banner banner banner
Мозес. Том 2
Мозес. Том 2
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Мозес. Том 2

скачать книгу бесплатно


Однако в следующее воскресение произошло вот что.

Стоило только купеческому сыну при полном собрании народа произнести свой первый аргумент в защиту православной веры, как старый жидовин, наклонившись к его уху что-то прошептал ему, после чего этот самый купеческий сын побледнел, зашатался и пал лицом прямо в базарную грязь, горько плача и сетуя на свою беспутную жизнь. Старый же жид, пользуясь, вероятно, переполохом, незаметно скрылся, да так проворно, что заметили это не сразу.

Конечно, стоявший вокруг народ немедленно закричал о колдовстве, через которое проклятые жиды травят православный народ, да только нашлось в толпе несколько человек, которые утверждали, что этот самый старый жид никакой не колдун, а никто иной, как Авраам-Бер Рабинович из Рябиновки – тамошний цадик, известный своим святым поведением даже среди православных и имеющий дар исцелять разного рода болезни и предвидеть ближайшее будущее, для чего даже, как говорили, сам губернатор пользовался его услугами. Услышав это, купеческий сын Зябликов зарыдал еще громче и, закрывая лицо руками, бросился вон, да так стремительно, словно ему сообщили, что у него дома пожар.

Однако история на этом отнюдь не закончилась, а только завязалась.

Сначала поползли по городку пугающие слухи, что, мол, купеческий сын Зябликов подался совсем не в ту степь, проповедуя всем встречным покаяние и призывая всех крестится в веру иудейскую, чем, разумеется, вызвал большое замешательство среди православных, которые с нетерпением ждали следующей недели, дабы убедиться в правоте или неправоте этих соблазнительных разговоров.

Когда же следующая неделя пришла, половина города устремились на базарную площадь, к крытым рядам, где впервые произошла встреча купеческого сына и нашего цадика Авраама-Бер Рабиновича из Рябиновки.

Тут случилась небольшая заминка, вызванная тем, что время шло, а купеческого сына все не было, так что народ стал даже немного волноваться, беспокоясь, придет ли он вообще, а если и придет, то когда. Однако на исходе третьего часа он все-таки появился и, подойдя к крытым рядам, удивил собравшихся свинцовой бледностью лица и нелепой шляпой, которую обыкновенно носят цыгане и местечковые евреи. Остановившись возле рядов, он огляделся и вдруг зарыдал, опустившись на колени и ткнувшись лицом в землю. Полежав какое-то время в таком положении, он поднял голову и, вновь оглядев безумным взглядом присутствующих, закричал что было мочи: «Покайтесь, православные, покайтесь родненькие, пока есть время, а жнец еще не взял серпа своего!», после чего, вскочив с колен, наклонился к первому, рядом стоящему, и что-то спросил у него, а затем что-то прошептал ему на ухо, после чего проделал то же самое со следующим, потом следующим и еще с одним, так что скоро на базарной площади выстроилась своего рода живая очередь в ожидании, когда он скажет что-то такое, от чего некоторые отходили от него в великом смущении, другие, напротив, посмеиваясь и хихикая, а третьи даже с величайшим отвращением, грозя купеческому сыну скорым наказанием и произнося примерно одни и те же слова, из которых «позор» и «стыд» были далеко не самыми крепкими. Впрочем, таковых было, на удивление, совсем немного, тем более что тут произошел еще один казус, которого, конечно, никто не ожидал и был этот казус еще удивительнее, чем прежний, о чем мог засвидетельствовать не один десяток при сем присутствующих. Один из полицейских, в чине квартального, посланный, как обыкновенно случалось, следить за порядком в этот людный базарный день, совершенно случайно наклонился к купеческому сыну, наверное, чтобы призвать его к порядку и не устраивать лишней толкучки, после чего вдруг зарыдал, сорвал с себя головной убор и, отцепив саблю, бросил ее на землю, а сам опустился на колени, являя и на лице своем, и в самой позе своей чувство глубокого раскаяния, говоря: «Креститесь, братья, в веру иудейскую, ибо близок час и топор уже лежит при древе, так что всякое дерево, не приносящее доброго плода, бросят в огонь вечный». Сказав это, он открыл свои объятия купеческому сыну, после чего они обнялись и зарыдали еще громче. Картина была соблазнительная и, вместе с тем, порочная, ибо даже невооруженным глазом было видно, что дело тут шло, конечно, не о пустяках, а об основах и основаниях, раскачивание которых и недопустимо, и преступно.

«А что же дальше?» – спросил Филарет, без всякого выражения глядя на благочинного, отчего тому становилось совсем неуютно, как будто это он сам был виноват в том, что в епархии стряслась такая вот, с позволения сказать, сомнительная история.

Впрочем, история эта уже двигалась к своему завершению, тем более что дело уже приняло такой оборот, что о ней заговорили на всех углах этого зеленого южного городка все кому не лень, а некоторые даже заключали пари и ставили – кто на купеческого сына Тришу Зябликова, а кто на квартального, которого звали Филипп Филипыч Востроглазов – кого быстрее вернут в лоно матери Православной Церкви, и кто какие наказания понесет от сострадательной, но справедливой руки местного епархиального архиерея владыки Мельхиседека.

Что же касается самого владыки, то, сознавая лежавшую на нем ответственность за души вверенной паствы, он несколько раз призывал виноватых вернуться в лоно матери русской православной веры, указывая на опасность своеуправства, и призывал смутьянов немедля подчиниться властям, оставив тлетворные заблуждения и помня, какая награда ждет на том свете верных и до конца претерпевших.

Как бы то ни было, но и со смертью владыки, так и не сумевшего достучаться до каменных сердец новоявленных еретиков, дело вскоре дошло до самого губернатора, который повел себя решительно и смело, как Суворов, и недолго думая велел запереть обоих смутьянов на гауптвахту и держать их там до тех пор, пока они ни образумятся и ни принесут достойный плод покаяния, как перед церковным престолом, так и перед властями предержащими, о которых нечего было добавить после сказанного апостолом, что всякая власть от Бога.

«И где же они теперь?» – поинтересовался Филарет.

В ответ благочинный вновь засмущался и даже повел плечиком, словно говоря, что кто-кто, а уж он-то тут совершенно ни при чем, но потом, понуждаемый строгим взглядом владыки, сообщил, что поименованные выше разбойники и святотатцы по-прежнему не оставили свои вредные глупости и пребывают все на той же гауптвахте, где не только не одумались, но принялись с еще большим рвением призывать окружающих к покаянию и прочим неуместным делам, так что в воскресные и праздничные дни под окнами гауптвахты всегда можно было найти толпящийся народ, приносящий сидельцам пирожки и табак, а взамен слушающий сомнительные призывы, неполезные для православных ушей, а, следовательно, ведущие всех, кто их слушал, прямой дорогой в Ад.

Услыхав этот подробный, хотя и не совсем внятный рассказ, его высокопреосвященство митрополит Московский и Коломенский, первенствующий член священного Синода и все такое прочее, сильно побледнел и насупился, что случалось всякий раз, когда ему вдруг выпадали трудные задачи, требующие решительных и скорых действий во спасение того, что по тем или иным причинам требовало спасения. Потом он посмотрел на почтительно стоящего перед ним благочинного и сказал, более самому себе, чем стоящему перед ним собеседнику: «Да как он посмел!», после чего вновь задумался, глядя куда-то в сторону, но затем, решительно стряхнув с себя эту задумчивость, потребовал завтра же, не позже девятого часа представить пред его светлые очи обоих смутьянов. Голос его при этом прозвучал неожиданно твердо и пугающе, – так, словно где-то далеко прогрохотала быстро приближающаяся гроза, способная испепелить даже и самые признаки непослушания и готовая омыть живительными водами благодати раскаявшегося до конца грешника.

Достоверно известно, что вечер этого трудного дня и большую часть ночи его высокопреосвященство провел в горячей молитве, словно предоставляя решение злополучного казуса Божьей воле и только ей одной.

Неизвестно, дождался ли владыка ответа от Небес, но ровно в девять часов утра он уже сидел все в том же заячьем тулупчике и в том же кресле, на котором он сидел вчера, разбирая жалобы, просьбы и предложения. Слух о том, что владыка собирается заняться делом купеческого сына и квартального надзирателя, конечно, быстро облетел не только всех консисторских чиновников, но и духовенство, так что с раннего утра перед дверями консистории толпилась тьма-тьмущая народа. Однако ж, в помещение, которое облюбовал себе высокопреосвященный, никто допущен не был, за исключением вчерашнего благочинного и секретаря Владыки, отца Михаила, который, примостившись за одним из чиновничьих столов, разложил бумаги и приготовился записывать, хотя записывать, по правде говоря, было особенно нечего.

Первым в помещение был доставлен купеческий сын Триша Зябликов и поставлен пред светлые очи высокопреосвященного владыки. Худой, бледный, одутловатый, в длинном арестантском халате, с голой грудью, которую он все время пытался безуспешно спрятать, с красными от бессонницы и частого плача глазами, с блуждающим взглядом, – купеческий сын представлял собой зрелище самое жалкое, так что даже доставившие его караульные солдаты даже поглядывали на него с некоторым состраданием.

Ответив на обычные вопросы секретаря, касающиеся формальной стороны дела, купеческий сын на вопрос Владыки знает ли он, почему он тут, немедленно ответил, что он тут по проискам Велиара и присных его, которые только тем и заняты, что сбивают верных с истинного пути, вкладывая им в сердца ложные и преступные мечтания. При этом он показал одним пальцем сначала в потолок, а потом на землю, так словно означенный Велиар этот одновременно прибывал и на небесах, и в преисподней.

«Вот как, – сказал на это митрополит, внимательно разглядывая преступника. – Значит, будем во всем винить Велиара, так оно значит? Выходит, это Велиар, стало быть, виноват, что кому-то взбрело в голову в чужую веру креститься, и все потому, дескать, что эта вера получше нашей будет… Так значит, Велиар, говоришь, во всем виноват?»

«Велиар, батюшка», – твердо отвечал купеческий сын, похоже, еще не окончательно проснувшись и не очень вникая в смысл сказанного владыкой.

«Велиар, стало быть, – повторил митрополит, пожалуй, даже немного добродушно. – То-то рассказывают, что ты будто в грязь упал, словно сноп… Велиару что ли поклониться решил или что?» – продолжал он, усмехнувшись и давая тем самым повод усмехнуться и сидящему за столом секретарю, что тот и сделал, понимающе скривив губы и покачав головой, чем, похоже, рассердил купеческого сына, который фыркнул и сказал, не скрывая раздражения:

«Батюшка-то, вон, гляди, смирно сидит, да не хмычется. Вот и ты, сделай милость, сиди себе смирно, а то Велиар-то не будет разбираться, есть на тебе крест нательный или одна только видимость».

Сказав эти не очень понятные слова, купеческий сын погрозил секретарю пальцем и даже, кажется, попробовал повернуться к нему спиной, на что, впрочем, секретарь никакого внимания не обратил.

«Ты говори, да не заговаривайся, – сказал он, пропуская мимо ушей замечание купеческого сына. – Какой это тебе тут еще батюшка? Или ты никогда открыток не посылал?.. Позвольте, ваше высокопреосвященство, я ему нотацию сделаю».

«Ну, будет, будет, – митрополит поморщился от непрошенной помощи секретаря – Мы ведь тут не для того, чтобы своими регалиями хвастать».

«Так точно, ваше высокопреосвященство, – тут же согласился секретарь. – Только пусть все-таки знает, что перед ним тут ни кто еще, а митрополит Московский да Коломенский».

«Ну что из того, что Коломенский? – похоже, купеческий сын немного пришел в себя. – Я за собой ничего такого не знаю, чтобы меня митрополитом стращать. А если я слово правды от кого услышал и к этому слову прикипел, то ведь и Христос нас учил и жить в покаянии, и в покаянии жизнь свою скончать, имея похвалиться добрыми делами, а не златом или серебром.

«Ты Христа-то не очень касайся, – митрополит, казалось, удивился, что этот еретический купеческий сын поминает Христа, да еще с надлежащим чувством. – Христос, он за нас, грешных кровь пролил, а ты, вон, я слышал – наоборот, иудейской верой призывал креститься. Или думаешь, это ему приятно будет, что купецкий сын его снова за тридцать-то серебряников-то и продал?»

«Ты слушай, слушай, – вполголоса сказал секретарь, делая знак купеческому сыну, чтобы тот перестал вертеться. – Или ты каждый день с митрополитами разговариваешь?»

«А хоть бы и не каждый, – Зябликов вдруг обнаружил упрямство и непочтительность к духовному званию высокопреосвященного. – Вот и Велиар тоже так говорит. Ты, мол, Господа своего за тридцать серебряников продал, а теперь пойдешь прямо в геенну огненну. Да ведь что же ему, Велиару, еще и остается, как не напускать туману словесного, чтобы всех верных сбить с толку и посмеяться над ними?»

«Что ты все «Велиар», да «Велиар», заладил, – сказал митрополит, слегка повышая голос и чувствуя легкое раздражение, какое чувствует человек, не привыкший, чтобы ему прекословили. – Тебе, может, кто-то это сказал про Велиара-то, а ты теперь и повторяешь, как попугай заморский. Ей-богу, как попугай. А лучше бы ты заглянул к себе в душу, да подумал бы маленько, что там, в душе-то своей узришь, а? Или, может, она у тебя уже так засмердела, душа-то твоя, что толкни ее слегка пальцем, так она прямо в преисподнюю-то и упадет?.. Ну, что молчишь? Отвечай».

И странное дело. Купеческий сын вдруг перестал вертеться и очесываться, даже на цыпочки зачем-то привстал, напряженно глядя перед собой, словно его душа была где-то далеко, – там, куда он теперь с напряжением смотрел, пытаясь увидеть, что же там у него затаилось, в этой самой душе, о чем он прежде и не знал, и даже не думал. Так он и застыл, глядя Бог знает куда, позволив халату своему распахнуться и обнажить его хилую и бледную грудь. Он как будто даже слегка оцепенел, завороженный увиденным.

Так прошла минута или около того.

«Ну?» – спросил, наконец, митрополит, теряя терпение.

«Зрю, – объявил, наконец, купеческий сын, немного помедлив и по-прежнему напряженно вглядываясь перед собой. – Зрю, что правда одна».

«И правильно зришь, – отозвался Филарет, как будто даже с облегчением, словно именно это он и хотел услышать от допрашиваемого еретика.

Секретарь митрополита, отец Михаил, поднял голову и помахал в воздухе пером, словно хотел послать митрополиту какой-то знак, содержание которого не мог доверить словам.

«Правда одна, – продолжал между тем митрополит, рассматривая стоящего перед ним купеческого сына – да вот дорожек к ней, к правде то, столько же, сколько и людей… Этого не пиши», – добавил он, обращаясь к секретарю. Тот понимающе улыбнулся и откинулся на спинку своего стула, дожидаясь приказа писать дальше.

«И что же, что столько же?» – сказал купеческий сын, по всему чуя в словах митрополита какой-то подвох.

«А то, – отвечал высокопреосвященный, которому видимо пришла сегодня охота говорить загадками, – а то, милый мой, что дорожка эта – это одно, а тот, кто по ней идет – совсем другое. Так что если подумать, то окажется, что дорожка-то хоть и важная вещь, но тот, кто по ней идет – гораздо важнее будет… Или нет?»

«Согласен», – немного подумав, кивнул купеческий сын, словно ему вдруг понятен стал смысл сказанных митрополитом слов.

«А если согласен, – продолжал высокопреосвященный, немного повышая голос, – то зачем же ты тогда Бога гневишь и на чужую дорожку ступить норовишь, как будто тебе своей мало? Зачем от отчего дома бежишь, словно за тобой кто гонится и норовит побить? Или мало тебе нашей православной веры с ее мудростью, да красотой, от которых только дурак да сумасшедший могут бежать? Ведь и дорожки – они тоже разные бывают. Одна так заплутает, что не будешь знать, как и выбраться, а другая, глядишь, и в болото заведет, так что тут тоже ум да разумение надобны, а не абы как, лишь бы только ногами сучить…Ну, что молчишь?»

Тяжело вздохнув, отвечал ему на это купеческий сын:

«Затем от своего дома бежать приходится, батюшка, что сил больше не стало смотреть на ту неправду, что кругом твориться и все хуже, да хуже делается. Тут не день, и не два надо каяться, прежде чем Господь услышит, да на помощь придет. Тут и ста лет не хватит, чтобы хоть малую часть грехов с себя смыть».

«Это тебя еврей, что ли, научил?» – спросил митрополит несколько снисходительно.

«Он, батюшка, – ответил купеческий сын и размашисто перекрестился. Потом заплакал и сквозь слезы добавил: – Дай ему Бог всякого долготерпения».

«Что же это тогда получается, голубчик, – сказал митрополит, делая знак секретарю, чтобы тот не записывал. – Получается, что ты от Христа отрекаешься и Христа злословишь, так ведь? Нельзя ведь по двум дорожкам одновременно идти или двум Богам кланяться. Бог такой дерзости не допустит».

«Бог тебе судья, батюшка, или кто ты там будешь, – сказал купеческий сын, вытирая слезы. – Нечто статочное это дело от Христа-то отрекаться? Я ведь про христиан говорил, не про Христа. Про христиан, которые хуже язычников, потому что думают, что стоит им в рождественскую купель окунуться или крови-то и тела Христовых принять, как они уже и спаслись, а больше ничего и не надо им по части спасения… Жид-то рябиновский мне так и сказал тогда: зачем, мол, вы, христиане много светлых истин знаете, а живете как звери дикие, ничего не исполняя».

«Что же ты тогда говорил про веру иудейскую, от которой якобы человек в самую сердцевину смотрит и все разумеет? – спросил митрополит. – Или не слышал, что жиды твои Христа распяли, и кровь его на себя и на детей своих положили?»

«А вот и неправда твоя, батюшка, – сказал купеческий сын без всякого почтения к чину высокопреосвященного. – Я так рассуждаю, что Христос сам пришел, чтобы пострадать. А за это почитать весь народ богоубийцей – на это, как хотите, большую дерзость надо иметь, а к ней еще и самомнение. Хотя по-человечески это понятно, потому что, если допустить, что весь еврейский народ виновен, то мы-то уж, понятное дело, лучше будем и этого народа, да и вообще всех, кто думает не так, как мы, и кого мы называем еретиками. Слышал я однажды, как один такой говорил и не боялся, что евреи, мол, будто знали, что это сам Помазанник был, но до того уже ожестоковыйнились, что только злые дела могли делать, а Помазанника били и предали смерти. Вот и подумай, родимый, каково будет этому негодяю в день Страшного Суда-то, когда эти слова у него изо рта-то и полезут, шипя и накаляясь. А про веру я только в том смысле говорил, что у иудеев там в писаниях написано, то они и исполняют с великим усердием – и в быту, и в праздники, и в будни, и дома, и в молельных домах, тогда как православным хоть кол на голове теши, в церкви стоят как овцы, зато уж потом себя во всей красе покажут, только держись! Так извозят чистое имя христианина, что потом еще долго приходится отчищаться, стыдясь за державу Российскую, где что ни чиновник, то вор и мздоимец, что не мужик, то пьяница, что ни закуток, то помойка, что ни городничий, то дурак, что губернатор, то самодур, где чужой достаток, там соседская зависть, где грязь, лень, азиатчина, самодовольство и глупость, и при этом все не устают гордиться невесть чем, да все грозят мир удивить, да не устают рассказывать своим детям, насколько они лучше гнилой Европы, вместо того, чтобы делать молча свое дело, да читать Евангелие, да становиться лучше к радости человеческой и Божьей, а не орать на каждом шагу – какая у них замечательная кровь в жилах течет!»

Закончив эту, в своем роде, замечательную речь, в продолжение которой его высокопреосвященство внимательно ее слушал, купеческий сын вновь залился слезами и больше от него ничего добиться было нельзя, потому что на все вопросы, которые ему задавались, он отсылал спрашивающих к рябиновскому цадику Аврааму-Бер Рабиновичу, который, по его словам, знает все лучше, да еще говорит такие слова, после которых уходят все сомнения, а в груди разливается такая теплота и сладость, как будто тебя выпарили в медовой бане, а заодно объяснили, как короче добраться до Царствия Божьего.

После этого купеческий сын был выпровожен в соседнюю комнату, а его место занял квартальный Филипп Филиппович Востроглазов, у которого было не совсем все в порядке с русским языком, так что иногда, чтобы довести до собеседника свою мысль и не находя нужных слов, он помогал себе и звуками, и жестами, и даже неким подобием танцев, иной раз изумляя и смущая этим своих собеседников.

Впрочем, для его высокопреосвященства, который заранее ознакомился с личным делом квартального, это не было большой неожиданностью, поскольку в графе «Особые приметы» было сказано с не вызывающей сомнения прямотой – «косноязычен и пустоглаголен».

«Как же ты осмелился бросить на землю оружие, вверенное для защиты царя и отечества? Или тебя тоже Велиар надоумил?» – суровым голосом начал высокопреосвященный, избрав, видимо, в отношении квартального тактику, скорее, наступательную, чем ознакомительную, что больше подходило для допроса человека служилого, а стало быть, привычного к дисциплине.

«Отвечай!» – прикрикнул он на квартального и даже кулачком своим маленьким и сухоньким ударил слегка по подлокотнику кресла, на котором сидел.

Однако торопить квартального было все равно, что торопить верстовой столб у дороги. Прежде чем ответить митрополиту, допрошенный несколько раз присвистнул, посмотрел вокруг, словно ждал, что кто-то ответит за него и только после этого открыл рот. Открыв же его, он сказал:

«Так ведь как сказано, ваше высокоблагородь… Кто с мечом, тот и от меча!»

При этом он сделал несколько загадочных жестов, толковать которые можно было, при желании, как угодно.

Когда же для пущей ясности митрополит снова задал этот вопрос, надеясь устыдить квартального или, по крайней мере, заставить его говорить, то тот вновь весь напрягся и сказал с усилием, словно выдавливая из себя нужные слова, при этом он слегка подпрыгивал и коленку о коленку тер, словно ему не терпелось по малой нужде:

«Так ведь это, так…Больше для наглядности, стало быть… Не для форсу».

«Для наглядности, значит», – сказал митрополит, не оставив без внимания эти подскоки.

«Для наглядности, ваше брдь», – подтвердил квартальный, вероятно, для наглядности же скорчив уморительную рожу.

«Зачем саблю бросил, герой», – спросил скучным голосом митрополит, давая понять, что намерен ждать ответа на этот вопрос хоть до второго пришествия.

«А затем, затем, – квартальный как мог, помогал себе новыми жестами. – Как же не бросить-то?.. Христос ведь заповедовал, а мы должны…»

Затем он сжал руку в кулак и постучал себя по груди, торопя скопившиеся там слова.

«Видел? – митрополит обернулся к секретарю. – И тут, я смотрю, без Христа не обошлось».

«А как же-с. Все должны жить по христианским заповедям», – квартальный притопнул ногой, вероятно, удивляясь, как эта фраза легко сошла с его косноязычного языка.

«Стало быть, ты саблю в грязь бросил, чтобы по христианским заповедям жить?» – решил уточнить Филарет.

«Вестимо», – отвечал квартальный.

«А если завтра, случись, война и турок придет, ты тоже саблею швыряться будешь?»

В ответ квартальный подумал немного и произнес:

«Если под христовой заповедью жить, то и турка нечего бояться. Разве это не Христос сказал – не думай о завтрашнем?»

При этом он широко расставил руки, словно собирался заключить митрополита в объятия.

«Ловко, – митрополит усмехнулся. – Значит, если твой начальник или губернатор, или даже сам самодержец, бросят все свои дела, к которым их Бог призвал и начнут заниматься только спасением своей души, то, по-твоему, Небо останется этим довольно, так что ли?»

Аргумент был, конечно, не очень. Может быть, поэтому в ответ квартальный смолчал и лишь пожал плечиком, словно предлагая митрополиту самому ответить на заданный им вопрос, чего тот делать, конечно, не стал, тем более что секретарь, отец Михаил, уже потряс в воздухе пером, словно напоминая владыке, что не все вопросы требуют, чтобы их задавали, и не все ответы следует доводить до сведения спрашивающих.

Вспомнив об этом, митрополит повелел прекратить сегодняшний допрос, но перед этим пожелал услышать о таинственном цадике Аврааме-Бер Рабиновиче, с которого, собственно, и началась вся история.

Когда он спросил квартального об этом рябиновском цадике, тот весь расцвел, просиял и, выделывая ногами какие-то загадочные кренделя, ответил, что это великий человек, у которого стоило бы поучиться всем без исключения, так что если бы Наполеону Бонапарту пришлось выбирать себе министра, он бы, без сомнения, остановил свой выбор на нашем цадике.

«Наполеон, – митрополит уже ничему не удивлялся. – Ишь куда залетел… А не напомнишь мне – чем он кончил-то, Наполеон этот твой?»

«Так ведь это только для наглядности сказанного», – ответил квартальный и ударил каблуком об пол, словно собирался пуститься в пляс.

«Для наглядности, значит», – сказал высокопреосвященный и, видя, что толку от квартального было мало, отослал его в соседнюю комнату, где уже томился купеческий сын Триша Зябликов.

Потом он посидел, не двигаясь, вытянув ноги и о чем-то размышляя, после чего распорядился не позже завтрашнего утра привести к нему того самого цадика Авраама-Бера Рабиновича, заварившего всю эту кашу, которую приходилось теперь расхлебывать, вместо того, чтобы заниматься своим прямым делом, ради которого он, собственно говоря, сюда и приехал.

Впрочем, до встречи оставалась еще целая ночь, которую высокопреосвященный встретил, как всегда, коленопреклоненной молитвой, продолжавшейся обыкновенно до третьего часа утра.

И снился в эту ночь высокопреосвященному странный и нелепый сон. Будто он, высокопреосвященный владыка, идет в сумерках по огромному полю, а по всему этому полю стоят большие железные печи. Печи стоят с открытыми дверцами уже холодные, уже давно прогоревшие и только одна печь, раскаленная добела, стоит, ожидая своей жертвы, а жар от нее такой, что не подойти к ней и на десять шагов, а то и больше. И все в этом сне странно, как и полагается во сне, а самое странное то, что высокопреосвященный, хоть и идет в сумерках по полю, но знает, что все это только сон, и что рано иди поздно ему предстоит проснуться и держать ответ, вот только не знает он – за что и перед кем. И пока он так шел, все вокруг неуловимо менялось, – не то свету становилось больше, не то само поле раздвинулось до умопомрачительных размеров, так, что виден стал и Нежин, и Чернигов, и даже Киев. И везде, насколько хватало глаз, стояли эти железные, холодные печи и только одна из них весело гудела жарким пламенем в своей трубе, а черный дым от нее, клубясь, поднимался в небо и висел там, растянувшись от одного моря до другого, словно ватное одеяло, из-под которого не слышно было ни криков, ни стонов, ни причитаний.

«А ведь это идут жечь Последнего жида», – сказал чей-то голос рядом с митрополитом и засмеялся.

И ведь верно, подумал владыка, сразу все припоминая. Как же я сам не догадался, спросил он себя и опять удивился тому, какие странные сны случаются время от времени, в особенности во время путешествий и разъездов. Он, быть может, подумал бы и еще о чем-то, но тут как-то некстати заиграла музыка и к печи вывели последнего еврея, которого нашли в каком-то подвале и теперь привели сюда, чтобы предать огню и навсегда забыть само это имя, отвратительное для всего вымытого, чистого, отутюженного, надушенного и вычищенного человечества. И был этот последний еврей рыж, пейсат, картав, держался одновременно и вызывающе, и испугано, не шел, а прыгал, как воробей, и халат его, расстегнутый на груди, свидетельствовал о неряшливости, о давно не мытых ногах, о перхоти, обильно покрывшей его плечи, о глупом хихиканье, жадности, хитрости и самодовольстве, которые природа отпустила ему в избытке, лишив взамен сострадания, чувствительности и милосердия.

И вот он уходил теперь в небытие, этот последний еврей, забирая с собой все, что хоть отдаленно напоминало эту никому не нужную еврейскую жизнь, – этот пархатый, прочесноченный жид, картавящий и бормочущий напоследок о какой-то ерунде, вроде того, что слезы Амоса могли бы затопить весь мир не хуже, чем потоп, или что фараоновы колесницы уже так близко, что следовало бы поторопиться и прибавить шагу, тем более что он оставил дома на печке котелок с кашей, которая обязательно подгорит и еще долго будет пахнуть на весь квартал, потому что некому будет снять ее с огня и накрыть тряпкой, – и еще какие-то глупости, от которых до владыки стало вдруг медленно доходить, просачиваясь в его голову, что коли последний еврей забирает с собой все еврейское, то ведь забирает он и все эти древние свитки, манускрипты и книги, что было бы еще полбеды, но ведь забирает он не только эти самые свитки и книги, но и все то, что в этих свитках рассказано, начиная с самого начала и кончая последним словом, – и упрямство фараона, и переход через Чермное море, и жертвоприношение Авраама, и мудрость Соломона, и мужество Давида, вопли Иезекииля и надежды Исайи, песнь Деворы и мужество Маккавеев, – все это уходило теперь навсегда, чтобы никогда больше не вернуться в тот грешный мир, которому не нужны были ни Авраам, ни Моисей, ни Давид.

И еще догадался владыка, холодея в своем сне и чувствуя, как медленно разверзается под его ногами бездна, – еще догадался он, что этот последний еврей забирает с собой и Христа, раскинувшего руки над опустевшей землей, потому что Христос родился в еврейской семье, и его мать, и его братья, и его отец – все были евреи, и евреями были все апостолы, и Павел, и Стефан, и этот город, называвшимся Иерусалимом и бывшим лишь черновым наброском того, святого города, который откроет свои объятия всем праведникам, когда времени уже не будет.

И еще забирал он, среди прочего, Бога, который управился сотворить эту землю и это небо всего за шесть дней, так что вместе с ним уходил теперь и весь этот мир, куда попали и лунный свет, и великий Океан, и все звери, и птицы, и рыбы, да и сам человек, отдающий себе отчет в своих поступках и надеждах, да еще мерцание звезд, утреннюю зарю и много еще чего, что теперь должно было сгореть в этой печи, не оставив по себе никаких следов.

И от этого холод пробрал владыку, прогоняя прочь его сон и возвращая митрополита в действительность, в которой царили мрак, холод и мышиная возня.

«Свят! Свят! Свят!» – сказал Владыка, окончательно просыпаясь и спеша выпростать руку из-под одеяла, чтобы поскорее перекреститься. Потом он позвал отца Михаила и попросил его принести воды, после чего завернулся в одеяло и заснул уже без сновидений до самого утра.

Утро же – после долгих утренних молитв, умывания и легкого завтрака, – это утро вновь принесло назойливый шум и гам, звяканье шпор, стук колес по булыжной мостовой, шум от растопки печей, а главное, проливной дождь, который зарядил где-то в шестом часу и с тех пор так и лил, не переставая и с каждым часом набирая силу, навевая непрошенные мысли о потопе.

«Итак, – сказал высокопреосвященный, усаживаясь в кресло и подвигая к себе открытую на чистом листе тетрадь. – Можем начинать?»

«Как ваше высокопреосвященство скажет», – согласно кивнул секретарь, отец Михаил, показывая, что, во всяком случае, он совершенно готов.

Как раз в это время где-то далеко зазвонили колокола кафедрального собора и, словно отвечая им, не спеша пробили в комнате девять раз массивные напольные английские часы.

«И с Богом», – сказал митрополит, давая знак стоящему у дверей мелкому консисторскому чиновнику ввести допрашиваемого. Кроме указанных лиц, в комнате, как и вчера, находился один только благочинный.

Затем дверь в соседнюю комнату отворилась, и на ее пороге появился заблаговременно доставленный туда сам Авраам-Бер Рабинович, а с ним два солдата с ружьями и примкнутыми штыками, что вызвало у митрополита веселую улыбку.

«И зачем же это вам столько ружей? – спросил он, с интересом созерцая эту действительно смешную сцену. – Али вы думаете, что нашего Рабиновича примчится турок освобождать?»

Секретарь и благочинный понимающе усмехнулись, весьма высоко оценив эту шутку его высокопреосвященства.

«Так ведь преступник, ваше св-в-в-шь», – сказал один из солдат, не зная, как ему следует обращаться к сидящему, который, судя по всему, был тут главный.

«К его высокопреосвященству следует обращаться ваше высокопреосвященство», – торжественно произнес секретарь. Потом он показал Аврааму-Беру место прямо напротив стола, за которым сидел митрополит Филарет, пригласил благочинного садиться, выпроводил солдат за дверь и, наконец, уселся сам. Усевшись же, дал митрополиту знак, что все готово.