
Полная версия:
Мозес. Том 2
– Ты это о чем?
– Ты ведь знаешь, наверное. Ей теперь нравятся сирые и убогие. Знаешь, такие, у которых пахнут носки и сыплется перхоть в суп.
– Я смотрю, ты много знаешь, – сказал Давид.
– Ничего я не знаю, – ответил Левушка. – Это все знают.
Было видно, что ему страсть как хочется рассказать все о том, что знали все, и он только ждал, чтобы Давид задал ему какой-нибудь подходящий вопрос.
– Это называется материнский инстинкт, если ты еще не знаешь – сказал Давид. – С женщинами это бывает. Иногда они вдруг начинают путать инстинкт продолжения рода с материнским инстинктом. Чаще всего это случается с фригидными дурами, которые испытывают оргазм только когда получают место главного редактора какого-нибудь глянцевого журнала.
Левушка посмотрел на Давида с явной жалостью.
– Фригидная дура, – повторил тот, чувствуя, что его уже понесло. – Когда я ее трахнул, она визжала как резанная и кончала как пулемет. А потом выяснилось, что она только притворялась.
– Как это? – спросил Левушка с явным интересом.
– Вот так, – Давид пытался справиться с поднимающейся откуда-то из живота глухой яростью. – В конце концов, это ее личное дело, с кем ей трахаться, а с кем – нет.
– Конечно, – согласился Левушка.
– Плевать. Пусть делает что хочет.
– Бабы – суки, – сказал Левушка. – Это давно и хорошо всем известно. Чего ты хочешь.
– Ничего.
– Вот именно. А знаешь, что она мне сказала?.. Ты только не сердись.
– Ага, – кивнул Давид. – Значит, ты ее все-таки видел?
– Ну, да, на выставке. Уже давно… Она сказала, что у женщины всегда есть возможность спастись, если она забудет про себя и будет занята только тем, чтобы в доме было чисто, а муж накормлен и напоен… Похоже, ей в последнее время не слишком весело.
– Ну, все, хватит, – Давид сделал рукой какой-то жест, словно пытался отгородиться от всего того, что он не хотел ни видеть, ни слышать.
– Тогда давай возьмем еще, – предложил Левушка.
– Достаточно, – Давид, кажется, уже знал, куда сейчас его понесет, несмотря на все возражения здравого смысла и элементарного самоуважения.
– Дав, – позвал его Левушка. – Эй, ты в порядке?
Так точно, сэр, – отозвался Мозес откуда-то из мглы, в которую медленно заворачивался валящийся в ночь город. – Так точно, сэр. Разве не следует нам всегда быть в порядке, с самого начала и до тех пор, пока нас не позовут, сэр?
– Да, – сказал Давид, отвечая этому голосу. – Думаю, что следует.
– Ты это о чем? – спросил Левушка.
– Так. Не о чем. Пустяки. Не бери себе в голову.
– А я и не беру, – сказал Левушка.
120. Небольшие поправки к закону противоречия
Мандариновая корка шлепнулась на мокрый асфальт, не долетев до мусорного ящика. «Свинья», – сказал Давид, но опасаясь вмешиваться в естественный ход событий, корку поднимать не стал. Дождь между тем кончился так же неожиданно, как и начался. Великий дождь, который будет упомянут во всех «Историях метеорологических феноменов». Светофор вспыхнул и остался за спиной. Отсюда, через зигзаг двух пустых переулков, он вышел к забитой машинами улице и, отогревая в ладони голый мандарин, увидел то, что, собственно, и ожидал увидеть: висевшую над улицей горящую рекламу Нисана и автобусную остановку, которая была на сей раз совершенно пуста.
Что касалось мандарина, то рассматривая его sub specie praksis, с ним следовало поступить просто и решительно, а именно: съесть и забыть. Напротив, мысля диалектически, невольно приходилось отдать должное всей противоречивой сложности их отношений, хотя и недолгих, но, вместе с тем, крайне путанных и уж во всяком случае, не однозначных, одним словом, отношений, так сказать, в точном смысле этого слова, так что в их свете, пожалуй, не было ничего удивительного в том, что он питал к этому мандарину известную слабость, быть может даже в некотором смысле любил его, что, впрочем, не помешало ему содрать с бедняжки оранжевую шкурку, и это в такой вызывающе дождливый денек, когда ничего не стоило подхватить какую-нибудь инфлюэнцию или гонконгский грипп. Про моральную сторону дела и говорить не стоило. С другой стороны, никто бы, наверное, не стал спорить, что оголив бедняжку, он не оставил его на произвол судьбы, а напротив, отогрел, спрятав от холода и ветра в теплой ладони. Однако, – и тут диалектика, наконец, могла развернуться в полную силу, – отогрел, похоже, не столько, потому что любил, сколько потому что хотел съесть.
На крайнем звене убегающей вдаль диалектической цепи, Давид с интересом обнаружил завершающую антитезу – съел, потому что любил.
Диалектические упражнения понадобились, впрочем, только затем, чтобы заставить себя пройти мимо автобусной остановки, сделав вид, что ее просто не существует, чтобы спохватится только тогда, когда было бы уже смешно и недостойно возвращаться назад, – маневр, носящий почетное имя modus vivendi, и предлагающий такой способ ужиться с самим собой, который позволял относительно безболезненно достичь желаемого и в то же время сохранить уважение к самому себе. Отличный способ плыть по жизни уверенно и безболезненно. Не вовремя появившийся автобус, впрочем, превратил этот маневр в ничто.
Перекатывая во рту последнюю дольку (жизнь лишний раз подтвердила свое превосходство над всякой диалектикой), Давид поднялся по ступенькам подкатившего автобуса, хорошо сознавая, что самое трудное искусство на свете заключается в том, чтобы вовремя обмануть самого себя.
Он вошел вслед за каким-то совершенно мокрым человеком, больше похожим на фавна. Всклокоченная борода, приплюснутый утиный нос. Пронзительные колючие глаза. Капли недавнего дождя висели у него в волосах. Он протиснулся назад и встал возле окна, вцепившись в поручень и слегка улыбаясь, словно знал что-то хорошее, того чего не знали остальные.
– Ну и дождь, – сказал, поднимаясь по ступенькам и расплачиваясь с шофером какой-то новый пассажир. – Видели когда-нибудь что-то похожее?
Фавн без выражения посмотрел в его сторону и Давид вдруг понял, что тот совершенно пьян.
Пьяный фавн посреди Города и ночи. История, которая могла бы наверняка понравиться Маэстро и послужить сюжетом для картины, если бы сам Маэстро не лежал уже в земле.
– Я буду играть, – объявил вдруг заплетающимся языком фавн, доставая вдруг откуда-то из-под плаща небольшую вишневую флейту с золотым мундштуком, словно подтверждая подозрение Давида насчет античного происхождения этого пьяного персонажа.
– Я буду играть, – повторил он, цепляясь за поручни и каким-то чудом удерживаясь на ногах. Затем он поднес мундштук к губам и заиграл. К удивлению Давида, фавн играл довольно чисто и при этом – какую-то довольно сложную мелодию, которая вдруг поплыла над головами сидящих, и Давиду вдруг показалось, что она жалуется и спрашивает о чем-то настойчиво и требовательно, а тот, кого она спрашивает, упорно молчит, возможно, потому что он занят или просто не хочет вмешиваться, так что эта мелодия все плыла и плыла, а тот, кого она спрашивала и кому жаловалась, все молчал и молчал. Давиду вдруг стало мерещиться, что то, что он слышал, было вовсе не соло, а дуэт, в котором и эта мелодия, и это молчание занимали свои места, переплетаясь и расплетаясь, дополняя друг друга и кружась друг за другом, становясь чужим эхом и не слыша ничего, кроме собственного голоса, – весь этот невозможный дуэт, где одно было немыслимо без другого и как две капли воды похоже на тот бесконечный разговор между человеком и Небом, который, возможно, один еще делал эту землю более или менее сносной для проживания, а нас – способными к вопрошанию Того, Кто сердито вырывал, но все никак не мог вырвать край своего плаща из наших цепких рук.
Потом мелодия оборвалась. Фавн сник и привалился головой к стеклу, нахохлившись. Похоже, только многолетняя привычка ездить пьяным в общественном транспорте не давала ему упасть. Ну, и запах, Господи, – подумал Давид. Можно было подумать, что он пил это русское изобретение – портвейн с пивом, которое закусывал сушеным кальмаром. Ну, и запашок, ей-богу. Бутылка красного, запитая литром пива. Хорошенькая киска с прозрачными глазами, которой тоже не хватило места в автобусе, брезгливо поморщившись, снова уткнулась в стекло. Хорошенькая киска с прозрачными глазами, существо из другого мира, из другого времени и другой солнечной системы. Только на первый взгляд можно было подумать, что мы похожи, потому что все сходства между нами кончились, не успев даже начаться, – хотя, если говорить серьезно, это должно было быть свойством всех сходств в мире, – рано или поздно кончаться, оставляя нас в недоумении относительно действительного смысла этой схожести, и заставляя изо всех сил цепляться за нее, догадываясь, что любое сходство – это только фикция, дешевый обман, призванный облегчить нам блуждание в тумане сомнительной жизни, так что – чем дальше ты будешь уходить от него прочь, тем меньше будет у тебя оставаться шансов найти собеседника, – и это не только потому, что собеседник вообще большая редкость на земле, но еще и потому, что чем дальше ты будешь уходить по этой дороге прочь, тем меньше нуждаться в этом самом собеседнике. Не исключено, что скоро даже сама мысль о нем будет вызывать у тебя только снисходительную усмешку. Снисходительную усмешку, Мозес. Снисходительную усмешку, сэр. И даже если бы вдруг случилось такое чудо и мы заговорили бы вдруг, открывая навстречу друг другу свои маленькие уютные мирки, то что бы такого я мог бы узнать о тебе, всегда оставаясь в стороне и наблюдая за тобой издали, словно через толстое стекло, лишь приоткрывающее, намекающее, указывающее примерное направление, но все равно оставляющее тебя в неведении относительно главного, например, относительно этой тусовки в чьей-то квартире, трясущего своей бородой Сержа М., новых китайских колготок, о прочности которых рассказывают чудеса, и еще множество другого, не менее важного, например, этот лиловый сигаретный дымок, плывущий над зажженной лампой, орущий реп, от которого звенели ложки в стакане, Господи, ну и слушали же когда-то такую дрянь, пачка уже почти пуста и надо завтра стрельнуть у мамы хоть полтинник, чтобы купить новую, может быть, даже зачет по средним векам или этнографии, выставка во Дворце молодежи и занудный бедняга Поппер, на второй странице которого ты засыпаешь, хотя твой дружок и рассказывал тебе, что это просто потрясающе, поход в мороженицу по какому-то случаю, что там сегодня в кино, ай, да ну его, он такая зануда, на дне сумочки лежат ключи, косметичка и проездной, да еще баллончик с газом, пачка презервативов и записная книжка, главное богатство, без которого кончилась бы жизнь, ну, убери же, наконец, руки, прошу тебя, подожди еще немного, вот так, да, да, да, давай быстрей, а то они сейчас придут, а со стены смотрит плакат с лысыми неграми и еще один с Эминемом и Камерон Диаз, конечно, если бы я была Камерон Диаз, то уж, наверное, показала всему свету, чего она стоит, тем более что между двумя плакатами висела фотография Битлов, которых я тоже люблю, но конечно не так, как ты, а это значит, что с твоей точки зрения я не люблю их вовсе, так что получается, что нас с тобой связывает одно только слово – люблю или не люблю – и если мы хотим сохранить то, что у нас еще есть, то нам не следует заниматься пустым анализом, а напротив, делать вид, что слово это вполне исчерпывает все, что следует исчерпать, тем более что других слов у нас все равно уже не осталось, так что пусть будет хоть это, связывая тебя обоюдным обманом с чудо-киской, растиражированной миллионами экземпляров, в чем она, разумеется, нисколько не виновата, потому что разве можно быть виноватым в том, что все вокруг вдруг начинают обесцвечивать волосы и надевать одинаковые куртки, а из всех окон несется одна и та же мелодия, ей-богу, со стороны даже бывает любопытно смотреть, как могучее желание быть-как-все или, по крайней мере, не-хуже-чем-другие, борется с жалкими попытками остаться самой собой – неповторимой и ослепительной, – но, опять же, конечно, – в границах дозволенной неповторимости – круг, который замкнут навечно, так что тебе не убежать из него до гробовой доски, и пусть тебя, по крайней мере, утешает то, что, в конце концов, таков удел всех живущих – метаться внутри заколдованного круга, между сходством и различием, то есть между фата-морганой и серой действительностью, в мире, где и без того все так перемешано, что уже никто не осмеливается серьезно отличить одно от другого.
Одно от другого, Мозес.
Вцепившийся в свою флейту фавн, похоже, спал, уткнувшись подбородком себе в грудь, и только борода его тряслась при каждом толчке этого бензинового Ковчега.
Разворачивающаяся за стеклом цепь фонарей словно указывала направление движения. Перемежающиеся полосы света и тени пронизывали автобус, словно рентгеновские лучи, так что могло показаться, что он – только призрак, сквозь который можно видеть противоположную сторону дороги, к самому краю которой бесшумно подступила теперь бледная стена домов.
Неоднозначность вещей и понятий всегда казалась ему тем самым загадочным ключом, с помощью которого можно было бы попытаться проникнуть за запертую дверь. Неоднозначность и неопределенность, сэр. Позволю себе промолчать по этому поводу, потому что ты все равно пропустила бы все мимо ушей, которые даны тебе для того, чтобы слушать эти нехитрые ритмы, все еще привычно именуемые «музыкой», или задыхающийся ночной шепот, а вовсе не затем, чтобы разбираться в бессмысленных сплетениях вполне чужих тебе слов, намеков и умолчаний.
И тем не менее, Мозес.
И тем не менее, дружок.
Если бы мне вдруг случилось говорить перед всеми, здесь собравшимися, то, наверное, я бы напомнил им, в первую очередь, о том, что lex contradictionis не должен знать никаких исключений, не столько в силу своего дурного характера, сколько в силу своей печальной природы, которая обрекла его быть карающим судьей, лишающим наш мир какого бы то ни было смысла. И все же, – сказал бы я, удивляя присутствующих, – несмотря на это, другая реальность тоже явно была налицо.
Автобус, призрак, Ноев ковчег.
И все это в одно и то же время, в одной и той же точке пространства, что навевало на мысль: в конце концов, сэр, каждый получает только то, что он получает, не больше и не меньше. Один – железную коробку с двигателем внутреннего сгорания, а в придачу к этому – твердую уверенность в справедливой неизменности маршрута, тогда как другой – качающийся на краю света и ничего не знающий о завтрашнем дне Ноев ковчег, – а кто-то еще и туманную тень мчащегося по городу призрака, сквозь которого можно увидеть, при желании, противоположную улицу.
Каждому свое, сэр, – потому что, к примеру, Ноев ковчег – это приют для слабых, где нет места для обесцвеченных кисок, хотя вполне найдется место для этого, приклеившегося к поручню фавна, тогда как призрак – это надежное убежище, оберегающее от дурных снов и старых писем, перевязанных бечевкой и заброшенных куда-то на антресоли.
Не стоило спорить, кому от этого лучше, а кому не очень, потому что, как однажды выразился Ру, в разных местах по разному, – тем более что на самом деле ничего особенного в этом мире и не происходило, и произойти не могло, ну, кроме еще одного поворота, еще одной остановки, еще одного мерцающего за стеклом светофора, напоминающих тебе о том, что вымоченный сегодняшним дождем, Ковчег еще не скоро доберется до своей последней цели.
121. Сомнительные размышление в чреве железного кита
Теплый полумрак салона.
Разрисованная синим фломастером спинка сидения.
Вновь на мгновение давшее о себе знать неожиданное чувство благодарности к этому приютившему его теплому замкнутому пространству.
Мир вновь остался за захлопнувшимися дверцами, потек серыми полосами за запотевшими стеклами. Ноев Ковчег, гонимый в неизвестность уже истлевшей надеждой. Ковчег, с палубы которого можно было смотреть только вперед. Прямо по курсу, сэр. Прямо в будущее, Мозес. И это несмотря на то, что само будущее тоже только подразумевалось, только постулировалось, только мерещилось, не давая никакой уверенности, никаких твердых гарантий, никаких обещаний. Но оглянуться – значило обречь себя на судьбу Эвридики, Мозес. Уж, кому, как ни тебе, сынок…
Исторический дождь, между тем, похоже, опять застучал по крыше автобуса.
На запотевшем стекле кто-то оставил след ладони. Словно отпечаток доисторического цветка на сером известняке. Сквозь его неровное очертание можно было рассмотреть, как проплывают мимо обломки прежней жизни, – так же проплывали они когда-то мимо Ковчега, царапая обшивку и вселяя в душу кощунственные сомнения.
Но даже несмотря на это, было приятно вдруг поймать себя на желании просто сидеть, подчинившись неизбежному ходу обстоятельств, – ибо давно уже было понятно, что все совершающееся, совершается помимо тебя, – во всяком случае, сейчас, здесь и с тобой – и при этом, видимо так, как оно и должно было совершаться, потому что, отчего же оно тогда совершается именно так, а не иначе, сэр? – вот аргумент, против которого вряд ли кто мог бы путно возразить.
В переводе на другой язык, это значило, вероятно, что мы –
только реки, смеющиеся над своими берегами и подмывающие основания мостов,
реки, которые иногда начинали течь вспять, приводя в отчаянье живущих на берегу,
реки, крадущиеся под покровом ночи, бесшумно скользящие мимо спящих городов, у которых не было будущего,
что вовсе не избавляло от целой кучи вопросов, ответить на которые не могли ни молодой человек, чей острый локоть он чувствовал через куртку, ни крашеная блондинка с усталым лицом, справа, ни даже сидящая лицом к нему дама средних лет, которая время от времени пристально и строго смотрела на него сквозь фиолетовые стекла очков, – во всех отношениях приличная дама, одетая по случаю Исторического дождя немного более тепло, чем обычно.
Она и в самом деле посматривала на него пристально и строго, словно на провинившегося сына-школьника, который прогулял урок, а может быть, так оно и было, и он, вправду, был этим самым сыном, а дама, в некотором роде, его матерью, и кто бы мог, в самом деле, поручиться за обратное? – то есть, поручиться, конечно, могли бы многие, да только что от этого проку в мире, где нельзя поручиться даже за то, что нельзя поручиться уже ни за что, Мозес?
Как бы там ни было, но ему было приятно думать, что он не ошибся и сидящая напротив дама, конечно же, является его матерью (иначе, с какой стати она стала бы смотреть на него так пристально, то отводя от него взгляд, то вновь возвращая его назад?), а сам он – прогульщик и двоечник, а чернильные пятна на пальцах и подбородке нисколько не свидетельствуют о его прилежании, а только вводят в заблуждение, – впрочем, я ведь сказал думать, а не доказывать, и путать эти две вещи все равно, что путать созвездие Гончих псов с псом, лающим животным (прекрасное, к слову сказать, сравнение, которое не стыдно, пожалуй, и позаимствовать, тем более что все прекрасное, как известно, трудно и дается не всем и не каждому).
В конце концов, это нежелание что-либо доказывать, свидетельствовало только о том, что он ни в коем случае не станет никому навязывать свою точку зрения, а уж тем более остережется ввязываться в спор, предоставив это тем, у кого в графе «специальность» стоит «философ» или «критик», тогда как ему всегда доставляло удовольствие марать эту графу безнравственным почерком – безнравственным в прямом смысле слова, потому что человек без профессии (даже если он неплохо разбирается в светотени, цветовой гамме и проявителях) – это уже что-то из ряда вон, в особенности, когда ему уже за тридцать или около того, и все, чего он в этой жизни достиг, это сомнительная работа пресс-секретаря в каком-то задрипанном футбольном клубе по имени «Цви», о котором шутили, что все, что ему не хватает, так это чугунного мяча. Уж конечно, такого человека нельзя пускать на порог и любая мать, имеющая взрослую дочь, охотно подтвердит это, уж будьте уверены. Не оттого ли и дама напротив смотрела на него так строго и печально, ибо жизненный опыт безошибочно подсказывал ей, что тот, кто сегодня прогуливает школу, может кончить лишь прочерком в графе, да еще странным выражением глаз, дай Бог, чтобы только одним этим, поэтому сейчас же домой, вымой руки и, пожалуйста, не забудь про мыло, а потом немедленно за уроки, что вам там сегодня задали, и прошу тебя быть повнимательнее, не как в прошлый раз, а не то будешь переписывать хоть сто раз, и не сутулься, посмотри, на что похожа тетрадь, а это еще что такое, нет, ты меня доведешь до сумасшедшего дома, если так пойдет дальше, то можешь быть уверен, что ничего хорошего из тебя не выйдет, будешь вечно за другими дерьмо убирать, да не сутулься же, говорю тебе, сядь прямо, – sovoir vivre, спорить с которой было не только бесполезно, но и опасно, он и сейчас не всегда мог взять в толк, чем можно было бы защититься от ее настойчивых домогательств, пожалуй, лучше всего тут подходило бегство, сэр, поскольку все аргументы, которые он знал, рано или поздно повисали в воздухе, пугая его своей бесполезностью (все эти тщательно подобранные и отточенные аргументы), – пожалуй, все-таки бегство, сэр, единственный способ, хотя и довольно постыдный, но кто бы предложил лучшее?
Дождь, между тем, забарабанил по крыше автобуса еще сильнее.
Что же ты скажешь нам, Мозес? Не правда ли? Бежать, позабыв про всякий стыд,– как бежал Моше, – другими словами, оставив за спиной все приличия и обязательства, да еще этот народ, который только и умеет, что канючить, жаловаться и рассказывать, как его обижают египтяне, маовитяне, амаликитяне или хананеи, – бросить все, чтобы нырнуть в спасительную темноту, не опасаясь ни разбойников, ни змей, потому что, ей-богу, сэр, лучше змея и голод, чем этот ежедневный коммунальный шум, склоки и судебные разбирательства или бесконечные рассказы у вечернего костра, где можно услышать что-нибудь вроде «в какую краску я выкрашу крышу своего дома после того как мы придем в землю обетованную» или «доказательство того что святой избрал нас потому что мы лучше каких-то там хананеян», когда каждый норовил высказаться, не слушая других, захлебываясь словами и брызгая слюной, и хотя во всем этом иногда проступало даже что-то трогательное, потому что они были похожи на детей, которые шумели, толкались и кричали или раздраженно ворчали, когда казалось, что кто-то уделяет им слишком мало внимания, но все же лучше всего было бы бегство, потому что не возиться же было, в самом деле, с этими детьми всю оставшуюся жизнь только затем, чтобы увидеть, как им удалось, наконец, выкрасить крыши своих домов в те цвета, в которые они хотели, или слушать, как они рассказывают своим внукам одну и ту же историю о том, как Всемогущий избрал их из среды прочих народов за немеркнущие добродетели и милосердные сердца.
Ковчег, между тем, остановился, чтобы выпустить одинокого пассажира – словно голубя, которому предстояло принести назад долгожданную весть о близкой земле…
В конце концов, Мозес, – да, да, в конце-то концов, кто не знает, что добродетель savoir vivre всегда норовит заехать в самое запрещенное место, – в пах или под дых – да при этом еще с самым невинным видом, говоря – «странно, что вы не подумали при этом о других» или «ваш отец никогда бы так не поступил», – эта пытка добродетелью была, пожалуй, не страшна только святым и сумасшедшим, а значит (если пренебречь утомительной логической последовательностью), свихнувшийся сифилитик был тысячу раз прав: прыгнуть выше самого себя – вот единственный шанс, который у нас еще остается (особенно мило выглядело, конечно, это «у нас», да еще то, что мысль о прыжке выше собственной головы мерно баюкала его в такт покачивающемуся автобусу, как будто обещала сквозь подступившую дрему немедленно прыгнуть, как только сложатся благоприятные обстоятельства).
И, тем не менее, сэр.
И, тем не менее, Мозес.
Похоже, что никаких других шансов уже действительно не осталось, и это было все же лучше, чем вообще ничего, поэтому не надо смотреть так невесело, в самом деле, ведь еще не все потеряно, право же, не все, поскольку если бы это было не так, он не сидел бы сейчас здесь, сцепив на коленях руки и поглядывая время от времени в цветочную прореху, за которой возникали и исчезали обломки прежней жизни, – вон поплыло, качаясь, освещенное окно на первом этаже, а вон еще одно, а за ним какая-то вывеска, мерцающая буква «вав», и снова все утонуло, так тому, видно, и быть, хотя с другой стороны все же было бы любопытно узнать, что чувствовал Ной, слыша за кедровой обшивкой вопли тонущих младенцев, – не пришло ли ему вдруг на ум – кому нужна теперь будет его добродетель, может быть, он даже стукнул раз или другой по обшивке ковчега или даже грязно выругался, впрочем, не адресуя свое ругательство никому в особенности, и тут, право же, нет ничего такого, поскольку праведность, кажется, совсем не обязательно предполагает наличие железных нервов, и дело здесь, стало быть, все же совсем в другом. Положим, вопли еще можно было как-нибудь пережить (прочная обшивка из ливанского кедра славно проконопачена), но что делать, когда в двух шагах от тебя пускает пузыри целый мир, а впереди – только одна сомнительная неопределенность, – не то действительно скрывающая в себе обещанное, не то только пригрезившаяся с глубокого похмелья.