Читать книгу Мозес (Константин Маркович Поповский) онлайн бесплатно на Bookz (21-ая страница книги)
bannerbanner
Мозес
МозесПолная версия
Оценить:
Мозес

3

Полная версия:

Мозес

Возьмите для примера женщину, сэр, которой на ее пути попалось что-нибудь новенькое, – новая ли вещь, или новый человек, или новое стечение обстоятельств, – и вы увидите, сэр, что она немедленно захочет употребить это новенькое в дело, привязав его к ее интересам и желаниям. Если же вдруг выяснится, что это по каким-то причинам невозможно, тогда она просто-напросто теряет к этому новому всякий интерес и хорошо еще, если не устроит при этом какую-нибудь гадкую сцену… Разве таков мужчина, сэр?

Надеюсь, ты не станешь снова вспоминать о Джоконде, Мозес?

Я буду вспоминать только о том, что сейчас к месту, сэр.

О праведном беглеце по имени Иона.

О праведном беглеце, о котором все знают только то, что его съел Кит. И никто не помнит, что сам этот недружественный акт с очевидностью подтвердил правоту его слов, утверждавших задолго до Сократа, что лучше быть глотаемым, чем глотающим; или же другими словами – что гораздо лучше претерпеть несправедливость самому, чем подвергнуть ею кого-нибудь другого.

А ведь это мог сказать только настоящий мужчина, сэр. Настоящий мужчина, который не только сказал, но и воплотил сказанное в жизнь, дав проглотить себя этому нечистоплотному животному, умевшему только ставить в неловкое положение своего Создателя, без конца ссылаясь на пятый параграф Рыболовецкого Кодекса, где, среди прочего, было сказано, что Киты находятся под особой защитой и опекой этого самого Кодекса, текст которого легко найти в любом рыболовецком магазине. Хочу вас уверить, сэр, что если бы сегодня какой-нибудь облеченный высшей властью идиот сказал что-нибудь, хотя бы отдаленно похожее на то, что произнесли когда-то уста праведного Ионы, его рейтинг немедленно снизился бы до нулевой отметки. Зато ангелы на небесах немедленно воспели бы ему хвалу и занесли его имя в Книгу Жизни, а святые и праведники всех рангов приходили бы к нему во снах, чтобы утешить его и поддержать.

Признаться, я не уверен, что помню, чтобы Иона говорил что-либо подобное, Мозес.

Еще как говорил, сэр. Новая редакция книги, восстановленная на основании папирусного фрагмента из Оксиринха, найденного в 1921 году госпожой Элизабет Браун и благополучно хранившегося в Британском Музее до 1929 года под регистрационным номером 32066, пока его не похитил некий Самаэль Клер, лаборант и по совместительству сумасшедший, который втемяшил себе в башку, что папирус, в котором рассказывалось об Ионе, и Иона, о котором рассказывалось в папирусе, это совершенно одна и та же субстанция, – мысль, которая довела беднягу до полной прострации, потому что он не знал, что, собственно, с ней следует делать. Об этом писали все столичные газеты, сэр. Когда полиция окружила его на Трафальгарской площади, он просто-напросто сожрал этот злосчастный документ на глазах у рукоплескавшей толпы, после чего разум его окончательно помутился, и он объявил себя тем самым Китом, во чреве которого упокоился на три дня Иона. Если я правильно помню, то он всегда голосовал за лейбористов, сэр. Я говорю, конечно, об этом пожирателе папирусов, а не об Ионе или, упаси Боже, о господине Ките, как вы, возможно, могли бы подумать, сэр.

Последнее звучит весьма утешительно, Мозес.

Весьма утешительно, сэр.

Хотя, положа руку на сердце, следует согласиться, что все вместе это выглядит просто какой-то чепухой, если только употребить это слово, так сказать, в некоем переносном смысле, как если бы Ионе пришлось говорить что-нибудь подобное свободно и от чистого сердца, тогда как мы все знаем, что он говорил под нажимом обстоятельств, нисколько не уступая в этом ни самому Сократу, ни его ученику Платону, учившему, что Истина дергает нас за ниточки, понуждая к тем или иным действиям, так что все, что мы делаем, мы делаем несвободно и под нажимом обстоятельств. Это касается и твоего Ионы, и всех ныне живущих, и всех ныне умерших, и всех тех, кто еще только намеревается родиться в будущем, – хотя гордиться тут, по-моему, совершенно нечем. Потому что – раз все, что мы говорим, мы говорим под нажимом обстоятельств, которые всегда загоняют нас в тот угол, в который хотят, то и все разговоры о долге, человечности, гуманизме, свободном выборе, любви к ближнему и все такое прочее, есть, повторяю, только чепуха, которая сама проситься к нам на язык не свободно, а опять-таки, в силу определенных условий… Да возьми хотя бы того самого Иону, Мозес. Стоило ему открыть рот и высказать то, что на самом деле лежало на сердце, как на него немедленно набросился этот самый Кит и чуть было не уходил его по Божьему благословению так, что тому пришлось прикусить себе язык. А когда он попробовал высказать свое недовольство Небесам, то ему тут же заткнули рот дешевыми фокусами, от которых стошнило бы и менее тонкого человека, Мозес. Ты ведь знаешь, как легко человек затыкается, стоит только подсунуть ему в виде аргумента какое-нибудь третьеразрядное чудо?.. Не думаю, чтобы после всего этого, ему захотелось бы снова сказать то, что он думал на самом деле… Надеюсь, ты следил за моей аргументацией, Мозес. Может быть, хочешь что-нибудь возразить, дружок?

Разве только то, сэр, – что бы вы там не говорили, он все-таки нашел в себе силы сказать то, что считал нужным. А именно – что лучше быть проглоченным, чем глотать самому.

Как хотите, сэр, но в этом чувствуется какая-то сила и какое-то достоинство. Мощь и удаль, сэр. Мощь, удаль и простор. Что-то от бронзового памятника, который даже будучи засижен птицами, наводит нас на всякого рода нравственные размышления, склоняя к давно забытому вкусу добрых побуждений.

Ну, это уж как придется, Мозес. Как придется, дурачок. Во всяком случае, я не сочту за труд повторить тебе еще раз, что если Иона и излагал какие-нибудь свои соображения, то он излагал их, так сказать, принудительно, то есть несвободно и через силу. Как если бы, например, на него ночью напала толпа консерваторов и заставила бы его читать вслух программу их партии. Как все его лейбористское нутро при этом протестовало и обливалось кровью, в то время как язык, напротив, произносил бы со страху все, что от него требовали, а щеки пылали бы стыдом за то, что произносил его язык, да к тому же в голове бы стоял такой грохот, как будто там бодро маршировал взвод барабанщиков! Но кто бы тогда решился осудить его, Мозес? Кто бы потребовал исключить его из лейбористской партии и лишить заслуженной пенсии? Еще бы ему было не читать эту чертову программу! Куда было и Ионе, в самом деле, тягаться с Китом, которого не то что проглотить, но немыслимо было даже представить проглоченным или хотя бы только приготовленным под майонезом и тертой редькой? Надеюсь, теперь ты поймешь кое-что важное, дружок. Источник морали, Мозес. Бьющий из этого самого места, где мы с тобой сейчас стоим. Божественный родник, который легко формулирует себя для всех, кто хочет слышать его журчание: если ты не в состоянии чего-нибудь схавать сам, то все, что тебе остается, это немедленно объявить саму мысль об этом аморальной, то есть противоречащей естественному закону и божественной воле… Если ты не в состоянии, болван… Повтори-ка, дружок и сохрани для будущего на скрижалях твоей памяти.

На скрижалях моей памяти, сэр.

Вот именно, Мозес. Потому что дело идет о вещах весьма важных, если ты еще не понял. Мораль, милый. То, до чего не могут дотянуться наши руки. Тень реальности, дружок. Не глотай то, чем можешь подавиться. Странно, что эта аксиома еще не нашла себе места в Меморандуме Осии, где-нибудь между «Внимай с благоговением» и «Каждый человек имеет право не помнить». Не глотай то, чем можешь подавиться, Мозес. Зато, если уж можешь, то глотай, не задумываясь, все, что тебе подвернулось. Хотя последнее, как правило, встречается с нами чрезвычайно редко, потому что глотаем-то, главным образом, не мы, – глотают, главным образом, нас.

Вот именно, сэр. Нас.

Но ты ведь не станешь возражать против этого, Мозес? В конце концов, – для того, кто хочет видеть, – в морали всегда есть что-то возвышенное и даже религиозное, поскольку она приучает нас к смирению, не скрывая от того, что всех рано или поздно проглотит эта чертова Жизнь, которая сделает это, ей-богу, не хуже того самого Кита. И в этом, конечно, нет ничего – ни плохого, ни хорошего, а есть только то, что есть. То есть, это самое хрум-хррум и ничего больше, – тогда как с другой стороны этого хрум-м-хрума мы найдем широкое пространство для моральной деятельности, занятой, главным образом, тем, чтобы очертить перед нами границы наших возможностей. Тогда как действительно приятная сторона всего этого заключается в том, что мы можем легко видеть, что всякая мораль не является делом сложным и малодоступным, поскольку ее, и без того, небольшие требования не занимают много места и легко умещаются в небольшом пожелании приятного аппетита!.. Приятного аппетита, Мозес. Бэтэавон, дружок… Только, пожалуйста, не делай такое лицо, как будто ты находишь в этих рассуждениях нечто вопиющее.

Мне почему-то кажется, что сегодня вы говорите в высшей степени аморальные вещи, сэр.

Да что ты, Мозес, еще какие моральные! Или ты еще не понял, дружок, что я говорю эти вещи вынуждено и, так сказать, под давлением? Принуждаемый самой истиной, как какой-нибудь Парменид или Джордано Бруно. Со всеми, между прочим, вытекающими отсюда последствиями, главное из которых заключается в убеждении, что всякое убеждение похоже на зимнюю одежду. Придет весна – и мы снимем его, с сожалением или радостью, чтобы примерить одежду по сезону…

Конечно, ему следовало бы для полноты картины добавить: и откроем все окна в силу требований, предъявляемых некоторыми физиологическими процессами, сэр. В силу того этого самого физиологического процесса, который носил имя «обоняние».

Запах творожной запеканки, сэр. Некий омфалос всех дурных запахов, какие только можно себе представить. Их общий знаменатель, если угодно. Сосредоточие скверны и, как мы установили выше, вопиющей некомпетентности.

Можно было бы попытаться запить ее кофе или зажевать хлебом, но из прошлого опыта Мозес хорошо знал, что это ни в коем случае не поможет. Как не поможет ни жалоба, ни даже скоропостижное бегство. Потому что в любом случае ты унесешь этот запах в своих волосах, на коже и в складках одежды. А потом удивляться, что он преследует тебя наяву и в сновидениях, навевая ненужные воспоминания о том, как ты чуть было ни пострадал от нашего местного Левиафана, – от этой Мясной Мелочи, у которой поднялась рука на такого, в общем-то, временами безобидного Мозеса, – уж не знаю, была ли на это Божья воля или случившееся случилось, так сказать, случайно, будучи само по себе столь несущественным, что не входило ни в какие божественные планы или, скорее, входило в отсутствие этих самых планов. Если, конечно, так можно выразиться об области божественного… В конце концов, кто это может в точности знать, сэр? Покажите мне пальцем на такого человека, и я буду смотреть ему в рот до конца своих дней.

Похоже, ты опять намекаешь, Мозес, что на свете существуют такие области, где Божественное провидение молчит?

Как камень, сэр.

Молчит, как камень.

Не хуже какого-нибудь там гранита или базальта, чья неразговорчивость давно уже вошла в пословицу.

И хоть при этом я знаю множество божественных мест, где вдруг кончается все человеческое и обнаруживается нечто, ему, на первый взгляд, противоположное, – множество мест, похожих в некотором смысле на оазисы, которые вдруг совершенно неожиданно возникают перед тобой, когда ты их меньше всего ждешь. Подобно тому, как выскакивали они когда-то перед Моисеем, который время от времени натыкался на эти священные рощицы, холмики или камни, где следовало снять обувь и говорить уважительно и вполголоса, помня о различии между тобой и Тем, Кто говорил тебе с неба, или из горящего куста. Однако при этом все эти места оставались, так сказать, сами по себе, никак не желая связываться друг с другом, подобно тому, как связываются в единое целое параграфы в воинском Уставе или элементы в таблице Менделеева. А значит, в промежутках между ними как раз и было то самое пространство, где Провидение молчало, а Милосердие и Сострадание не давали о себе знать – то есть пространство, где помещался весь обозримый и известный нам из книг мир, который более всего на свете желал быть единым и даже, кажется, был им, изо всех сил цепляясь за свое единство. На это, в частности, указывал еще и тот факт, что если в этом мире что-то и знали о Небесном, то только потому, что оно всегда представлялось естественным и необходимым условием единства земного. Хотя в последнее время это вызывало у Мозеса большие сомнения.

Ибо – сказал бы он, если бы кто-нибудь вдруг позвал его, чтобы он высказал по этому поводу свое мнение, – ибо – сказал бы он, делая серьезное лицо и призывая слушателей отдать самим себе отчет в том, что им, наконец, выпало узнать нечто любопытное, – ибо, хотя топография Божественного Присутствия и Отсутствия известна нам сегодня, пожалуй, чуть-чуть лучше, чем она представлялась во времена Моисея, все же кой-какие известные нам наброски, кой-какой абрис, кой-какие весьма и весьма примерно очерченные задним числом пространства, которые – будь они нанесены на бумагу – все равно представляли бы собой только отдельно и бессистемно рассыпанные точки, кружочки, замысловатые черточки, не дающие никакого представления о целостной картины, а только о самостоятельных топосах, требующих всегда живого человеческого присутствия, из чего следовало, что о каком бы то ни было единстве лучше забыть. А помнить только о тех, явно не имеющих отношения к нашему богооставленному миру, местах-оазисах, среди которых можно было при желании различить места Божественной Глухоты или Божественной Нерасторопности, места Божественного Высокомерия, Божественного Зубоскальства или Божественного Смеха, и далее – места Божественного Утешения, Божественной Помощи, Божественного Понимания или Божественной Игры, и прочие, часто друг другу противоречащие или друг друга отрицающие места. Разумеется, не последнее место занимали и места Божественного Молчания, среди которых, в свою очередь, можно было обнаружить вызывающе молчавшее в ту самую пятницу, когда Левиафан уже облизывался, предвкушая вкус его крови, а Небеса дремотно молчали. Ведь что им, собственно, было за дело до какого-то там Мозеса, оказавшегося совершенно против собственной воли почти на краю гибели – от чего, конечно, ему было ничуть не слаще?

Ничуть не слаще, уверяю вас, сэр.

Тем более что все это произошло в ту самую пятницу, в самый канун рабочего дня, когда персонал клиники, сняв белые халаты, потянулся к выходам, а судьба уже готовила свои незамысловатые орудия, с помощью которых она вершила свою работу, а именно – Ложь, Страх и Вожделение.

50. Филипп Какавека. Фрагмент 401


«Право же, это дурные манеры: махать руками и выходить из себя, пытаясь настоять на своем. Пора бы, кажется, уже давно смириться с тем, что этот мирок, который мы все еще по привычке называем «нашим», давно принадлежит домашним хозяйкам. Они смотрят мимо нас своими пустыми глазами и говорят: «Это наше твердое убеждение». – Что, разве у нас уже не осталось места, где мы могли бы настоять на своем? Места, не указанного ни на каких картах? Кто думает, что это место – наш мир, у того, право же, не все ладно со вкусом. В противном случае, разве стал бы он размахивать руками и кипятиться, убеждая домашних хозяек в необходимости ко всем прочим заповедям исполнять еще одну: познать самих себя?»

51. Эвридика, но не та, о которой будет речь позднее


Конечно, это была совсем не та Эвридика, о которой следовало бы распространяться, не жена Орфея и все такое прочее, о чем можно было прочесть у Гомера или Овидия. В конце концов, это была всего лишь до невозможности несуразно толстая медсестра, которая носила то же имя, что и древняя героиня, в чем, конечно, нисколько не было ее вины, потому что никто ведь не виноват, если твоим родителям пришло в голову назвать тебя Эвридикой, хотя в лучшем случае ты даже в детстве тянула только на какую-нибудь из Эриний. Как бы то ни было, эта история случилась в ту самую чертову пятницу, когда весь персонал клиники бросился к выходам, кроме, разумеется, тех, кто дежурил. И среди этих последних, конечно, эта грозовая туча, это облако дыма над Помпеями, эта десятитомная, неподъемная «Всемирная история», один из томов которого когда-то упал и убил пробегающую мимо кошку. Конечно, никому и в голову не приходило называть это седьмое чудо света «мадемуазель Эвридика» или «госпожа Эвридика», или хотя бы просто «фрау Эвридика». Все всегда, и к месту, и не к месту, называли ее «Мясная мелочь», что было, конечно, не совсем справедливо, потому что даже при очень большой фантазии нельзя было, ни в коем случае, посчитать эту «мелочь» – «мелкой».

И вот теперь эта «мелочь», наваливаясь на подвернувшегося ей Мозеса и почему-то обращаясь к нему почти шепотом, сказала:

– Нам надо отнести вот это в подвал, Мозес. Помогите мне. Уже шестой час.

Говоря это, она посмотрела на Мозеса с некоторой задумчивостью, словно оценивая, на что именно этот самый Мозес годится, если годится вообще.

Взгляд – как уже потом оценил Мозес, – похожий на взгляд хозяйки, которая, остановившись в дверях курятника, неторопливо выбирала для праздничного обеда курицу получше, чтобы поскорее отнести ее к резчику.

Всякий раз, когда он видел ее, ему казалось, что прямо на его глазах большая туча закрыла солнце, отчего вокруг становилось неуютно и сыро. Чтобы представить себе, о чем, собственно, речь, достаточно было знать, что халат Эвридики был сшит по заказу из двух халатов.

Намереваясь ускользнуть, Мозес издал неопределенное:

– Э-э.

И даже рукой махнул куда-то в сторону, давая понять, что, слава Всевышнему, у него еще остается на сегодня целая куча работы, которую никто за него делать не станет.

– Нет, нет, Мозес, мы должны обязательно это отнести, – строго сказала Эвридика, как будто он ей подчинялся и должен был беспрекословно выполнять все, что могло прийти ей в голову. – Смотрите, конец смены, никто ведь за нас этого делать не станет, как вы понимаете. – Глаза ее при этом загадочно вспыхнули, словно посылая Мозесу какой-то таинственный сигнал. Слово «обязательно» отчего-то придало сказанному совершенно двусмысленный характер, а «никто за нас» так и вообще прозвучало почти неприлично.

Дурное предчувствие, которое он ощутил в глубине души, как будто посоветовало ему поскорее разобраться с этим непредвиденным обстоятельством, а уж потом давать ему какую-либо оценку.

– Ну, хорошо, – сказал он, тяжело вздыхая и наклоняясь, чтобы взять за ручку пластиковую канистру, давая себе клятву впредь внимательно смотреть, кто сидит в стеклянной будочке для дежурной медсестры, прежде чем отправляться болтаться по отделению. – Куда это?

– В подвал, – Эвридика схватилась за вторую ручку.

– В подвал, – повторил Мозес, чувствуя, что содержимое канистры составляет, судя по ее весу, обыкновенный воздух, который, по здравому размышлению, совершенно необязательно было тащить в подвал, где его и так было в избытке

Стоя рядом с Эвридикой в лифте, он вдруг догадался, что резкий, приторный запах, который его тревожил, шел от ее халата и напоминал дешевый мужской лосьон, которым немилосердно поливал себя Рогульчик из Праги, надеясь отбить запах своей сгоревшей семьи, который преследовал его во время приступов. На всякий случай Мозес задержал дыхание и отвернулся, делая вид, что рассматривает табличку над дверью.

– Это было просто ужасно, – говорила между тем Эвридика, выходя из лифта и шаркая по полу своими чудовищными ногами.– Не спешите так, Мозес. Он орал, как будто у него отрезали хвост.

Некоторые женщины, размышлял Мозес, гораздо черствее и грубее некоторых мужчин, которым даже в голову не пришло бы – взять и кастрировать какое-нибудь бедное животное только затем, чтобы оно не мешало им своими любовными стонами. Мужчина просто выбросил бы кота за дверь и забыл бы о нем, но, во всяком случае, он никогда не стал бы уродовать его ножом ради своего собственного покоя.

Не было сомнения, что с исторической точки зрения сама идея кастрации и принадлежала женщине, которой двигали – помноженные на глупость – зависть, ревность и злоба.

Следовательно, подумал Мозес, вот и еще один аргумент, свидетельствующий о том, что, по мнению Иезекииля, женщины каким-то образом произошли Бог знает от чего, тогда как мужчины сподобились произойти непосредственно из рук Всевышнего.

– Надо было оставить кота в покое и отпускать его гулять, – сказал Мозес, не слишком заботясь о вежливости.

– Мозес, – снисходительно засмеялась Эвридика, как будто он сказал что-то несуразное. – Как же вы не понимаете, Мозес. Тогда бы он просто замучил всех нас своими воплями.

И правильно бы сделал, подумал Мозес, изо всех сил сочувствуя бедному животному. Мужская солидарность, сэр. Мужская солидарность, о которой тоже не следовало бы забывать.

В облаке этого сочувствия он дошел до поворота, – там, где коридор раздваивался и разбегался в разные стороны, – и здесь вновь услышал голос Эвридики.

– Мозес, – сказала она, неожиданно останавливаясь.

– Что? – насторожился Мозес, почуяв в ее голосе нечто новое.

– Вы любите маслины, Мозес? У меня есть целая банка маслин без косточек. Хотите? Когда мы вернемся?

Она мелко захихикала, – так, словно они уже обо всем договорились и теперь оставалось только утрясти кой-какие несущественные детали, вроде вечной любви, вечной страсти или вечной привязанности.

Когда мы вернемся, Мозес. Когда-то там, после чего-то этакого, от чего еще никому не удавалось отвертеться, так что, может, и возвращаться-то уже не будет никакого смысла, потому что все кому не лень станут показывать на тебя пальцами и говорить что-нибудь вроде: «Ну ты и жук, Мозес», или «а прикидывался простачком», или гадко хихикая, изображать руками всякие непристойности и провожать тебя взглядами, когда ты идешь по коридору, посвистывая или причмокивая вслед языком. Если, конечно, мы вообще, вернемся, дружок. Потому что, ко всему прочему, он не один раз слышал эти истории, в которых не все возвращались живыми из похода в подвал, особенно, если их дорога вела налево, где располагался второй морг, у дверей которого, как рассказывали, мертвец загрыз однажды сторожа Карла Тумбера, от которого в результате осталась одна только дужка от очков, да членское удостоверение, благодаря которому все узнали, что сторож Тумбер состоял в партии Ликуд… Одним словом, следовало бы быть настороже.

– Я больше люблю морковь, – сказал Мозес.

– Шутите, – Эвридика продолжала мелко хихикать, так что ручка в руке Мозеса тоже мелко тряслась и казалась живой.

– Нет, это правда, – сказал Мозес, чтобы что-нибудь сказать. – Больше всего я люблю тертую морковь.

– Сюда, Мозес.

Поворот налево. Как он и думал. Возможно, услышав их шаги, мертвец уже открыл свои мертвые глаза и слегка улыбнулся, давая понять, что на его улице сегодня определенно будет праздник. Мозесу вдруг показалось, что его ноздрей коснулся запах формалина.

Возле железной двери, закрытой на щеколду и замок, Эвридика остановилась и опустила канистру на пол.

– Сейчас, Мозес, – она зазвенела ключами, затем толкнула дверь и сказала:

– Входите.

Ему показалось, что голос ее дрожит от нетерпения.

Щелчок выключателя заставил его на мгновение зажмурить глаза. Когда он вновь открыл их, Эвридика уже стояла рядом.

– Видите, как тут прохладно. Правда, хорошо? На улице жара, а тут как будто включен вентилятор.

– Не уверен, – Мозес озирался по сторонам. – Это ведь не морг?

– Конечно это морг, – снова хихикнула Эвридика, махнув рукой в сторону железной двери со стеклянным окошком. – Там, дальше.

Чистое, кафельное пространство, разбуженное неяркой лампой. Торчащие из стены краны и перепутанные черные шланги. Металлические каталки, чье назначение никаких сомнений не вызывало. Негромко гудел холодильник, готовый в любой момент утроить, в случае необходимости, свою мощность.

Царство смерти, Мозес. Точнее, предбанник в это самое царство, о котором иногда доходили смутные слухи, но о котором никто ничего толком не знал, кроме тех, разумеется, кто приехал сюда на этих каталках. Но они умели хранить тайну.

Между тем, события развивались стремительно, хотя и вполне предсказуемо.

– Мозес, – глухо сказала вдруг Эвридика, глядя на него широко открытыми глазами и слегка наклонив голову. – Ну, что вы, в самом деле, как неживой?

– Я? – спросил Мозес, неожиданно представив против собственной воли, что он и в самом деле уже давно умер и теперь подстерегает одиноких сторожей, болтаясь здесь без всякой надобности, вместо того, чтобы лежать на одной из этих каталок и не портить настроение живым.

– Я? – повторил он, отгоняя от себя это печальное видение и чувствуя, что что-то уже происходит, хотя еще трудно было сказать, что же именно.

bannerbanner