скачать книгу бесплатно
По свойственной ему привычке, император принял Высокопреосвященного на ногах, в одной из галерей Зимнего, где было довольно прохладно, да, пожалуй, даже холодновато, однако не из-за экономии дров, а из-за того, что император Николай Павлович повсюду стремился ввести неприхотливый спартанский дух, а разнеженности и сибаритству объявил священную и бескомпромиссную войну, которая касалась в Империи всех и каждого, не исключая даже зябнущего митрополита, который после каждой аудиенции у императора начинал кашлять и жаловаться на общее недомогание, которое, впрочем, хорошо лечилось теплом и спиртовыми растираниями.
«А на тебя жалуются, – сказал Николай Павлович, приняв от высокопреосвященного благословение и меря своим широким шагом длинную, полутемную галерею с сотней развешанных по стенам портретов государственных и военных деятелей, которые с явным сожалением смотрели на зябнувшего митрополита. Со своим маленьким ростом высокопреосвященный владыка едва поспевал за государем.
«Жалуются, – повторил со вздохом император, сцепив на животе руки и глядя на владыку сверху вниз, словно тот был детской кеглей, которую при желании можно было переставлять, как угодно.
«Что ж, что жалуются, – отвечал владыка, ничем не показывая, что это известие его хоть сколько-нибудь удивило. – Если жалуются, значит, боятся сказать мне в лицо, в чем считают меня виноватым. А мне самому скрывать пока еще нечего».
Тон сказанного было довольно жестким, но митрополиту при дворе многое прощалось, поэтому Николай Павлович пропустил этот тон мимо ушей.
«Ты давай-ка еще расскажи, что и на Христа, мол, тоже жаловались», – сказал он и рассмеялся. Смех его, холодный и шершавый, пошел гулять эхом по пустой галерее, пока не возвратился назад и не смолк.
«Шучу», – улыбнулся император и слегка обнял за плечи митрополита, что считалось при дворе хорошим знаком. Это, впрочем, не освобождало никого от заслуженного наказания, когда приходило его время.
«А жалуется на тебя граф Протасов, – продолжал император, улетая вперед, словно он был обут в семимильные сапоги, о которых рассказывали русские сказки, – Александр Николаевич… Хочешь знать, что он пишет?»
«Да уж чего там», – сердито проворчал митрополит, давая понять, что и не читая, прекрасно знает, чем порадует его обер-прокурор Священного Синода.
«А ты не сердись, – говорил император, взяв со стола ждущую там бумагу, – потому что пишет он из добрых чувств, всем желая только добра и стоя на страже интересов Империи, о чем мы сами имеем решительное, в отношении него, мнение».
После такого заявления митрополит, конечно, оставил все свои возражения при себе и только глазом сверкнул сердито, давая понять, что, как бы там все ни повернулось, он останется при своем мнении.
«А пишет он, – император вновь заглянул в бумаги, – что по донесению верных и преданных людей, ты будто читал в городе N проповедь, в которой утверждал, что Господь приходит к нам в том образе, в каком только захочет, и что нам не следует ограничивать его возможности, ибо они поистине, как тут написано, безграничны».
«Так», – сказал митрополит.
«Так-то оно так, да только скажи мне, дураку, разве не установил Он истинную православную веру, к которой ни прибавить, ни убавить ничего уже невозможно и даже кощунственно? А раз ничего прибавить или убавить, то она и является вершиной Истины, выше которой ничего быть уже не может… Или ты, отче, об этом мыслишь иначе?»
Высокопреосвященный владыка, кажется, уже было собрался обстоятельно ответить, однако передумал и только проворчал что-то насчет того, что богословские вопросы так просто, с наскока, не решаются, пусть даже и обер-прокурором Синода.
«А ты не ворчи, не ворчи, – сказал император, сотрясая воздух все теми же бумажками и удаляясь по галерее. – Вот Александр Николаевич пишет, что в той же проповеди ты будто сказал, что Бог кого хочет, может помиловать помимо всяких заслуг и стараний, так сказать задаром и без всяких добрых дел и начинаний… Да разве Он занимается благотворительностью, чтобы раздавать бесплатно все то, что стоит денег и труда? Или может Он забыл, что Сам установил порядок, при котором вход в Царство Небесное оплачивается добрыми делами и послушанием, потому что бесплатного спасения не бывает и быть не может? Как же это так получается, ваше высокопреосвященство? Выходит, что один бьется всю жизнь, исполняет заповеди, служа примером для других, а другой все получает задаром, не прикладывая к этому никаких сил, как будто это родственник начальника канцелярии, который берет его на службу только потому, что он родственник».
«Одним словом, – сказал император, швырнув бумаги на стол, – полистай тут эти замечания, да обстоятельно ответь на них Александру Николаевичу, да и меня, грешного, не забудь поставить в известность, а то я тоже в последнее время что-то какие-то вещи перестал понимать».
Он подошел к митрополиту и, слегка нагнувшись к нему, сказал, чуть приглушив голос, как будто речь шла о вещах тайных и не для всякого уха открытых:
«Взять хотя бы твою записку о возможности упразднении в Российской империи черты оседлости. Признаться, я даже не знал – плакать мне надо или смеяться… Скажи-ка мне, разве же это не жиды распяли нашего Спасителя, отче? Напомни мне, а то может я что-то позабыл?»
«Что распяли, так это так, да только мы живем сегодня, и нам сегодня следует думать и радеть о государственной пользе, а не о том, что было там когда-то», – отвечал митрополит.
«Согласен с тобой, – кивнул император. – О государственной пользе радеть следует, но ведь не до такой же степени, отче?»
«Все что я имел в виду, Ваше величество, так это такую простую мысль, что если бы евреи были полноценными гражданами Империи, то и пользы от них было бы государству гораздо больше. Потому что куда выгоднее иметь в подчинении сознательного гражданина, чем простого и ни за что не отвечающего исполнителя».
«Сознательного гражданина, – с отвращением поморщился император, присев на минуту в свое кресло. – А ты представь себе, как они получат разрешение и расползутся по всей Империи, сея везде сомнительные мысли, афеизм и свою ужасную религию, хуже которой, на мой взгляд, ничего нет?»
«Неужто православная вера так слаба, что испугается атеизма или еврейской субботы?» – со вздохом спросил митрополит, делая вполне невинное лицо.
«Ну, ты-то меня не лови, – сказал император, вновь поднимаясь на ноги и тут же опускаясь обратно. – Православная-то вера может и не слаба, а вот сами православные еще так далеки от идеала, что иной раз, ей-Богу, бывают хуже, чем твои язычники… Ну, да ты это и без меня хорошо знаешь».
Затем он помолчал немного, выставив нижнюю губу и, задумчиво глядя перед собой широко открытыми пустыми глазами, сказал:
«Не знаю, что и делать теперь с твоей запиской, отче. Хорошо хоть ее Александр Николаевич ее не видел. То-то бы был скандал, уверяю тебя… Ну, да ладно. Давай так с тобой поступим. Я сейчас выйду на пять минут, будто по делам, а ты в это время отзовешь свои бумаги. А когда я вернусь, то сделаю вид, что ничего не заметил, вот и будет все соблюдено так как надо. И порядок не нарушим. И жиды останутся там, где заслужили, и бумагу твою никто не увидит, а, следовательно, и спросить о ней будет некого».
Он действительно вышел, действительно вернулся через пять минут, как и обещал, и сделал вид, что не заметил исчезновения со стола памятной записки, которую владыка Филарет поспешно сунул в свою папку, чувствуя, что и правда, пожалуй, немного поторопился со своей бумагой. Лет, может, на семьдесят или около того.
История, рассказанная рабби Ицхаком, не стала достоянием широкой гласности. Слишком необычным было то, о чем она рассказывала, тем более что и сам митрополит Филарет, отмеченный несомненным умом, оригинальностью и многопониманием, был, вместе с тем, чрезвычайно осторожен, осмотрителен и хитер, и в реальной жизни вел себя не совсем так, как представлял это рассказ рабби Ицхака.
Кое-кто, однако, все же рассказывал эту историю, добавляя к ней разные несущественные и существенные подробности и не требуя, чтобы этот рассказ принимали слишком всерьез, что, с другой стороны, было вполне понятно, потому что кто же будет воспринимать всерьез историю этого странного благословения, которое, по некоторым рассказам, взлетело, словно птица, и поднималось все выше и выше, пока, наконец, не опустилось прямо возле Небесного трона, чтобы занять там подобающее ему место среди прочих святынь Израиля, таких как Тора, Скрижали завета или Первый храм. Или историю о том, что каждую неделю ангелы небесные прилетали в Рябиновку и рассаживались там на крыше старой избы, где жил местный цадик Авраам-Бер Рабинович с тем, чтобы послушать его мудрые речи цадика, а покидая гостеприимную крышу, получить от него благословение, которое было точь-в-точь таким, каким его благословил когда-то митрополит Московский и Коломенский, а также первенствующий член Священного Синода владыка Филарет.
Нельзя, впрочем, оставить без внимания и еще одну легенду, которую с удовольствием рассказывали явные недоброжелатели высокопреосвященного митрополита Филарета, тогда как на самом деле ее, пожалуй, следовало бы рассказывать его почитателям, – эту сомнительную историю о том, что каждую пятницу с восходом звезды келейник Филарета затворял все ворота и занавешивал все окна, чтобы никто не мог подсмотреть, как высокопреосвященный владыка зажигал у себя на столе две субботние свечи и, дождавшись захода солнца, читал молитву на зажигание свечей, твердо произнося – Барух Ата Адонай, Элогейну Мелех, гаолям, ашер кидшану бе-мицвотав, ве-цивану легадлик нер шель Шабат.
Что значило всего лишь Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи Субботы.
И читая это, он крестился на образ «Владимирской Божьей Матери» и на образ «Нечаянной радости», а также на образ «Божьей Матери Троеручицы», и на образ Спасителя, чтобы потом благословить вино и хлеб, приступая к субботней трапезе. И все это было, конечно, только сном, только видением, только грезой и тенью, хоть об этом и не следовало так уж сильно печалиться, потому что, в конце концов, мы так же мало знаем, что такое сон, как и то, что такое бодрствование.
72. Цитаты
Теперь, по прошествии стольких лет, он вспоминал иногда первое впечатление, которое получил от содержимого этой потертой кожаной папки с когда-то золотым тиснением, – этой повидавшей виды папки, которая легла на его стол на следующий день после последней встречи с госпожой Ханой Зак, – той самой встречи, которая случилась всего за несколько дней до смерти рабби Ицхака.
Первое, что бросалось в глаза, кроме ожидаемых пожелтевших конвертов, открыток, каких-то квитанций, счетов, машинописных листов и визитных карточек, было обилие цитат. Чаще – без каких-либо отсылок к источнику, реже – с указанием одного только имени автора. Записанные на отдельных листочках, карточках, обрывках (одна даже на оборванном газетном поле, другая – на чьей-то визитке), они мало чем отличались от прочих листов, которые он вынимал поочередно, – ну, разве что кавычки. К тому же, почерк оставлял желать лучшего.
Кстати, о почерке. Неровен, мелок, тороплив, – словом, далек от совершенства. Буквы («а» как «о», «р», «б» и «д», как одна закорючка, «о» стремится превратиться в точку) скользили, не цепляя друг друга, каждая сама по себе, и, вероятно, поэтому почерк казался прозрачным. Да, он и был таким. Сквозь него – отвлекая внимание от написанного – проступало пустое пространство листа, на фоне которого одиноко висящие буквы и слова казались лишними, и возникало забавное желание смахнуть их, как смахивают со стола хлебные крошки. Во всяком случае, таково было первое впечатление.
Склонность к цитатам – несомненно, это был признак. Возможно, со временем, не составило бы труда выяснить его смысл. Пока же оставалось довольствоваться первыми пришедшими в голову соображениями. Ну, например, можно было отметить, что цитировать – означало, конечно, в первую очередь – сознательно вводить в заблуждение.
Посыл: цитата не имеет ничего общего с контекстом, из которого она извлечена.
Пояснение: фраза умирает, чтобы родиться вновь в качестве цитаты; она рождается с новой душой, хотя и в прежнем обличии, ибо ее новое содержание (которое можно было бы назвать ее душой) никогда не совпадает с содержанием, которым она обладала в первоначальном тексте. Фраза, ставшая цитатой, живет иной жизнью, чем жизнь оставленного ею текста.
Доказательство отсутствовало ввиду очевидности доказываемого.
Способность любой фразы превращаться в цитату, демонстрировала, ко всему прочему, еще и загадочную способность ее быть и – вместе с тем – не быть. Вызывать из небытия все новые и новые пространства и вновь обращать их в небытие. Любая фраза существовала только как возможность, – дверь, за которой можно было найти неограниченное число новых вариантов. Сама по себе она была ничем, буддийской Марой, улыбкой призрака (как, впрочем, добавил он, и та свобода, олицетворением которой она могла бы служить). Нелишним было бы заметить и то, что существуя внутри текста и благодаря ему, каждая фраза таила угрозу этому тексту; от нее шел почти неуловимый, но соблазнительный аромат грядущего предательства и раздора, против которых не было защиты. – Что побуждало ее к этому? Желание самой превратиться в текст? Преодолеть свою ограниченность? Вобрать в себя весь мир? Самой стать миром? Но все это значило бы: дать бытие всем возможным фразам, которые, в свою очередь, также были бы чреваты предательством и гибелью, – свобода, несущая смерть, смерть, порождающая свободу, – скучная диалектическая игра бесконечной череды смертей и рождений, где и фраза, и текст, и весь мир обращались в нечто зыбкое, сомнительное, не имеющее ни имени, ни значения…
Эти – неизвестно, с какой стати возникшие соображения – он записал тогда же в том самом виде, в котором они пришли к нему в голову. Записанное, вероятно, и теперь все еще лежало где-то среди бумаг, но оно осталось в памяти вместе со смутным беспокойством, причиной которого, похоже, послужила растрепанная тетрадь в черном потертом коленкоре, которая пряталась на самом дне папки.
Впрочем, беспокойство, скорее, было связано не с самой тетрадью, о содержании которой он пока еще ничего толком не знал, а с записанной на титульном листе цитатой из платоновского «Евтидема», который он, по странному стечению обстоятельств, листал несколько недель назад:
« – Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?
– Да, то, что не существует.
– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет,
нигде не существует?
– Нигде.
– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни
был – так воздействовал на это несуществующее,
чтобы создать его, – это несуществующее?
– Мне кажется – невозможно, – отвечал Ктесипп».
73. Первый въезд в Иерусалим
Конечно, папка, которую дал ему отец, пролежала на его столе, наверное, целую вечность, прежде чем однажды он осмелился, наконец, вновь открыть ее.
Пока она лежала там, в дальнем углу стола, среди других папок и бумаг, – обыкновенная черная папка с поблекшим золотым теснением в углу, – он отводил глаза всякий раз, когда его взгляд случайно касался ее, а однажды даже положил на нее какие-то бумаги, словно бы случайно, но на самом деле прекрасно сознавая, что это было сделано только для того, чтобы не видеть эту черную, потертую, бросающуюся в глаза кожу с истрепанными краями, – эту крошащуюся на сгибах старую папку для бумаг, на первый взгляд – безучастную ко всему (так, впрочем, всегда вели себя все вещи), но на самом деле, не оставляющая без внимания все, что происходило вокруг и только ожидающая подходящего случая, чтобы однажды выплеснуть наружу весь тот ужас, который таился в ее глубине, чего, наверное, можно было бы избежать, только если бросить ее в камин, или, в крайнем случае, отнести в кладовку, где в большом деревянном сундуке были обречены хранить жалкое и уже ни для кого не опасное существование никому не нужные бумаги, отслужившие свой срок книги, письма и старые счета.
Конечно же, он открыл эту папку, прекрасно понимая, что лучше всего было бы этого не делать.
Вечное человеческое любопытство, которое не может укротить ни смерть, ни страдания, ни даже страх перед неизвестным.
Старые открытки, старые письма, старая, желтая, ломкая бумага. Фотографии на твердом картоне. На обороте одной из них золотом было напечатано «Мастер Фишер». На другой – золотая пальмовая ветвь с надписью «Дом искусств, мастер Бурбуджан». Фотографий было немного, не набралось бы и дюжины. Так же как и изображенных на них, давно умерших, и давно забытых людей. Уже знакомый Ицхаку берлинский модник в котелке и с тросточкой, с едва приметной усмешкой, притаившейся в уголках губ. Он же – в феске и просторной рубашке, подпоясанной широким ремнем, а рядом, конечно, легко узнавалась бабушка Рахель, которой было здесь не больше двадцати пяти, – в европейском платье, туго перетянутом пояском, наглухо застегнутым воротом и в широкой шляпе с цветами, которая вполне могла заменить зонтик. Еще одна фотография, где Рахель была одна, совсем молодая, смотрящая через головы зрителей, выставив вперед подбородок и откинувшись назад, как будто видела что-то, чего не могли видеть другие. На большой фотографии, снятой мастером Бурбужаном, рядом с Рахель и Шломо Нахельманом, стоял высокий худой человек с немного лошадиным, красивым лицом и длинными, падающими на плечи волосами. Это был, конечно, дедушка Арья, каким его знал Ицхак по другим фотографиям. Безвестный герой, отдавший свою жизнь любимой женщине и ее ребенку. Столп и опора для всей семьи, заменивший своей дружбой и отца, и мужа, и деда. Человек, который никогда не показывал, какая боль нашла приют в его сердце, и делал всегда то, что он считал нужным, чем бы это ему не грозило.
Безумие долга, Мозес.
Безумие долга, которое становится еще более безумным, когда долг оказывался замешанным на безнадежной любви.
И вот они стояли, глядя в объектив фотографического аппарата, эти три персонажа никому еще пока не ведомой истории, еще не знающие, что приготовила для них непредсказуемая судьба, и только смутное чувство тревоги заставляло каждого из них прислушаться к тому, что пытались сказать им их косноязычные сердца.
Были еще и другие фотографии с Арьей, Нахельманом и Рахель, – прогулка в каком-то экипаже, смеющееся лица соседских детей, Нахельман на лошади, Нахельман и Арья за праздничным столом, Рахель возле дома, Рахель среди участниц сионистской группы изучающих иврит, – и, просматривая как-то эти снимки, Ицхак вдруг заметил, что на всех фотографиях в глазах Рахели застыло какое-то напряженное, тревожное выражение, так будто ее терзала глухая душевная скорбь. Словно, не умея ничего объяснить, она видела широко открытыми глазами то, что не видели и не хотели видеть другие.
На оборотной стороне одного из снимков, где Рахель была сфотографирована в полный рост в мастерской Фишера, рабби обнаружил обескураживающе короткую и столь же обескураживающе трогательную надпись, которая гласила: «Всегда твоя, Рахель». И дата: 13 ноября 1897 года.
Наверное, подумал тогда Ицхак, она была подарена Нахельману в день его рождения, хотя даже на этой праздничной фотографии ее взгляд был по-прежнему тревожен, словно она не была уверена, что эта фотография придется по душе тому, кому она предназначалась.
Особую ценность для того, чтобы понять эту историю, конечно, представляла большая стопка писем, перевязанных розовой ленточкой. Письма были рассортированы по годам и аккуратно скреплены с листами с переводом и с конвертами. Все они были адресованы дедушке Арье, когда он еще был в Берлине. Кроме этого, два или три письма, принадлежавшие самому Арье и отправленные из Берлина в Иерусалим, и целая пачка писем от Рахель, также отправленных из Берлина.
Прежде чем развернуть первое письмо, Ицхаку пришлось преодолеть некоторые угрызения совести, как будто читать письма столетней давности, да к тому же написанные твоими собственными родственниками, было, Бог весть, каким преступлением.
«Дорогой Арья! – прочел он, наконец, решившись. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на берег, как я почувствовал, что в мире готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал, в шуме моря, в криках водоносов и рабочих, в стуке лошадиных копыт и дребезжании повозок. Что-то выдавало присутствие Всемогущего, как будто Он сам давал нам возможность увидеть Его и в этом море, и в этом Небе, и в гудках пароходов, и в этих галдящих на пристани толпах, которые торговались, кричали, зазывали, расхваливали свои товары, ругались и спорили, не подозревая, как близко уже то, о чем пишут наши великие книги…»
Конечно, это было что-то вроде подвига, какие сомнения? Приехать в чужую страну, сорвавшись с насиженного места, не имея ни одного хорошего знакомого и надеясь только на то, что берлинские евреи надавали ему перед отъездом кучу рекомендательных писем, от которых еще неизвестно – будет ли хоть какой-нибудь толк. Конечно, это был, подвиг, даже учитывая тот известный факт, что всякий еврей мечтал бы закончить свою жизнь на Святой земле, – подвиг, не всегда понятный для многих окружающих, которые называли отъезд берлинского модника не иначе, как глупою прихотью, даже в мыслях не желая допустить, что, возможно, дело тут идет о вещах более возвышенных, чем простой каприз или обыкновенное любопытство состоятельного европейского хлыща.
Впрочем, он был не один.
На забитой народом пристани, чуть в стороне от встречающей прибывших толпы, его ждал огромный, одетый в арабскую одежду человек, чью улыбку не могла скрыть даже разросшаяся, черная и, похоже, давно не стриженая борода. Когда-то давно этого человека звали Теодор Триске, и он был профессиональным грабителем, чью национальную принадлежность легко было вычислить, стоило только зайти в субботу в одну из берлинских синагог. Как грабитель он был, безусловно, великим профессионалом, и с этим были согласны все, кто его знал, – и судьи, и полиция, и даже те, чьи кошельки и сейфы он в свое время искусно облегчал, появляясь там, где его не ждали, не попадаясь, не делая ошибок и никогда не повторяясь, выдумывая все новые и новые оригинальные способы лишить состоятельных граждан денег, и позволяя с благоговением, граничащим с религиозным, смотреть на себя двум евреям, которые работали с ним в паре, гордясь, что им выпало счастье экспроприировать гоев вместе с таким великим учителем, каковым без сомнения был Теодор Триске.
«Я не рассказывал тебе раньше, – писал Шломо Нахельман в одном из писем, – наверное, потому что не придавал этому большого значения, да и потому, что не хотел, чтобы эта история стала известна многим. Потом я понял, что даже в таких мелочах проступает великий смысл, который ведет нас правильным путем и в правильном направлении. Надо только посмотреть на случившееся с другой точки зрения, свободно и непредвзято. Я говорю о знаменитом «Берлинском грабителе», который в течение трех лет терроризировал окраины Берлина своими грабежами и фантастическим умением исчезать прямо из-под носа полиции. Потом его, конечно, поймали, а я, уж не помню, каким образом, попал на его процесс, на который валом валила толпа любопытных. Не знаю, почему, Арик, но у меня этот талантливый Робин Гуд вызвал огромную симпатию. Так, словно я увидел в нем живую, родственную душу, не помочь которой – значило бы нарушить извечно существующие законы, смысл которых мы не всегда умеем правильно понять. К тому же уже тогда я вынашивал кой-какие планы, в которых господин Теодор Триске мог бы сыграть большую роль. Не стану тебя утомлять рассказом о том, сколько мне стоило все это и денег, и времени, и сил. Но когда мы, наконец, встретились в берлинской тюрьме Руммельсбург, я сказал ему, когда мы остались одни, что помогу ему выбраться из этой передряги, но только при условии, что он будет в дальнейшем беспрекословно во всем слушаться меня, пока я сам не отпущу его на все четыре стороны. При этом я потребовал, чтобы он поклялся мне в этом камнями Иерусалима, Торой и основанием Небесного Престола, которые так терпеливо ждали от него, чтобы он одумался и изменил свою жизнь. Я напомнил ему, что он – еврей, а еврей никогда не будет грабить и воровать, потому что все, что ему надо, рано или поздно посылает Всевышний, который лучше нас знает, в чем мы нуждаемся. Он подумал немного и согласился, хотя мне показалось, что это далось ему не так уж легко. Тогда я сказал, что случившееся с ним можно сравнить с новым рождением, которое не только несет с собой новую жизнь, но и с Божьей помощью дарит ему новое имя, которое защитит от злых духов, коварства падших ангелов и несчастного расположения звезд. Вот почему я нарекаю его отныне и вовеки именем Голем, в память того, кого вылепили когда-то из мертвой пражской глины и в кого вдохнули жизнь, и дали увидеть свет, в котором живет все сущее. Вот как все это было, Арик. Остальное оказалось только делом техники и денег, так что спустя месяц с небольшим мой Голем навсегда покинул Руммельбург, а вскоре я объявил ему, вручая новые документы, что отправляю его прямиком в Палестину с целой кучей заданий, которые ему предстоит выполнить… Видел бы ты его лицо, Арик, когда он услышал эту новость! Он был так счастлив, как будто я пообещал ему, по крайне мере, вечную жизнь, да еще пару приличных сапог в придачу. А уж про меня нечего было и говорить. В конце концов, если вспомнить кое-какие древние пророчества, то можно сказать, что мой Голем, пожалуй, по всем статьям мог бы сойти за того, впереди идущего, кто прокладывает дорогу Тому, кого уже готовы были послать перед собою Небеса, переполненная чаша терпения которых, кажется, вполне созрела ответить на все вопли, страдания и слезы, на всю ту кровь, боль и ложь, которые пролились на земле, начиная с первого убийцы, обманщика и святотатца».
Кажется, Ицхак с усмешкой представил себе этого бывшего грабителя, а ныне загорелого, обросшего, белозубого и веселого араба, прокладывающего путь своему странному хозяину, что он, собственно говоря, и делал сейчас, глядя с широкой улыбкой на приближающегося к нему с распростертыми объятиями Шломо Нахельмана, который был почти на голову ниже Теодора Триске, пожелавшего за время своего пребывания в Палестине называть себя не просто Голем, но Голем бен Наср, что значило Голем – сын орла.
«Потом, наняв экипаж и загрузив вещи, мы отправились, оставив за спиной Яффо, по широкой дороге в Иерусалим. Я отказался воспользоваться железной дорогой, недавно проложенной от Яффо до Иерусалима, потому что мне показалось немного кощунственно въехать в Город городов на этом железном, изрыгающим огонь и дым чудовище. Местные, говоря об Иерусалиме, не говорят «дойти до Иерусалима», но говорят «подняться до Иерусалима», что, конечно, показывает их отношение к этому великому городу. У меня был на первый случай адрес, который мне любезно вручил младший Шнеерсон, и поэтому я не очень волновался о том, где проведу ночь. К тому же, в крайнем случае я мог рассчитывать на одну из иерусалимских гостиниц. А затем с помощью Голема, который нашел перед моим приездом несколько сдающихся домов, я собираюсь арендовать что-нибудь, что понравилось бы и тебе, и Рахель. Сколько я успел выяснить в первые часы своего пребывания на Святой земле, по сравнению с Европой, цены на аренду здесь выглядят вполне приемлемо и даже умеренно, но подробнее я напишу тебе, как только составлю себе на этот предмет более или менее полное представление».
Можно было легко представить себе этот экипаж, нанятый тремя или четырьмя попутчиками, дребезжащий и громыхающий по выбитой в известняке дороге, по которой ездили уже пять тысяч лет, а теперь расширили, да так, что было любо-дорого катиться по ее ровной поверхности мимо известковых холмов, каменных завалов и старых деревьев, чувствуя каким-то особым чувством, что с каждым шагом, с каждым поворотом колес дорога забирает все выше и выше, приближая тебя к священному городу и настраивая на благоговение и молитву.
Потом был привал, на котором решили переночевать на ближайшем постоялом дворе. Хотя до Иерусалима было рукой подать, но кто-то объяснил, что работающие извозом получают небольшой процент с прибыли, если, ссылаясь на поздний вечер и разбойников, уговорят путешествующих остановиться на постоялом дворе. Сам этот постоялый двор, который больше походил на развалины, представлял собой огромную комнату с деревянным полом, на котором размещались, как умели, несколько десятков паломников, торговцев, мелких турецких чиновников, земледельцев и еще Бог знает кого, чей род занятий было невозможно угадать по их одежде. Постелив под себя свое одеяло, и положив под голову сумку с документами и деньгами, Шломо Нахельман подумал, что для своих целей Всемогущий выбирает всегда самые простые решения, тогда как человек вечно придумывает какие-нибудь сложности, без которых прекрасно можно обойтись. Проснувшись утром следующего дня, он обнаружил, что его любимое шерстяное одеяло исчезло.
Впрочем, он расстраивался, кажется, не слишком сильно, справедливо полагая, что происходящее на Небесах гораздо интереснее того, что случается на земле.
«Мне снился в ту ночь странный сон, – писал Нахельман позже, вспоминая свою первую ночь на Святой земле. – Снилось, будто то, что я совершил в отношение Теодора Триске, изменив его имя, теперь случится со мной, притом – случится незамедлительно, так что почти сразу вслед за этим я увидел раздираемое небо, из глубины которого раздался Голос, сказавший – вот сын Мой верный, на котором Мое благоволение, которое нарекает его отныне и вовеки Йешуа-Эммануэль, что означает – «ожидающий своего часа».
«Ты один, – продолжал Шломо, – можешь понять тайный смысл этих слов, потому что только ты знаешь о том Голосе, который заставил меня четыре года назад изменить свою жизнь, отдав ее на служение Тому, Кто возлюбил наш маленький народ, хотя мы никогда не были так могучи, и так сильны, как Мицраим, Ассирия или Вавилон. Ах, этот Голос, Арья! Он вел меня шаг за шагом, прочь от неправды и обмана, пока я, наконец, не очутился здесь, на этой Святой земле. Он и сейчас раздается у меня в ушах, словно призывая не падать духом перед теми преградами, которые ждут нас вперед. Ты ведь помнишь, конечно, что он сказал мне тогда, этот Голос, – то, что знаем с тобой только ты и я, – этот Голос, который никогда больше не говорил со мной так торжественно, так внятно, как в тот ранний утренний час… «Иди и возьми то, что принадлежит тебе по Божественному изволению», – вот что Он сказал мне, не оставляя никаких шансов сделать вид, что я не понял сказанного или понял его только как метафору или аллегорическую фигуру речи. И вот теперь, в мою первую ночь перед Иерусалимом, я услышал то, что и не надеялся услышать – тот самый Голос, который назвал меня сыном и дал мне имя, которое я сохраню от всех, кроме тебя, в тайне до того великого дня, когда Всемогущий позовет нас для исполнения Его Божественных планов».
Такова была эта первая ночь на Святой земле.
Потом был отъезд затемно, утренняя свежесть, светлеющий восток, цоканье в тишине копыт по камню, скрывшая все вокруг пелена и, наконец, безмолвный и туманный утренний Иерусалим, – то внезапно возникающий из тумана, то вновь исчезающий, чтобы через мгновение проявиться аркой, решеткой, стеной дома, лестницей или забором, из которых не складывалось пока никакой связной картины.
И все же этот еще спящий город уже медленно выплывал из забытья, становился с каждой минутой все плотней, осязаемей, реальней. Где-то уже разжигали печи, чтобы печь хлеб и редкие человеческие голоса глухо доносились из тумана, напоминая о том, что ночь на исходе.
Ворота в Старый город были еще закрыты.
Вышедший из маленькой боковой дверцы сторож посмотрел на вновь прибывший экипаж и ушел.
Спустя какое-то время ворота дрогнули и стали расходиться.
«Ты можешь себе представить, я был в восторге, Арья, – писал позже господин Шломо Нахельман. – Йешуа-Эммануэль, никем не узнанный, никем не ожидаемый, проходил через Яффские ворота в Иерусалим, как лазутчик Бога, как соглядатай Всемогущего – все видящий, все слышащий и все запоминающий, чтобы потом донести увиденное до Святого Престола.
Йешуа-Эммануэль, ступивший по повелению Всемогущего на древние камни святого Иерусалима.
Йешуа-Эммануэль, начинающий трудный путь своего послушания.
Йешуа-Эммануэль, сам ставший своей собственной верой, ожиданием и готовностью».
…Старая кожаная папка с поблекшим, когда-то золотым тиснением хранила в себе еще целую кучу старого бумажного хлама – какие-то приглашения, какие-то визитные карточки, тетрадочку со списком расходов, какие-то счета и даже давно уже использованные билеты в берлинский оперный театр, невесть как очутившиеся здесь. Кроме того, множество листочков с цитатами, не только из Танаха и Талмуда, но и из древней и новой философии, поэзии и литературы, все исписанные тем же самым мелким почерком, что и письма к Арье.
На самом дне папки лежала небольшая, едва заметная тетрадь в черном коленкоровом переплете с наклеенной на обложку картинкой, изображающей стены Старого города.
Открыв тетрадочку, Ицхак прочел: «История великих деяний Сына Божьего Йешуа-Эммануэля, написанная его верным слугой Големом бен Насром Абу Маашар».
Некоторые страницы тетрадки были вырваны, некоторые были залиты чернильными пятнами и сальными разводами. Тут же находилась и фотография этого самого Голема бен Насра. Он был сфотографирован вместе со Шломо Нахельманом в ателье мастера Бурбужана на фоне изображения Яффских ворот. Голем, одетый в арабскую одежду, сидел в кресле, у него была густая, давно не чёсанная шапка волос и длинные усы la Vilgelm II. Похоже, он был в восторге от того, что происходило сейчас вокруг, тогда как лицо господина Нахельмана, стоящего рядом, выражало обычную невозмутимость, почти граничащую со снисходительностью, которую можно было увидеть на других его фотографиях.
В одном из писем Шломо Нахельман написал:
«Мой верный Голем удивил меня сегодня тем, что купил себе тетрадь и принялся записывать за мной все подряд, так что мне пришлось, наконец, остановить его и объяснить, что следует записывать только то, что действительно представляет интерес, например, чудеса Всевышнего или Его промыслительные указания, на что Голем сказал мне, немало не сомневаясь, что в свое время интересна будет любая мелочь, которую сегодня мы ни во что не ставим и на которую сегодня не обращаем никакого внимания.
Уж не знаю почему, милый Арья, но мне захотелось вдруг, чтобы сказанное оказалось правдой».
74. Иов
– Только потом, много позже, когда я прочитал все эти короткие открытки и большие письма, в которых сообщалось о событиях дома, работе и новых планах, – только потом, спустя несколько лет, я начал понимать, что Бог явил на нем свою милость и что Его гнев был гневом очистительным, с чем, конечно, никогда бы не смог примириться ни мой отец, ни мой дед…
– Ибо, – продолжал рабби Ицхак, не отводя своего потухшего взгляда от Давида. – В проклятии Божием всегда прячется благословение, а Его молчание в ответ на твои вопли может иногда сказать больше, чем все книги мира… Иногда мне кажется, – добавил рабби Ицхак, по-прежнему не отводя глаз от лица Давида и быстро моргая, словно ему в глаз попала соринка, – иногда мне кажется, что Всемогущий вообще не гневается и не проклинает, а то, что мы принимаем за его гнев или проклятие, есть не больше чем отражение нашего собственного состояния, как это было, например, с праведным Иовом, который, похоже, решил, что его праведность больше Того, Кто является ее Источником.
– Да, – сказал Давид, соглашаясь с рабби.