовка к обеду начиналась заранее. За неделю до события бабушка звонила на рыбную базу, которой заведовал её бывший, но не теряющий надежду ухажёр – ещё со времен строительства Днепрогэса. Ухажёра звали Тосиком, он был глуховат на одно ухо, поэтому бабушка на повышенных тонах ставила перед ним задачу любой ценой добыть жирную каспийскую селёдку первой свежести, на которой зиждилось бабушкино фирменное блюдо – форшмак. Сельдь сутки вымачивалась, а потом методично отделялась от костей. Эту работу старушке помогал делать Марик, потому что у него был глазомер, а у бабушки полуслепые глаза и очки с мутными линзами. За три дня до намеченной даты папа, пользуясь своими каналами, добывал палку сервелата и пятизвёздочный коньяк. За день до обеда мама вывешивала на балконе итальянское шерстяное платье, купленное у спекулянтки, которая получала товар контрабандой из Польши. Несмотря на обилие нафталина, моль иногда умудрялась проесть дырочку в драгоценном наряде. В день обеда с утра жарились шкварки, натиралась редька. Размягчённый шмат подогретого деревенского масла втирался в говяжий паштет мощными кривыми зубьями большой мельхиоровой вилки, чья роль напоминала выход на сцену актёра с фразой "кушать подано". После этой фразы актёр уходил за кулисы и наливал себе стопку, а вилка, придав паштету несколько жеманных полосок, исчезала в кулуарах кухонного буфета до следующего пиршества.
Волнительная атмосфера приёма по-своему затрагивала даже соседей семьи Лис. Это была бездетная пара в летах, носившая аппетитную фамилию Голубец. Деля с Лисами кухню и ванную комнату, Голубцы имели, тем не менее, заметное преимущество. Им досталась в своё время самая светлая и большая комната, которая в доисторические времена выполняла в квартире роль гостиной. Комнату украшала великолепная белокафельная печь, на её чугунной заслонке гонорово мерцал польский гербовый орёл. Но венцом комнаты являлся узорчатый трёхцветный паркет, прошитый полосками эбенового дерева. Голубцы двигались по паркету на войлочных подкладках, натёртых мастикой. Это напоминало плавные движения утомлённых лыжников по равнинной стезе. Подкладки лежали как перед входом в комнату, так и в самой комнате. Те, что перед входом, предназначались соседям или гостям, которые появлялись крайне редко, всегда чувствуя неприятный осадок после нелепого исполнения натирочных движений.
Сам Василь Голубец работал художником-оформителем в большом плакатном цехе, где пахло олифой и скипидаром, а пол и столы были заляпаны краской. Цех специализировался на портретах вождей и партийных руководителей. Рулоны кумача, бесполезные обрезки и лохматые лоскутья валялись, где ни попадя, создавая зрелище по палитре близкое к скотобойне. Поэтому скольжение по комнате являлось для Василя Голубца и его жены, кладовщицы Риты, процедурой, заменяющей санаторное лечение.
В один из своих визитов Генрих постучался к соседям и попросил разрешения взглянуть на полы. Сначала он в прохладной манере знатока выразил своё умеренное восхищение: "Знаете, в Доме учёных есть комната с похожим набором, а во дворце графа Потоцкого…", но заметив, что хозяева поджали губы, он спохватился и добавил: "…зато ваш сияет лучше, чем у них всех". Голубцы от этих слов засияли под стать паркету. Выдав комплимент, Генрих скользя добрался до печки, потрогал чугунное литьё и воскликнул: "Здесь можно было бы отснять финальную сцену из фильма по моей книге "Жажда огня". Вы не читали? Обязательно прочитайте. Она об украинском революционере, первом руководителе УНР Владимире Винниченко. Я сейчас веду переговоры с Довженко…"
С тех пор Голубцы с волнением ждали прихода Генриха и не упускали случая зазвать его к себе, чтобы отведать самодельную кориандровую настойку хозяина, при этом намекали, что готовы предоставить свою печурку и полный набор войлочных подкладок всей съёмочной группе.
Каждый раз перед появлением Генриха происходила примерно одна и та же смена декораций. Заслышав звонок, мама появлялась из спальни, поправляя причёску и разглаживая на бёдрах платье, которое стало ей уже мало, бабушка говорила "бекицер" и снимала засаленный передник, папа, который недолюбливал писателя, с остервенением давил окурок в пепельнице и стряхивал ладонью перхоть с пиджака…
Марик сидел в туалете, репетируя свои вопросы Генриху и, немного поднатужась, за него же сочинял воображаемые ответы.
Поставив перед собой задачу войти в избранный круг литературной элиты, Марик решил первым делом придумать себе псевдоним. Надо было найти имя без уязвимой буквы "р". Хотелось что-то иностранное, но, как назло, все известные иностранные актеры были этой "р" мечены спереди и сзади. Грегори Пек, Кларк Гэйбл, Кэри Грант, Жерар Филип…
Это был какой-то замкнутый круг. Имя нашлось случайно. Марик увидел в библиотеке повесть Мериме "Матео Фальконе". Мериме не входил в обязательный список авторов, намеченных Мариком для внеклассного чтения, Марика соблазнило только имя, сразу возникал перед глазами мужественный римский профиль. " Матео Лис! " – театрально продекламировал Марик. Само имя прозвучало благородно и довольно романтично, а вот фамилия… Лис рядом с Матео как-то мельчал и терялся. Тут он вспомнил мамину девичью фамилию – Рейфман. "Ах, если бы не заглавное "Р", – речитативно пропел Марик в тональности ре минор. Его глаза затуманились, перед ним замелькали кадры фильма "Римские каникулы", и он произнёс голосом Грегори Пека, который знакомится с неотразимой Одри Хепберн: "Матео Рейфман, писатель…" "Так это вы автор романа "Мёртвая петля!" – округляя глаза, восклицает Одри, она же принцесса или контесса. "Хочу вам показать Рим, которого вы ещё не видели", – сочинив обаятельную улыбку, мурлычет Грегори Пек голосом Матео Рейфмана… И вот они на двухместном велосипеде курсируют по римским улицам…
В этой воображаемой сцене Марику нравилось всё: его итальянское имя, наивное очарование в глазах Одри, название нового романа… Всё, кроме фамилии. И посовещавшись с самим собой, Марик вынужденно согласился вернуться к истокам… Всё-таки в слове Лис присутствовало что-то неуловимо манящее: тут и крадущийся хищник, и легко уловимая ассоциация с романтическим звучанием портового города из романов Александра Грина.
Матео Лис решил идти к успеху, следуя образцу в лице Генриха. Он купил толстую общую тетрадь, куда заносил свои мысли и наблюдения, делал наброски и даже пытался сочинять рассказы, но ни одно начинание не удавалось довести до конца, поскольку внутренний критик, сидевший в нём, постоянно за что-нибудь цеплялся и ставил неуды.
Как человек-амфибия, Марик погружался в многообразный океан книг, и в то же время старался не пропускать новинок кино, которые в силу замкнутости системы получал малыми порциями и в основном в описательном виде, просматривая польские журналы "Фильм" и "Экран". Журналы были вещью из-под прилавка, но их иногда удавалось полистать, пользуясь благоволением одного папиного знакомого, продавца из газетного киоска.
Таким образом, голова Марика оказалась под завязку забита информационным мусором, в мутные воды которого надо было нырять в поисках жемчужин; но роль человека-амфибии удавалась Марику лишь отчасти. Одно дело напевать себе под нос "лучше лежать на дне, в синей прохладной мгле…", а другое – совершать глубинное погружение за драгоценным моллюском практически вслепую, понимая, что на завершение поиска дыхалки уже не хватит. Спасти его могла только сила воображения, и уж ею Марик жонглировал, не боясь провала.
Книги, которые он читал, не заканчивались на последней странице, он их додумывал, менял сюжет, обострял зигзаги конфликтов, ставил себя на место героев и открывал им куда более разумные ходы-выходы, чем это делали авторы романов. Иной раз Марик придумывал сразу несколько сюжетных комбинаций, по своему их сплетал или расплетал, запутываясь так, что не мог развязать гордиев узел сюжета, и тогда приходилось рубить сплеча, сваливая при этом всё на автора, которого всегда можно было обвинить в ложных предпосылках, консерватизме или политкорректности.
Опередив школьную программу, он прочитал "Преступление и наказание" и даже взялся за "Идиота", но осилил только первую часть. На второй ему стало скучно, и тогда он придумал свои продолжения действиям Мышкина, Рогожина и Настасьи Филипповны. В финале князь Мышкин полностью перевоспитывал обоих – торгаша Рогожина и роковую красавицу Настасью Филипповну – и становился уважаемым членом общества, но в последний момент Марик бросил Мышкина под поезд, в спальном вагоне которого хитрец Рогожин, так и не поддавшись дрессировке князя, увозил Настасью Филипповну заграницу.
Фильмы, которые Марик смотрел, претерпевали не менее серьёзные трансформации. Если герои ему импонировали, но досаждала трагичная концовка, он возвращал мёртвых из царства Аида на свет божий, но не спешил одарить их хэппи-эндом. Избежав смерти, они взамен награждались мучениями разного сорта: подолгу замаливали грехи, страдали от мук совести и, рыдая, просили прощения у тех, кого предали или оболгали…
Если фильм не вызывал положительных эмоций, Марик менял не только замысел режиссёра и актёрский ансамбль, но зачастую увольнял оператора и, становясь на его место, переснимал картину заново.
Искромсав гардероб стандартного сюжета ножницами своих фантазий, он засыпал в слезах, жалея себя, героиню или героя, и, в конце концов, весь мир, несовершенство которого заставляло так безжалостно его перелицовывать.
Воображение было спасательным кругом, брошенным ему небом. Держава его пребывания по-своему напоминала Титаник, на верхних палубах которого всё ещё шло веселье, а трюмы уже заливало водой. Марик Лис и его небольшое семейство – мама, папа и бабушка находились где-то посередине этого тонущего корабля. По принципу коммунального содружества они делил свою каюту с такими же винтиками безнадёжно изношенного механизма, и при этом радовались, что не оказались на самом дне. Но к радости примешивалась горечь. Жизнь на этом корабле была однообразной и безвкусной, как витрины магазинов, заставленные беспомощными атрибутами местного ширпотреба, как бесконечные очереди за товарами, всё достоинство которых заключалось в их дефиците, как настороженные, испуганные лица обывателей – участников грандиозной массовки. А тут ещё слезливая природа добавляла ко всем мелким неприятностям свои капризные перепады настроения: слякоть, бездорожье, мокрый снег, смешанный с грязью, и грустную статистику респираторных заболеваний.
Но фантазии, как бы мы с ними не игрались, – это всегда временное пристанище. Действительность расставляла участников массовки, как шахматные фигурки в заигранных позициях, где все ходы предусмотрены, а любое отклонение от намеченной схемы в худшем случае сбрасывает фигуру с доски, а в лучшем – оставляет в клетке, создавая ситуацию пата, то есть, безысходности.
Жизнь проистекала в рамках системы. Но иногда система пыталась обмануть жизнь, и тогда происходили мелкие или крупные катастрофы. Сходили с рельсов трамваи. Пускали пулю в лоб зарвавшиеся номенклатурщики. В подвале готового к сносу здания находили склад оружия: немецкие винтовки и патроны в ящиках – всё было смазано, зачехлено и готово к употреблению.
3. Полуподвал
Портрет дворника, на первый взгляд, лучше всего рисовать углем или сангиной, поскольку есть опасность, что карандаш непременно внесёт ту самую деликатность, которой типичный дворник лишён. Но человек, о котором пойдёт речь, представлял собой редкое исключение. У него было простое мужицкое лицо, но взгляд приковывал своей отрешённой печалью, совершенно несвойственной людям его профессии. Впрочем, мало кто заглядывал в его глаза. И для большинства окружающих лицо дворника отличалось заурядностью. Тут, однако, возникает скрытый оксюморон, поскольку "отличаться заурядностью" – значит чем-то бросаться в глаза. Для того чтобы раствориться в толпе, необходимы униформизм, отсутствие разницы между числителем и знаменателем, полная уравниловка.
Эта путаница в понятиях привела к тому, что рисовать портрет дворника оказалось задачей посложнее, чем портрет подростка. Уголь щедро крошился, загрязняя и огрубляя детали, но карандаш не мог найти то разрез глаз, то форму уха, то ещё какую мелочь, потому что дворник всегда прятал свои глаза, и делал это весьма искусно. Подметая мусор во дворе или возле подъезда, он иногда останавливался и задумчиво смотрел вверх, словно облюбовывал себе подходящее облачко для дальнейшего проживания, а оказавшись в трамвайном вагоне или в магазинной очереди, – напротив, опускал голову, изучая тусклые с проплешинами овалы своих башмаков.
Дворника звали Михаил Захарович. Фамилия у него была приятная на слух, не броская, но и не куцая – Каретников. Однако никто из жильцов ни разу не обратился к нему по отчеству, а уж фамилия его оставалась под замком в буквальном смысле. Она была записана в его паспорте, а паспорт лежал в чемодане под кроватью. В списке жильцов, который был приторочен к стене на площадке первого этажа, он значился немного загадочно: Двор-к. Миха. Жильцы, посмеиваясь, говорили, что дворник сам себя подвёл под сокращение: должность сократил и имя.
Поэтому, если кому-то требовалась помощь, то, обращаясь к дворнику, называли его Михайло или Михаил, а за глаза звали трёхпалым, так как у него не было мизинца и безымянного пальца на левой руке. Но имя Миха не являлось сокращением. В детстве он страдал дислалией на шипящие и, когда кто-либо спрашивал его имя, он, отводя глаза в сторону, тихо отвечал "Миса", потом научился произносить "Миха", но когда до полноценного Миши оставалось совсем чуть-чуть, в семье произошла трагедия, и мальчик просто замолчал на несколько лет. А когда заговорил, то имя своё так и произнес – Миха.
Ходил Миха, слегка прихрамывая, у него был повреждён голеностопный сустав. Хромота его мучила особенно по утрам, когда он выходил из дворницкой, опираясь на метлу и заметно припадая на левую ногу. Лицо его в эти минуты ожесточалось, и желваки стягивали скулы. Но к середине дня боль, видимо, притуплялась, и хромота становилась почти незаметной.
Дворничал Миха, обслуживая жильцов и территорию двух трёхэтажных домов, построенных в ряд один за другим и разделённых арочным проходом, который вёл во двор. Дома заканчивались с одной стороны тупиком, а другой выходили на улицу Банковскую. Получившийся таким образом аппендикс носил название Каретный переулок. По другую сторону переулка, находились двухэтажные складские помещения с двумя широкими въездами, которые на ночь закрывались барабанными гофрированными воротами. Когда-то здесь ремонтировали конные экипажи. Отсюда и пошло название "Каретный".
Строительство домов велось накануне первой мировой войны с полным пренебрежением к архитектурным традициям. Собственно, это была чистая эклектика, прихоть заказчика, у которого то водились деньги, то их не было. Тупиковое расположение улицы не требовало придания домам исторического статуса или разных барочных финтифлюшек. Они получили шахматную нумерацию – дом № 2 и дом № 4, и строились по принципу недорогих доходных домов. Когда кирпичная кладка была в основном завершена, их вид оказался настолько уныл и непрезентабелен, что владелец, волей- неволей, выложил дополнительные деньги, и строители облагородили здание, пристроив по фронту цокольную стенку высотой в полметра. Войдя в раж, хозяин пошел ва-банк и приказал над подъездом дома № 2 достроить балкончик с фигурными балясинами из серого песчаника. Поддерживали это сооружения два картуша. Словом, балкончик получился просто академический, и если бы он выходил на центровую улицу Коперника, до которой ходу было всего полквартала, то с балкончика можно было принимать парады. Квартира, ради которой сия структура была задумана, имела дополнительную площадь, видимо лендлорд её приметил для себя. Уже в советское время квартиру сделали номенклатурной и отдали чиновнику из горсовета.
Со стороны двора к домам лепились длинные решётчатые балконы – каждый на две квартиры. Сам двор имел форму сильно вытянутого прямоугольника, отделённого от соседних строений кирпичной стеной метра три высотой, с небольшим карнизом. Во многих местах стену испещряли хулиганские надписи, которые постоянно затирались, но с невиданным упорством появлялись опять, причём вместо простых предложений становились придаточными. Школьные сочинения всё же какую-то пользу, видимо, приносили.
Балконы, выходящие во двор, с годами подзаржавели, искривились, и штукатурка стен кое-где подпухла и осыпалась. Задник дома никогда не освежали, весь ремонтный бюджет был брошен на фасад с академическим балкончиком, там время от времени что- то подкрашивали и латали.
Перпендикулярно к Каретному переулку шла улица Банковская, главной приметой которой являлась боковая стена банка, а сам банк своим гранитным фасадом выходил на улицу Коперника. Каретный переулок, как мощный пушечный ствол, целился прямиком в массивные кованые ворота банка, куда въезжали инкассаторские машины. Когда-то, ещё в конце пятидесятых, была сделана попытка ограбления, причём налётчики въехали за машиной инкассаторов, взяв разгон из тупичка Каретного переулка в тот момент, когда ворота открылись, но их газик слишком разогнался и уткнулся радиатором в задок инкассаторского фургона. Налётчиков, потрясённых столь неудачным раскладом, там же и взяли.
В одну из августовских ночей в памятном 1968-ом году, когда вдоль улицы Коперника, грохоча по булыжнику, тянулись колонны танков в пражском направлении, переулок своё название поменял. Каретный мистическим путём превратился в Каретников провулок, что удивительным образом совпало с фамилией дворника. Даже в домоуправлении местные бюрократы никак не среагировали на подмену, жильцы тоже проглотили наживку, не поморщившись. А уж почтальоны, эти оловянные солдатики периода застоя, успевали прочесть только коренную часть слова, а всякие там суффиксы и окончания их мало волновали. Письма продолжали отправляться и доставляться без изменений.
* * *
Дворник Миха слыл человеком необщительным. Он жил в полуподвале дома № 4, занимая одну комнату с низко встроенным окошком, которое с улицы защищала решётка из арматурных прутьев. Фактически полуподвал находился на уровне остальных подвальных помещений, отличаясь от них только дверью со двора и полуокном, лишённым подоконника.
Чтобы попасть в дворницкую, приходилось спускаться по щербатым ступенькам. Во время дождей Миха закрывал этот спуск большой бадьёй, чтобы вода не просочилась внутрь. Дверь в столь убогое помещение из-за строительных просчётов пришлось заметно укоротить, и со стороны она казалась элементом игрушечного домика, чему способствовало потемневшее медное кольцо, прибитое так низко, будто оно предназначалось для крошки Цахес. Сам дворник вынужден был входить внутрь и выходить из комнаты, горбясь и низко наклонив голову. Зато мало кто из жильцов без особой надобности мог заглянуть в дворницкую, что самого дворника вполне устраивало.
Михаил, он же Миха, плыл по жизни неторопливо, загребая метлой, как каноист веслом. Он редко ронял слова, больше молчал, словно уходил в себя, растворяясь в своих мыслях. Если к нему стучались жильцы с какими-то своими мелкими заботами, он их выслушивал, задавал один-два наводящих вопроса и обещал прислать то ли сантехника, то ли маляра, иногда он сам брался за несложную работу, но делал это редко из-за увечья.
Спасаясь от одиночества, он завёл собаку. Видимо, подобрал кем-то брошенную. Собака старилась вместе с ним. Это была дряхлая дворняга чёрной масти с белесыми подпалинами на бровях, груди и передних лапах. Когда Михаил подметал улицу, она лежала перед арочным проходом, лениво выгрызая блох или отчаянно зевая.
– Всё дрыхнешь, лохматка, – сказал как-то, вышедший на прогулку со своей таксой, жилец 16-й квартиры. Собака подняла голову и с укоризной взглянула на страдающего одышкой толстяка, который за её лохмотьями не разглядел выправки старого кобеля. Хотя жилец укорял дворнягу вполне добродушно, его такса в силу своей натуры злобно урчала и, казалось, хотела отхаркаться, так у неё в глотке клокотало. Тётка, сидевшая на табуретке рядом с подъездом, поддакнула: "А ведь точно – лохматка". С тех пор все её так и называли, не особо интересуясь, как же зовут пса на самом деле.
4. Лобовое столкновение
В один из редких погожих дней в середине апреля небольшая стая мальчишек гоняла во дворе мяч. Сначала просто пасовали друг другу, перекрикиваясь, как мартышки, на своем обмусоленном уличном жаргоне, но тут появился Марик Лис, который, возвращаясь из школы, услышал знакомые голоса и заглянул во двор. Марика в силу его задумчивости редко приглашали играть в футбол, хотя на роль голкипера он вполне годился. Как ни странно, но он занимал в воротах почти всегда тот угол, куда приходился удар. Это было своего рода предчувствие, которое он даже не пытался объяснять себе.
Для обозначения ворот Марик положил ранец на место левой штанги, а на место правой лёг толстый том "Идиота". Книгу он носил с собой почти неделю, собираясь сдать её в библиотеку.
Уже в конце игры мяч срезался с ноги голкипера и рикошетом отскочил к низкому полуподвальному окну дворницкой. Арматурная решётка казалась надежной защитой, но по непонятной причине окно треснуло, и уголок стекла отвалился.
– Тикаем! – Закричал один из мальчишек. И Марик хотел было дать дёру, но вдруг в окне в смутном полумраке комнаты он увидел лицо дворника. Трёхпалый смотрел на него с какой-то кроткой печалью, и глаз у него дёргался, будто он готов был заплакать.
Марик, понурив голову, пошёл объясняться. Он боялся оказаться в унизительной ситуации, он думал, что дверь сейчас распахнётся, и Михайло в брезентовом фартуке появится перед ним, кроя матом и угрожающе размахивая метлой. Но за дверью царила тишина. С балкона третьего этажа, где вывешено было мокрое бельё, капала вода, рисуя пунктиры и точки вдоль стены. Каждый щелчок воды напоминал Марику китайскую пытку методичного каплепада на макушку заключённого.
Постучаться, что ли, подумал он, и, нервно потирая ладонью костяшки пальцев, потянулся к кольцу, но тут дверь сама отворилась.
Марик с удивлением смотрел на стоящего перед ним человека. Произошло лобовое столкновение заготовленного образа с реальным. На дворнике была белая льняная рубашка, аккуратно заправленная в тёмно-синие брюки, а на ногах вязаные шерстяные носки. Ни фартука, ни метлы. Заранее нарисованный человек с дворницкими причиндалами и реальный дворник были из разных измерений. Марик, сконфузившись, чуть повернул голову, разглядывая угол комнаты, очерченный дверным косяком. А трёхпалый своими грустными глазами внимательно рассматривал, будто изучал, раскрасневшееся лицо пришедшего с повинной.
Шмыгнув носом, чтоб заполнить паузу, Марик начал мямлить что-то оправдательное. Во всём он винил чей-то коварно сделанный сухим листом удар, отчего и мяч по касательной пошёл вбок вместо того, чтобы отскочить в сторону забора. Закончив объясняться, Марик тяжело вздохнул и с горечью сказал, что заплатит за стекло.
– Какое стекло? – спросил дворник.
Марик не знал, что ответить, и почему-то вспомнил сценку из фильма Чарли Чаплина. Там шла типичная челночная околозаборная беготня традиционной чаплиновской троицы – бродяги, собачонки и громилы полицейского. Он себя в эту минуту чувствовал не столь бродягой, сколь собачонкой. Им овладело жалкое и безъязыкое чувство беспомощности. Но и дворник не укладывался ни в кого из этой троицы, не было в нём ни свирепости полицейского, ни изобретательности бродяги. В чаплиновской сценке иногда возникал попыхивающий сигарой обыватель у входа в пивной бар, но и он никак не мог сойти за дворника, поскольку по моде того времени носил густые висячие усы, а человек, открывший Марику дверь, был безус, хотя седая щетина на щеках и подбородке говорила о том, что он уже дня три-четыре не брился.
– Ваше стекло, – наконец разрешился от бремени Марик и мотнул головой в сторону окошка.