скачать книгу бесплатно
К обеду следующего дня история повторяется. Хаим встречает работника сухо и холодно, а когда берет в руки кувшинец, не выдерживает:
– Я понимаю, когда мало… Но когда совсем!..
После обеда в дубовую рощу вызывается работать Юдифь. У отца большой заказ, нужна алая краска, а основа на исходе. Разве может она сидеть сложа руки?! А покровы для свитка Торы она вышить успеет. До свадьбы ещё неделя.
– И я, папа… – вторит сестре Давид.
Роща пронизана лучами солнца. Дубы стоят вольно и разрозненно. Но вокруг множество кустов, и они создают немало укромных уголков.
Варавва лежит в терновнике. Это такой же куст, в каком он хоронился десять дней назад, когда следил за казнью. Тот был почти голый, потому колючий. А этот зазеленел, вот-вот зацветёт – колючки прикрыл листвой, почти не царапает.
Когда Юдифь оказывается подле его залёжки, Варавва делает короткий бросок. Крик, занявшийся в нежном горле, тут же гаснет, придавленный потной ладонью. Юдифь запрокидывается. Небо, на миг открывшееся её глазам, заслоняется чьей-то тенью. Падая навзничь, она оторопело глядит перед собой. Короткая борода, хищный нос, мокрые губы… Это Иосиф. Немой работник, которого отец подобрал по дороге из Иршалаима. Все эти дни она чувствовала на себе его обжигающие взгляды. В субботу это было совсем близко. Но сейчас… Юдифь обмирает. Её пронизывает страх. Страх от тени, метнувшейся из кустов, от своего резкого падения, от этого прерывистого нечистого дыхания и особенно – этих закипающих кровью глаз. Но это, оказывается, ещё не всё. Раздаётся голос. Точно заворожённая, Юдифь переводит глаза на чёрную впадину рта. За неполную неделю она привыкла к мыканью, к животной икоте, но чтобы голос… Она в ужасе глядит в рот. Слюна… Какие-то слова… Кто он, этот Иосиф? Человек или оборотень? И что ему от неё надо? Собравшись с духом, Юдифь пытается понять. Слова не вяжутся друг с другом. Но смысл всё же доходит.
В Лоде – солдаты карательной манипулы. Они ищут владельца ножа, которым был зарезан римский легионер. Этот нож принадлежит Хаиму, её отцу. Узнают ромеи о том или не узнают – зависит от неё, Юдифи.
Юдифь слышала о пропаже. Она пытается что-то ответить. Рот уже свободен, а голоса нет. Отнялся язык? Или это дьявол вырвал его?
– Ну, так что? – переспрашивает Варавва. – Доложить ромеям?
– Нет! – кричит Юдифь, но голоса не слышно, и она мотает головой. – Не-ет!
– Нет? – уточняет Варавва. – Тогда раздевайся.
Раздеваться? Лицо Юдифи перекошено ужасом. От стыда она зажмуривает глаза. А Варавва своих налитых не отводит. Такая она ещё желанней. Рот переполняется слюной, кадык ходит ходуном, не успевая сглатывать. Он с трудом сдерживается, чтобы не сорвать эти лёгкие покровы, но едва ли не впервые чует, что это замедленное постижение доставляет ему удовольствие.
– Давай, гордячка, – стоя на коленях, цедит он, – давай…
Обнажаются девичьи плечи, грудь, живот, бёдра.
У неё белое, как каррарский мрамор, тело. Такое белое, какое Варавва видел у статуи Венеры. Богиня покоилась на отмели в морской воде. Там сновали рыбёшки и лежало множество раковин. Одна из них гнездилась у Венеры в паху.
Варавва свирепо тянет ноздрями. Запах устрицы. Он чует его. Языку тесно… Вот сейчас… Вот…
Но тут доносится чей-то возглас. Это не Юдифь, нет. Это откуда-то со стороны. Варавва резко оборачивается. Кто это? За кустом, застыв от изумления, стоит маленький Давид. Взгляды их пересекаются. Давид снова вскрикивает и устремляется прочь.
– Тихо, – бросает Варавва. – Лежи смирно, – и кидается следом за мальчиком.
В окрестностях рощи ни души. Лишь мелькает щуплая спина убегающего ребёнка. Варавва сплёвывает ополонившую глотку слюну и с уверенной ленцой в пять-шесть прыжков настигает беглеца. Мальчуган затравленно озирается. Луч солнца вспыхивает на его фляжке – она висит на голубой ленточке.
– Нет, – выдавливает Давид, пытаясь закричать. Поздно. Грубая ладонь накрывает его рот, а другая рука почти играючи касается его шеи. Тусклое железо довершает всё легко и равнодушно.
Господи! Почему Ты не испепелишь его! Отчего не меркнут Твои небеса! Отчего не обрушится праведная молния! Всё по-прежнему светло и тихо – журчит ручей, шелестит молодая листва, гомонят и посвистывают птицы. Разве можно так, Господи!
Маленькое тельце оседает к подножью столетнего дуба. Склянка скатывается под запрокинутую голову. Варавва коротко озирается и, не мешкая более, устремляется назад. Он озабочен только одним: там ли?..
Юдифь на месте – там, где он её оставил. Она лежит покорная и доступная, словно та затопленная на отмели статуя. Кажется, что она окаменела, до того бела и неподвижна. И только жилка, бьющаяся над левым соском, показывает, что она жива.
В дом Хаима Варавва возвращается один. Хозяин встречает его настороженно. Варавва протягивает ему фляжку. Горлышко её перевязано голубой ленточкой.
– О! – взвешивая на ладони сосуд, восхищенно отзывается Хаим. – Полная! Да какая нынче густая! Молодец Иосиф! Ты добрый работник! Я всегда это говорил! – Ноздри его трепещут, раздуваются. Он начинает принюхиваться. Глаза ещё горят, но уже морщится лоб. Он снова заглядывает в отверстие. Замирает. Плечи его обмякают и, судорожно сжимая склянку – боясь обронить и не в силах удержать, – он медленно-медленно поднимает голову:
– Что это?
Варавва кривит красный рот и сквозь зубы цедит:
– Тебе на багряницу…
Обретение пути
Красно Солнышко
Повесть
У рожоного оказалось четыре зуба. Он так прикусывал соски, что мати губы себе искусала. Что делать? Чадо блажит, ись просит. Мати извелась – и от боли, и от кручины. А покормить некак – молоко кровью даётся, а то и вовсе пропадает. Дали младеню кормилице – та тоже в рёв. Другой – тоже. Тогда Малуша, мати рожоного, расшатала те ранние зубёшки, вытащила их и наконец-то утолила голод дитяти.
И так всё, верно, и забылось бы – эка невидаль утрата молочных шоркунков. Да ведь отцом чада был князь Святослав, киевский державник, и выходит, ребятёнок, названный Владимиром, явился на свет князем, даром что родила его холопка – князева ключница. Прознала о содеянном бабка младени, княгиня Ольга, и до того разгневалась – как-де рабычица позволила самоуправство, – что сперва приказала полосовать плетьми, а поостыв маленько, приказ отменила и велела гнать ослушницу со двора.
Как убивалась Малуша, что её разлучают с рожоным дитятком! Лучше плеть, чем воля! Как стенала на забрале, устремляя очи в закатную сторону, куда походный конь унёс князя! Где ты, ладу? Как молила вихорь донести на Дунай свои горючи слёзы! Оборони, любый! Всё было тщетно. Спровадили Малушу с господского двора едва не батогами. Дозволила ей княгиня токмо одно – надеть сынку оберег-ладанку. Не боле…
Простыл след Малуши, словно её и не было. Куда унесло рабычицу, старая княгиня не пытала. Но ладанку-оберег, которой игрался младеня, однажды растворила.
В кожаном мешочке оказались те самые шоркунки, скреплённые белокурой прядкой младени; в ту же связку были вплетены русые волосы из оселедца отца да каштановый завиток матери, а ещё животинная нитка – не иначе жилка жертвенного быка, забитого на Подоле в честь новороженного. Насупилась старая Ольгица, оглядев языческий оберег, да всё же не воспротивилась. Смирило её одно – пёрышко голубиное – символ Свята Духа, оплетённое прядками. И положила она во внукову ладанку свою память – резной кипарисовый крестик, привезённый тремя годами ране из града Константинополя, где она, Ольга, крестилась.
1
Что будит его ни свет ни заря? Отрок в полглаза размыкает веки. Огня нет – постельничий служка, вечёр бубнивший «Велесову книгу», не уследил, сморённый дрёмой, – светец сгас. Будить – не будить?
Глаза отрока тянутся к бусоватому оконцу. В сутемках оно едва угадывается. По слюдяным вставкам мечутся тени. А за оконцем буйствует непогодь, заглушая похрапывание служки и мурлыканье котофея, что пригрелся в ногах.
«Студенец – месяц-оборотень», – вещает старая Улита. А ить, ежели прислушаться, и впрямь. То как ведьмедь-шатун, до поры спокинувший берлогу, трещит лесинами, безумствуя от голода. То будто домовой колотит на подволоке, мол, не спи, большуха, даром что ночь, вставай, печь топи, да, мотри, жарче, не то стужа-кощеица живо хоромы в полон возьмёт. То татем свищет в два пальца, погоняя запоздалого ярыжку. А то взвизгнет, ровно пьяная ведьма, и, заметая подолом позёмки собственные следы, унесётся куда-то за детинец.
Кот-баюнок перебирается ко взголовью, поуркивает заботно и наставительно. Дрёма опахивая веки, опять кунает в сон. Кто это с прялицей? Али не с прялицей? Неуж ведьма на помеле? Нет, не ведьма. То опять старица. Что-то бубнит. Наставляет? Али спрос ведёт? «А вот тебе, дитятко, красно солнышко!» В руках Улиты блюдо медное, а в блюде клюква алая, изморозью обсахаренная.
Отрок ворочается, размётывая овчинную полость. Пошто не спится? Ненастье ли пробудило – то, что снаружи? Али ожиданьице чего-то – что деется внутри? «Спи ужо!» – урчит кот-баюн.
Улитина прялица украшена Ярилой. Куделя на лопасти, что туча громовая, застит красно солнышко – ни просвета. «Скоро ли, бабеня, счахнет зима?» – «Скоро, батюшка. Куделю-то спряду – тодле и возвернётся весна-красна. Вишь, краюшек отворился». Напервы-то он поверил – убедила старая. Да потом смекнул, что кудели-то у бабени разные: то сивая – это от ярочки, а то аспидная – от чёрного барана. Осерчал было, догадавшись, дверью хлопнул. Да сердце-то отходчивое – на другое же утро опять наведался в пряльную горенку. А Улита ему – обновку: наголовки вязаные на ноги. «Садись, батюшка, примеряй». Наголовки мягонькие да тёплые, хошь вместо катанок обувай.
Наголовки, что котофеи – порск и вот уже бегут по снегу. Навроде сами по себе. А будто и его несут. Куда путь ладят коты вязаные? А вон куда – к жару печному, к горну кузнечному. Мехи бучат полымя, железо калят. Кольчуга, кою куют-ладят кузнецы-молодцы, уже собрана. Остаётся последок – зерцало нагрудное. Вот старый коваль суёт в горн щипцы-скорохваты и вынает из полымя алое марево. Во сне оно так и замирает на весу, ровно солнышко красное над студёным окоёмом.
Снова посвист позёмки. Дрёма прядает с вежд, будто мысь с ветки, да недалече. Куда ж ей бечь на ночь глядючи? Но ушки-то у той мыси на макушке.
Что за звуки имает слух? Ягняши ли в хлеву топочут, волка почуявши? Филин ли гугнит-ухает, осердясь на мышь, сослепу проворонив репишницу? Али говор чей доносится? Неужто служка? Очнулся малый да и принялся честить «Велесову книгу»: «…ибо в той бездне повесил Дажьбог землю нашу, дабы она была удержана». Не-ет, то не служка. Что разглядишь в мороке? Это ставенька бубнит, сиверику вторя, – то мерно, то скороговоркой, то будто жалясь на долю-судьбину, а то затихая-притаиваясь.
Снова сонная паволока накрывает вежды. И снова накоротке. Где-то встрескивает от стужи охлупень али кровельная доска. Тотчас взлаивает перепуганная собака и толь же быстро умолкает. А в слюдяную околенку опять хлещет снежным горохом. Эк разгулялся студенец, будто буян-забияка. До свету будет лютовать-зубоскальничать. А светать-то начнёт не скоро. Здесь, в Новегороде, зима долгая, а день короток, что тебе горобейкин скок. Не то что в стольном Киеве.
Миг всего – и сон-скороход уносит отрока на Днепровские кручи. Под подошвами ичигов осыпается глина. Меж ног снуют ластовки. Эвон как они утыкали крутояр своими гнёздами, ровно шорники хомутовую сыромятину завойными шильями. Стрекота береговушек не слыхать, а вот куванье зегзицы доносится явственно, будто кто наказ даёт, лета меряя.
Отчина отворяется во все стороны, докуль хватает ока. Расплавленным златом-серебром сверкает кипень реки. Ширь и даль Днепра пластают струги и ладьи. Посерёдке ветрил – лики Ярилы, золотом вапленые. Издали паруса напоминают яблонный цвет, что порошит землю и воду. Явственно наплывает медвяный запах. И тут – диво-то! – из того летучего духа возникает образ маменьки. Утайкой от суровой бабени крадётся она к нему, рожоному дитятке, дабы порадовать наливным яблочком да омыть кудёрки горючей слезой. Не она ли, та слеза, стекает сквозь сон на его возголовьице? А следом – чу! – ровно меч из ножен – врывается на круг сна батюшка. Тут запахи иные. Весь пропахший потом, конской упряжью, дымом костров, тетя-родимец тискает его, младеню, щекоча вислыми усами, даёт теребить оселедец – кручёную чуприну, серьгой золотой с камешками баловать, скалит крепкие зубы, что-то говорит, но речи не слыхать, словно голос уносит ярым бореем за Днепровские пороги…
Где всё это, что ласкало-лелеяло твоё краткое младенчество, отрок? Нет уже старой Ольгицы, суровой бабени – почила о третьем годе. Нет уже и батюшки-буйтура – летось сгиб Святослав на ратище с печенегами, сложив буйну голову у Днепровских порогов. И мати твоя неведомо где, Малуша. Один Добрыня при тебе остался, брат матушки. Он и за мамку, и за тату, и за всех на свете родимцев и доброхотов.
2
Спозаранку, едва встав, отрок первым делом наведался к старбене.
– Ну, батюшка, дождались, – молвила Улита, поправляя повойник. – Сончеворот приспел. Зима на мороз ладит, да сонче, вишь, на летечко засбиралось. Сядет в дровеньки и в гору покатит.
А и впрямь ведь перемены округ, даром что ночь всего минула. То дуло-кулемесило, наворачивая сугробы. А ноне тихо, позёмка, что ведьмачила даве, вертя подолом, мышью-крупишницей обернулась, едва шевелит хвостишком да попискивает. Да и мороз-ухорез подустал и, похоже, не толь дерёт щёки, как намедни. Выпорхнул отрок на красное крыльцо, а ему возок подают – «Добра здравия, князенька!» – и под юфтевый сапожок ступеньку подворачивают. Владимир ласково всем кивает, мимолётно окидывая двор. Тут, само собой, Добрыня, новегородские первые люди, дале вершинки, вооружённые копьями да сулицами. Кони их ражие ярятся, всадники скалятся, похваляясь удалью да буестью. Да то до поры. Взгляд Добрыни – окорот тем и другим. Разом все примолкают, едва юный князь восходит на возок.
Путь летучего поезда лежит к Словенскому холму. Это недалече от княжеского терема, но Владимир велит править в объезд, вдоль Волхова – уж больно охота глянуть на реку.
Волхов закован в ледовую кольчугу и, мнится, спит мертвецким сном, ровно ратник после брани. Но как река бурлит под панцирем, так и жизнь кипит по берегам. Над хоромами дымы, столбами устремлённые в небо. У ближней проруби колготится нарядчик, очищая ивовым черпаком зерцало воды. По торной стёжке спускается молодица с коромыслом на плече. Другая жёнка уже с полными бадейками медленно поднимается в угор. Вдоль реки тянется обоз с сеном.
Но больше всего по берегам Волхова нынче ребяшей. Обрадели, что угомонилась непогодь, прянули на берег горобейными стайками и ну щебетать, ратица шутейные устраивать да с крутояра на чунках летать. Но главное-то не это. Ноне важный день. Нать поглядывать на небо, упредить всех, когда расступятся облачные пелены да покажет свой новороженный лик пресветлый Ярило. И потому ребяши, то и дело задирая головёнки так, что треухи спадают, ведут славицу: «Солнышко, повернись! Красное, покажись!»
Князенька не утерпел, скокнул с возка и присоединил свой ещё ломкий голос к общему кличу: «Солнышко, повернись! Красное, разожгись! В путь-дорогу снарядись!»
А красное-то словно его только и дожидалося. Словно не доставало ему одного-единственного голоса – зова князя. Встрепенулось оно, сначала мглистое, точно яишняя размазня – желток, замутнённый белком; потом бледно-жёлтое, что переспелая морошина на мхе-ягеле; и наконец, растопив жаром облачные пелены, выкатилось, ровно молодильное яблоко на синь-блюдо али, как калёное зерцало, – на твердь наковальни, что под утро приснилось-привиделось князю-отроку.
Ребяши в крик: «Эге-гей, Ярило!» И Владимир с ними: «Эге-гей!» Колобком по кручам покатилось звонкое эхо, уносясь за излучину.
А ребяшам нет угомону. Они дале правят обряд, норовя пример показать Яриле. Садясь кто на чунки, кто на корежки – доски с рожками, похожие на козлят, ребяши летят с круч, только снежная пыль завывается, мол, и ты, красное-распрекрасное, погоняй своего коня.
Охота и Владимиру с ними, да дядька-пестун взглядом строжит: не по чину, княже!
А ребяши-то – вот непоседы! – опять что-то затевают. На-ко! С горы огненное колесо покатилось. Запалили сорванцы рассохшееся тележное колесо, паклей набив ступицу, проёмы спиц, и летит оно, рукотворное Ярило, подскакивая на рытвинах, да искры калёные сыплет. Так бы и кинулся туда, на огненное катище, к сверстникам-подлётышам. Да нельзя. Добрыня кивком зазывает назад, мол, пора, княже, государевы дела ждут.
Князев поезд следует к Словенскому холму. Тут дедичами да отчичами свито стоглавое капище, венец Земли Новегородской. По закрайкам холмища – заколыши кудесников, балиев да волхвов, обвязанные пестрядиной, лесовой рукоплетицей и бусами. А посередь темени – столпы праотцов: Перун, Хорс, Мокош…
Ныне славный день – солнцеворот. Свет-батюшка Ярило повернул на лето. Стало быть, не прогневали даждьбоговы внуки своих заступников. Как тут не преклонить колени и не возблагодарить кумиров! Чередом и заповеданным чином кладутся к подножиям их дары. Тут брашна – яства и мёды, новокованая сброя – мечи, секиры, боевые топоры – чеканы, а дале изукрасы – амулеты, фибулы, змеевики…
Радость на земле Новегородской – новолетие зачинается. Вот как зычно да в лад ведут волхвы величание! Как следом взыгрывают гудошники-дудари, даром что мороз студит уста! А потом и скоморохи пускаются в круг, греясь пляской! А Яриле и любо это! Эвон как щурится, эвон как подмигивает красно солнышко из-за летучих облачков, а то и приплясывает, скидываясь с облачка на облачко, ровно снегирь с одной заснеженной рябинки на другую.
Величание подходит к концу. Простой люд стекает с холма по снежным веретейкам – кому в каку сторону. Конные воротят на торную дорогу – она одна. Последними завершают обряд ближние да степенные люди, которые, откланявшись князю, садятся в возки.
Обратно укороченный государев поезд вертается ближней дорогой. Но передовые вершники к княжескому терему не подворачивают, а минуют ворота. Владимир оборачивается на дядьку: далече ли? А тот в ответ, кренясь с коня, хлопает себя по могутной груди: али забыл, княже? «А-а!» – лицо отрока озаряет улыбка: доспехи примерять.
В начале студенца Добрыня призвал к князю оружейников. Приспела пора новую сброю справить. Сыновец растёт, рамёна ширятся, плотью наливаются. Нать новую кольчугу, подзор, наручи. Нать шелом новый. Возьмётесь? Чего ж не взяться, ответили мастера, тут же сняли мерку с князя, завязав на верёвчатой сажени узелки, и назначили примерку на день солнцеворота.
И вот давешний сон оборачивается явью. Стало быть, в руку. Князенька с дядькой – в кузне Ярёмы. Тут дымно, стоит железный звон-гам, искрит железо, из кади с водой пыхает пар, из лохани с ворванью – чад, когда в них по переменке суют для закалу булат, творя при этом заговорные шептанья.
Горны кузнечные, коли в доспехах надоба, не гаснут ни днём, ни ночью. Оборона промедления не терпит, знай, поворачивайся. Но для знатных заказчиков делается исключение. При появлении князеньки и его наперсника стукоток в кузне заметно смолкает. Отставив заделье, ковали стекаются на серёдку. На ногах бахилы полстянные, телеса фартуками грубой кожи окутаны, волосы берестяными гайтанами забраны. Чумазые, страховитые, белые зубы скалят. Ярёма, могутный, вровень с Добрыней богатырь, супит брови, остужая норов работников. Да при виде князя-отрока и сам не удерживает улыбки: «Многая лета, княже!»
И вот начинается примерка. На Владимира надевают ратные байданы. Кольца, из коих собрана кольчуга, вызванивают боеву песнь. Верх борони пластинчатый, подзор – тоже. На запястьях кованые наручи, они оттягивают чешую рукавов и подчёркивают рамёна. Всё пока схвачено на живую нитку. Но главного не отнимешь – скроено ладно.
Что ещё? Зерцало. Место для него посередь груди, там, где солнечное сплетение. Вот оно, ярое, вызревает в горне. Ярёма кивает напарнику, надевает нагольные рукавицы и зубастыми щипцами выхватывает из огненного бучила заготовку. Круглое и малиновое, как молодое Ярило, зерцало выкатывается на наковальню! И тотчас – бах! Да бух! – молот и молоток берут его в обработку. Летят искры, горячая окалина, но коваль с молотобойцем не уворачиваются, принимая задубелой кожей все укусы калёных ос.
Выгнется зерцало до потребной величины, очистят его от копоти, высветлят дресвой, усилят лучистыми пластинами, особо украсят яблоко – серёдку зерцала, и заиграет оно на княжеской груди драгоценнее любой украсы, а главное, надёжно оборонит – и от стрелы, и от меча, и от копья, коли нацелены будут в его сердце.
Смущён князенька словами кузнеца. Громливы они, ровно удары молотка, что кладёт он следом за кувалдой, оттягом добиваясь нужной формы, но до чего же ласковы да задушевны. Как тут в ответ не улыбнуться! И Добрыня, похоже, доволен: «Ярила в гору – обнова миру. И у нас обновы», – завершает он примерку и велит, как токмо всё будет исполнено – смётано, сшито да склёпано, – доставить сброю в князев терем.
Кузню Владимир с дядькой покидают. Однако обновление на этом не заканчивается. Впереди – золотошвейня, там украсы для коня.
Орь князев вороной масти давно объезжен. Обихоженный и сытно кормленный отборным овсом, он стоит в деннике княжеской конюшне и, когда выводят скакуна на двор, кажется, даже летучие тучи замирают, любуясь его статью и завидуя его норову. Упряжь для воронка шорники справили – и узду, и седло, и стремена – всё честь по чести. И галдар на грудь вороного готов – ни одна стрела, ни копьё не поразят оря. Остались чепрак да покровец под седло, что в золотошвейне ладят.
При напоминании золотошвейни у Владимира вспыхивают щёки. Ох, и славно же там, в этой рукодельне. Ровно в саду на Подоле. Кажется даже, яблоки падают и пчёлы тягуче жужжат, до того всё кудесно расцветает, как в погожий день лучистого червеня. С мухояра – ткани бухарской – пышет алое Ярило. Смарагдовый оксамит – шёлк с ворсом из серебряных и золотых нитей – походит на траву-мураву. А согдийский шёлк-камку, кажется, вздымают на распахнутых крылах рукодельные жар-птицы-струфокамилы.
Одно донимает князеньку – поглядки рукодельниц. Больно востроглазые девки-то. Так и стреляют очами – смуту неведомую доселе поселяя в груди. Да ещё шепотки их, мнится, ехидные. Цыкнет на них старшуха – баба-бабариха, они примолкнут маленько, присмиреют да поглядки-то не оставят.
Нонече, конечно, не то. Нынче Владимир с дядькой. При Добрыне девки-золотошвейки никнут, глаз не смеют поднять, ровно мыши крупяные хоронятся. Токмо сердце у князеньки всё равно трепещет, словно щегол в силках. Не оттого ли и ночью маялось? Не эти ли лесовые, русалочьи очи, на миг вскинутые, блазнились в потеми?
Покровец под седло швеям задался. Добрыня доволен. Багряная тафта, а по закрайкам узорочье изумрудное, словно глаза павлиньи али… русалочьи. Ведь Добрыня не токмо узорочье примечает. От его ока не утаятся и поглядки. Вон как зыркнули на сыновца те очи из-под брусвенного повоя, что тебе стрела неминучая! Ухмыльнулся Добрыня в окладистую, на всю грудь бороду: рановато, однако. Да приметив ответный взгляд молодца, смекнул, что сроки те уже подходят, – ой, подходят! – вон как щёки-то его пылают, ровно солнышко нонешнее.
3
Сечень выдался ясный да солнечный, даром что мороз не отпускал. День прибывал ходко. На серёдке месяца надумал Добрыня свозить князя в Плесков – новгородскую вотчину. Киев уклад – ждёт, а Новегороду одному толь великую подать не осилить. Да и князю пора спознавать свои владения.
Град Плесков юному князю глянулся. Он оказался похож на Новегород. Кремль, детинец, и река в городе, правда, помене Волхова, хоть и Великая.
Псковский голова послал встреч княжему поезду верховых. А в красных воротах встречали государя-новгородца хлебом-солью. Сперва в палатах городских, что на вечевой площади, сладили о размерах виры. Скобская знать держалась степенно – не юлила и не пыщилась – и ответ держала здраво и почестно. Да ведь с Добрыней инако и нельзя – он всё ведает: и какой был умолот, и сколько добыто зверя-птицы, наимано-насолено белорыбицы, насбирано пчелиной борти… Оно, конечно, скоко мер жита в ларе Гюряты-скудельника али репы в сусеках Гориславы, вдовицы кузнеца Угодяя, он не скажет. Но о казне городской, на сколько кун она тянет, представление имеет. А потому лучше не лукавь, а что положено – выложи. Чай, не на забавы берётся: на сброю да комоней, без чего дружина – не дружина. А не дашь десятины, так ведь можешь всё потерять, и не токмо хоромы, лопоть и закрома – голову. Фряг ли, нурманн, свейский ли немец, али другой какой тать не станут годить, прознавши про твою скудную бороню, мигом кинутся на разбой. Тем паче тут, на самом порубежье. Никакие стены не спасут, коли не подсобит Господин Великий Новгород.
После того как сладили о размерах податей и сроках, хозяева повели дорогих гостей в трапезную. В застолье знатно попили-поели – не поскупились псковичи принять государя: чем богаты – всё выставили. А ещё скоморошиной позабавили, гудошниками-дударями слух умастили.
Князь Владимир, глядючи на игрунов, радовался, как малое дитя, даже пальцем показывал. Остался доволен и Добрыня, обласкав кого взглядом, кого улыбкой. И так это сердце умаслило хозяевам, что они разохотились. Чем ещё порадовать дорогих гостеньков? А вот чем – и вспомнили про дар Ольги, бабени Владимира. На вечевой площади, обочь хором оказался амбар тёсаный, отворили его, а там сани – Ольгин подарок родимому граду Плескову от бывшей простолюдинки, ставшей Княгиней Киевской.
Внук обошёл дар бабени округ. Сани простые, без особых украс. На полозьях железы, оглобли в железной обойке, копылки не рассохлись. «А ну!»
Загорелся князенька, потребовал запрячь. Привели ему с конюшни каурую кобылку: бабенина любимца, пояснили, немолодая уже, да ещё тяглая. Запрягли. Кобылка взялась мягко и ладно – бубенцы на дуге не дрогнули, да пошла-то степенно, ровно мужня жёнка под коромыслом. Миновали улицу, другую. Кобылка трусила в охотку, но – что приметил возница – будто клонит в одну сторону. Князенька поводья опустил, гадая, что будет, куда вывезет каурая. А кобылка покатила вдоль реки и вывела не куда-то, а к крестовому храму. Вожатый вершник оказался крещёным. Он и пояснил, что церковь эту древесну в честь Живоначальной Троицы заложила христовая княгиня.
Вернулся Владимир на вечевую площадь. То румянцем щёки играли, а тут забледнел. Велел другую лошадь запрячь в бабенины сани. Привели ему молодого игреневого жеребчика. Тот бесом вьётся, кобенится, шею выгибает. А вступил в оглобли, будто подменили – запритих, присмирел, ровно старый мерин сделался. Князенька тронул, не в пример с кобылкой, завернул ошуйной вожжой и только потом, когда далече откатили от реки, поводья ослабил. И что же? Да то же самое. Игреневый орь уже другой дорогой привёз его к Ольгиной молельне.
В третий раз пытать судьбу князь не стал. Призадумался, нащупал на груди ладанку, где покоился бабенин дар – кипарисовый крестик. Глянул на гречанина-мниха, который вышел на крылечко и, кланяясь, вроде бы манит. И уже было направился Владимир к храму. Да тут остановил его Добрыня. Видя смятение отрока, он велел подать другие сани. Да пошире, попросторнее, да чтобы с запятками. Мол, не в свои сани не садись, княже, – твои иные. И всё с шутками-прибаутками, облегчая Владимиру сердце.
Воля Добрыни – и для князеньки воля. А уж для вотчинного люда и подавно. Живо подали расписные сани, не сани – гусли на полозьях: кузов просторный, по днищу – сенная попона, в ногах – милоть овчинная. Изволь, государь!
А князенька, похоже, и рад такому обороту: не в свои, так не в свои… Тем паче, что поданные и впрямь куда как красовитей. А уж конь какой в упряжи – не сыскать: могутный, ражий, вороного отлива, особо ярого противу снега. Не орь – клубень перуновой тучи на громобойном раскате. А вожжи шелковые, украшенные бирюзой да окатным жемчугом, что молоньи.
Дядька доволен – добрая запряжка. Но чего-то тут не хватает, хитро щурится он. По знаку Добрыни на запятки вспархивает стайка девок-белянок. То-то щебету раздаётся, словно снегири прянули на огорожу! Вот теперь в самый раз, усмехается дядька.
Князенька вспыхивает. Огненный глаз жеребца, пар из его раздутых ноздрей, волнистая дрожь хребта, вскрики белянок, поглядки челяди, широкая улыбка Добрыни – всё воспаляет сердце князеньки, наполняя его восторгом. Он трогает поводья. Добрыня на ходу наказывает вершникам, чтобы стерегли, чтоб завернули, буде понесёт вороной в яруги. А из-под копыт – уже замять снежная…
Повозка устремляется к воротам. Череда крепостных запон. Ворота Смердье, ворота Великие – перед князем всё нараспашку. И вот уже сани вылетают за кром – и намётом по наезженной накати, которая скётся вдоль Великой. Застоявшийся орь горячит кровь, переходя на галоп. На раскатах сани заносит. Девки с запяток сыплются, что горох. Смех, визг, причитания. А князенька знай настёгивает, никому не давая спуску. За спиной, кажется, ни души – облетели. Обернулся. На-ко! Одна из белян так и прикипела к гребню кузова. Волосы, выбившиеся из-под убруса, снегом обмётаны, губы прикушены, глаза, иссечённые встречным свистом, прищурены, однако страха нет, отчаянье, безоглядность – будь что будет! – вот что в них.
«Тр-р!» – вскидывается князенька, одерживая жеребца, тот ещё в запале, бешеным глазом косит – пошто неволишь? – но натяг вожжей кобенит шею, и вороной медленно утишает гон, переходя на крупную рысь. Не ослабляя поводьев, князенька мотает головой, мол, давай в сани. Белянка ждать не заставляет, живо переваливается через гребень и тут же оказывается в князевых объятиях.
«Звать-то?..» – пыхает он жаром. «Лю-ба-ва», – она едва разлепляет губы. Глаза синие, ресницы в инее. Щёки горят. А губы-то не застыли. Это князенька сознаёт, приникая своими. И до чего же жаркими они становятся, смыкаясь в союзе.
Вороной, не чуя узды, перешёл на шаг, а потом и вовсе встал. В снежной замяти нащупал соломенные охвостья. Выбил копытом, втянул слабый запах, глазом проследил, куда ведёт житная натруха – вон куда, к овину, что на взгорке. Ворота распахнуты – то ли забыли затворить, то ли открыли провеять. И он потянулся на запах.