banner banner banner
Трудное время для попугаев (сборник)
Трудное время для попугаев (сборник)
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Трудное время для попугаев (сборник)

скачать книгу бесплатно

Трудное время для попугаев (сборник)
Татьяна Дмитриевна Пономарева

Школьная библиотека (Детская литература)
Ты решил жениться в 16 лет… Что это? Детское самоутверждение, упрямое желание настоять на своем или же взрослый, сознательный шаг?

Тебе кажется, что твой старший друг предал тебя? Так ли уж ты права, не прощая его?

Почему редкие знаки внимания одного волнуют, задевают за живое, а ровная теплая преданность другого оставляет равнодушной?

Эти и другие проблемы решают герои повестей и рассказов Т. Пономарёвой «Водяной Бык», «Солнце – желтый карлик», «Трудное время для попугаев» и др.

Для среднего и старшего школьного возраста.

Татьяна Пономарёва

Трудное время для попугаев. Рассказы и повести

Солнечное сплетение – это маленькое солнце внутри каждого из нас

Однажды в детстве, начитавшись «Занимательной астрономии», я спросила у отца: правда ли, что Вселенная бесконечна, и как вообще это может быть? Ведь должна она, в конце концов, закончиться? Где ее самый последний край? На что отец, военный инженер, физик, ответил: «Сама посуди, что же тогда за этим краем?» Я пожала плечами, и он объяснил мне, что в природе существуют явления, которые, как ни старайся, невозможно представить, вообразить, они недоступны для человеческого понимания, поэтому нужно принимать их как данность.

Но не тут-то было! Мысль о завораживающей тайне Вселенной не отпускала меня ни по дороге в школу, расположенной в деревянном сельском доме с огромной печкой, ни во время прогулок по железнодорожному мосту подмосковной станции Клязьма, мимо которой со свистом пролетали скорые поезда далеко на север. Я не могла избавиться от размышлений о непостижимом мироздании даже в скобяной лавке, куда бабушка посылала меня за керосином для трех керосинок, на которых мы готовили еду. Работал в лавке, передвигаясь на скрипучем протезе, Фомич, инвалид Великой Отечественной войны. Под настроение он шутил, а мне было грустно смотреть на то, как он рвал на квадраты лежащие стопкой бумажные карты звездного неба, делал кульки и продавал в них гвозди. Я тоже купила несколько гвоздей, и мне достался кусок карты с изображением созвездия Гончих Псов.

Название созвездий я знала наизусть. Так здорово было смотреть на них, разметавшихся по ночному небу, лежа на крыше сарая или на траве в саду, среди цветущих клумб. Мне часто снилось, как я, взмахнув руками, легко взлетаю, поднимаюсь над верхушками деревьев, устремляясь ввысь, к звездам.

Но вдруг все изменилось. В одну из ночей, валяясь в постели с воспалением легких, я привычно плыла среди бесчисленных галактик, но вдруг почувствовала, как меня с неимоверной силой тянет куда-то в холодную пустоту, где уже не было света звезд и вообще не было ничего. Мне стало страшно и захотелось вернуться, но я не могла – не помнила, как это делается. Спасибо, в тот самый невозвратный момент меня разбудили! К счастью, вокруг были стены родного дома, а надо мной склонилась мама с градусником в руке. Кризис миновал, болезнь отступала, я постепенно поправилась. Но с того времени почти перестала думать о бесконечности Вселенной, опасаясь вновь оказаться там, где совсем недавно чуть не осталась навсегда. Я приняла эту тайну космоса как данность. Папа был прав.

Однако значительно позже, через десятилетия, в 2002 году, мне вновь пришлось соприкоснуться с загадками мироздания. Работая над книгой «Великие ученые», я знакомилась с многовековой историей научных открытий, то с головой погружаясь в мир древних астрономов и математиков, то пытаясь вникнуть в суть достижений современных изобретателей мощнейших телескопов и ракетных двигателей. Меня восхищали невероятной преданностью делу самозабвенно менявшие свой сон на общение со звездами гениальные Гиппарх, Птолемей, Коперник, Джордано Бруно, Галилей, Исаак Ньютон, Уильям Гершель и многие другие ученые, ставшие предшественниками современных создателей внегалактической астрономии – американца Эдвина Хаббла, выдающегося отечественного конструктора в области ракетостроения и космической техники Сергея Павловича Королева и их последователей.

За тысячелетия существования мир преобразился. Со времен вавилонских клинописцев открыты тысячи законов, убедительно объясняющих многие явления природы, однако далеко не все. Некоторые сферы жизни по-прежнему полны неизведанными, малоизученными фактами, которые наука на данном этапе объяснить не может. Меня, как медика по первой профессии, всегда особенно интересовали феноменальные способности человека. Об этом и многом другом я попыталась рассказать в книге «Мир загадочного», вышедшей в серии «Я познаю мир» (издательство ACT).

Собирая материал для «Истории ремесел», я вновь и вновь убеждалась в безграничности человеческого таланта. Сколько великолепных мастеров по всему миру создавали уникальные работы из всевозможного материала: дерева, металла, камня, шелка, шерсти, керамики… Случалось и так, что на белом свете оставался всего один человек, владеющий секретами того или иного ремесла. Едва не исчезло навсегда ювелирное искусство великоустюжских кузнецов, владеющих техникой «северной черни». Нередко люди, разглядывая в музеях поражающие тонким исполнением и красотой экспонаты, например фламандское кружево или изделия из венецианского стекла, даже не догадываются, какие бурные, а порой и драматические истории сопровождали процесс их создания.

Меня всегда привлекали мастерские художников с их мольбертами, холстами, палитрами, кисточками и тем особым воздухом, в котором стойко держался запах красок, деревянных рам и всевозможного реквизита для моделей и натюрмортов. Писать о живописцах, вживаясь в то время, в которое каждый из них существовал, часами вглядываться в их картины, пытаясь постичь творческую манеру, художественный замысел, – дело увлекательное, но рискованное. Каждый раз настолько проникаешься этой атмосферой, что, закончив рукопись, ощущаешь неудовлетворение от того, что процесс «сосуществования» завершен, – рамки литературно-художественного издания не позволяют написать ни страницы больше, в то время как ты, кажется, только прикоснулся к судьбам этих великих творцов.

Вышли книги, вот они стоят на магазинных полках: об Арсении Ивановиче Мещерском, о Валентине Серове, об Илье Репине, о Джотто, Рафаэле и Питере Брейгеле Старшем, о творцах итальянского Возрождения, об импрессионистах… И каждый раз, когда видишь, как кто-то покупает их и уходит, ощущение такое, будто вместе с ними уносят частицу тебя. Вот и думаешь: каково же было самим художникам расставаться со своими картинами, ведь каждая из них неповторима!

В Литературном институте, где я училась, была прекрасная библиотека, книг можно было брать сколько хочешь. Мы и набирали, и читали ночами, поскольку многие из нас еще и работали. Я тоже: то воспитателем в детском саду, то лаборантом в НИИ, то редактором в издательствах. Позже добавилась сценарная работа на телевидении. Хотя на все требовалось немалое время, ничто не мешало писать рассказы, повести, сказки. Сказки – те вообще сами собой являются, как веселые гости в праздничный день. Так у меня сложился сборник «Укротитель макарон», вышедший в издательстве «Дрофа».

Когда только начинаешь заниматься литературным трудом, то, как под свет фонаря на темной улице, подпадаешь под влияние кого-то, особенно ценимого, с восторгом прочитанного на данный момент. У меня таких светоносных источников было много: и Чехов, и Бунин, и Юрий Казаков, и Фазиль Искандер, и Шервуд Андерсон, и Уильям Фолкнер, и Томас Вулф, завораживавший странным лаконизмом километровых фраз… Да, всем им я очень благодарна. Но теперь, основательно пожив на этом свете, понимаю, что подражание даже таким корифеям все же не лучший способ самовыражения, – лучше говорить тихим голосом, но своим.

Иногда я встречаю своих персонажей то на улице, то в метро и радуюсь им, как самым близким родственникам. Так было с моим героем из рассказа «Неизвестный». Этот образ, однажды сам по себе возникший в моем воображении со всеми подробностями: лицом, фигурой, жестами, привычкой слегка сутулиться, порывисто двигаться, с чем-то еще, едва уловимым, знакомым, казалось бы, только мне одной, – оказывается, существовал в действительности!

Как так получается, не знаю. То ли они, эти будущие герои литературных произведений, живущие где-то, транслируют берущемуся за ручку и лист бумаги пишущему человеку то, что хотят сами услышать о себе. То ли – вот уж действительно парадокс! – материализовываются и продолжают ходить, смеяться, думать, влюбляться в этом мире уже после того, как автор поставит точку в рукописи. Последнее, конечно, немыслимо, иначе земной шар был бы катастрофически перенаселен. И все же здорово, что твои персонажи, очень хочется на это надеяться, не исчезают навсегда. И не только не исчезают, но и в нужный момент оказываются рядом с теми, кому требуется поддержка. Это не так уж и сложно. Солнечное сплетение – это маленькое солнце внутри каждого из нас. Сколько в нем силы, света, тепла, нежности и доброты – хватит на всех!

Когда пишешь рассказ, повесть или роман, то проживаешь одновременно две жизни – реальную и вымышленную. Реальная – вот она, со всеми своими красками, звуками, запахами, с конкретным временем, собственными переживаниями, поступками, отношениями с другими людьми. А вымышленная – она такая же, только там ты еще и отвечаешь за тех, о ком пишешь, это не всегда легко, поскольку герои решают свои проблемы на пространстве твоей души. Они страдают от непонимания, несправедливости, отсутствия взаимности в любви, преждевременного ухода близких, необходимости резко менять привычное существование и многого другого. И ты переживаешь это вместе с ними. Ты уже понимаешь, что в одних ситуациях надо пытаться что-то изменить, а в других – принять как данность, так же, как принимаешь бесконечность Вселенной. Учиться этому приходится всю жизнь.

Рассказы и повести, входящие в сборник «Трудное время для попугаев», писались в разные годы. Проходит время, многое вокруг становится другим: политические деятели и их программы, названия городов и улиц, музыкальные стили и направления, имена кумиров, марки машин, техника… Но, как и прежде, люди радуются и страдают, надеются и разочаровываются, ненавидят и любят… Люди просто живут, чувствуют и хотят быть счастливыми. Об этом моя книга.

Татьяна Пономарёва

Рассказы

Неизвестный

Его родители поженились в семнадцать лет и до сих пор были счастливы. Он шел и раздумывал – не сделать ли ему то же самое в свои шестнадцать? Шестнадцать, семнадцать – какая разница, не двенадцать же! Околачиваясь уже где-то совсем рядом с этим решением – оставалась самая малость, может, даже что-то внешнее, не от него исходящее, – какой-нибудь всполошенный визг тормозов над ухом или «восторг» родителей при полуночной встрече: «Где ты шляешься, негодяй? Ты о нас подумал?..», ну или что-то в этом роде, – он впервые за последние сутки расслабился, обмяк, будто уснув на ходу. Он вяло прикинул, что можно теперь и домой, даже нужно домой, чтоб, только отворив дверь и раздевшись, сразу бухнуться в постель и уже в полусне, как обычно, напяливать на себя одеяло, вытаскивая из-под спины сухие, ломкие листья, острыми черенками дерущие кожу. По летней привычке, уходя, он забывал прикрывать окно, а так как уходил последним, то осень распоряжалась в его комнате по-своему, натаскивая листья, иногда даже ветки, перья, – второй этаж, и ветер заносит, что прихватит по пути.

Он шел и шел, сонно плавясь, почти отсутствуя в этом мире. Такое с ним случалось, лишь когда с тонких проводов плеера музыка стекала прямо в кровь, и та послушно растаскивала ее по клеткам вместе с кислородом и прочими там белками-углеводами, совершенно ненужными, старомодно-комичными в момент, когда звуки, легко потеснив всевозможные кровяные шарики, впаивались в клетки тела, заставляя каждую из них жить, трепыхаться, вибрировать, а не только жрать свои питательные вещества.

Там, дома, в постели, жухлые листья почему-то всегда резко выдирали его изо сна. И он, разлепив глаза, с брезгливым и скучным удивлением смотрел, как сыплется из разжатого кулака мертвая пыль ушедшего лета. Странно, его кожа явно сопротивлялась тонкому смиренному духу тлена, отталкивала или перебивала чем-то на свое усмотрение. Поэтому от рук несло чем угодно: собаками, пончиками, канифолью… Все еще держался запах бензина после возни в отцовском гараже. К этому антисанитарному хору клеилась еще парочка неопознанных, подцепленных на улице, в школе или где он там был, ароматов. Да и понятно – осень пока не для него: от нее тянуло смехотворно далекой старостью и чужой, безразличной смертью.

Он шел. И даже через двадцать или сорок восемь – кто их считал! – отставших от него улиц все еще был уверен, что идет домой, что ноги сами выведут, как вывозит привычная кляча захмелевшего хозяина. Он не думал об этом, шагал безразлично, надеясь, что дом недалеко, надо только где-то поточнее свернуть, сесть в трамвай или автобус. Так, передвигаясь и не теряя надежды, он оказался вдруг на вокзале – том, в другом конце города, с которого ехать в Осветово, на дяди-Колину дачу. И тут же понял, что именно сюда и хотел с самого начала, а домой хотел завтра, но только так, чтоб без трагедий, валидола и ночных поисковых групп из очумевших родственников. Но и без унизительных выпрашиваний и завираний по телефону – это все было не для сегодня, не для сейчас… Он не знал, как быть. Поэтому уверил себя, что, в общем, идет домой, что когда-то все равно придет туда цел и невредим и как-то все рассосется, уляжется. Тем более сразу придется поставить их перед фактом, и тут уже будет не до частностей. Так что вполне нормально в порядке первого шага свернуть в Осветово – не в Дели же он, наконец, уводит похищенный самолет… А может, и не в порядке первого шага – какой уж тут первый! Просто мысли, мысль, одна-единственная, требовала от него в качестве подпитки кроме заброшенных друзей и дел, кроме утерянного рюкзака с курткой и паспортом еще и каких-то несусветных пространств, без разбору-цели оброчно прошлепанных километров. Мысль заглатывала эти километры, как гигантские сырые макароны, даже не раздробив челюстями, и от них сама становилась прямой, как унтер на выучке или корсетный страдалец, гипсом лелеющий позвоночник. Она становилась прямой в самом бесхитростном геометрическом понятии, длилась и длилась, как и велел учебник, нигде не заканчиваясь, не обламываясь и ни во что не упираясь, никак не желая превращаться в отрезок АБ, чтоб дать ему, измученному, отдышаться и постоять над бездной завтрашнего дня. Так, длясь без продыху и в пути, на мизерном пайке субботних впечатлений, умудрясь, однако, созреть до формулы: «ЕМУ БЫТЬ ТОЛЬКО С НЕЙ», – эта мысль, разгоняясь, по-прежнему волокла его вперед, он уже сам – сам! – хотел остановиться, даже пробовал, но не мог, будто забыл, как это делается.

Оказавшись на вокзале перед пустым табло, на котором единственная электричка намекала на свое полуреальное существование, обозначив лишь станцию прибытия, но утаив при этом остановки и время, он снова как бы со стороны ощутил некий очевидный перебор, карнавальную суету лишних действий. Но неведомо откуда свалившийся на него праздник продолжал набирать силу, и, усомнившись на секунду – ехать ли? – он тут же отверг себя, сомневающегося, тем более что проснувшееся табло выдало недостающие сведения. И он, даже не взглянув на вокзальные часы, отправился на девятый путь.

Сон потихоньку отвалил от него, он в который раз за последнее время выспался на ходу. И все было нормально: в голове – как бы утренняя свежесть, а во всем теле – как бы утренняя бодрость. Единственно мешал, отвлекая на себя, пустой ноющий живот. На быстром ходу он выудил из кармана вчерашний пакетик из-под арахиса, вытряс в рот крошки, но там была одна соль, и страшно захотелось пить. Боясь опоздать, он запрыгнул в последний вагон и пошел сквозь пустой состав вперед, насвистывая и с некоторым веселым удивлением ловя свое отражение в черных окнах вагона. Ему никогда еще не приходилось отправляться за город столь поздно. Да и не очень-то он разъезжал на электричках: у отца – джип, у дяди – «Нива». Отец вообще не мыслил себя без «колес», хотя был тайным дальтоником, то есть никогда и никому не признавался в этом. И как он раньше получал права, когда с этим еще были проблемы?

Он шел, хватаясь за спинки сидений, подкидывая себя на ходу, раскачиваясь и прыгая с азартом молодого орангутанга, так что редкие пассажиры, напуганные криминальной хроникой, бросали настороженные взгляды, наблюдая за ним по мере его перемещения. Несколько женщин сунулись было в вагон, который он в данный момент проскакивал, и тут же дернулись обратно – через тамбур, вперед. Он не дал им, беднягам, осесть и в следующем вагоне: чуть замешкавшись у средних сидений, они, услышав клацанье двери, даже не оглянувшись, торопливо заколыхались вперед, плотно прижимая к себе багаж, как бы сливаясь с ним в единое целое. Решив уж не пасти их до головного вагона, он усмехнулся и брякнулся на маленькое двойное сиденье рядом с дверью.

Поезд стоял еще довольно долго – он вполне мог выйти, прогуляться вдоль состава, стрельнуть сигарету, раз уж нечего было пожевать. Хотя, в общем, он не курил – так, изредка. Лет с тринадцати он потаскивал сигареты у отца, но отец уже год как бросил это занятие – причем удивительно легко бросил, без всяких там гипнотизеров. «А я никогда особенно не привыкал…» – вешал он лапшу на уши друзьям, которые садили с ним бок о бок по полторы пачки в день, но, в отличие от отца, бросить никак не могли. Хотя, может, и не лапша это – действительно покуривал за компанию, а потребности особой не было. Вот и он тоже: есть – есть, нет – и не надо. Но сию секунду – как раз бы не прочь. Да он сейчас всего не прочь! Любое микроскопическое удовольствие раскатать в гигантскую радость, раздать всем и не знать, куда девать остальное. Он хотел всего и мгновенно. Но если ему тут же предложат: «Говори, перечисляй. Исполним!» – он, конечно, смолчит. Не потому, что такой скромный, а просто догадывается, что эти сбывшиеся подряд желания – вид кошмара, малоизвестный большинству сограждан. «А как же то? – спросили бы. – Не валяй дурака, ты же знаешь, чего хочешь больше всего. Так что, перекинуть тебя туда, к ней?» – «Нет, – ответил бы он. – Туда не надо. Пока не надо…» И не смог бы объяснить почему. Но предчувствуя – это то же, что и исполнение всех желаний сразу. Он знает: сейчас, сразу, мгновенно нельзя туда, а нужно так быстро, чтоб медленней уж некуда, – так бегут по саванне жирафы в кадрах замедленной съемки. Он, фанат телепередачи «В мире животных», любил эти операторские игры, с восторгом всматриваясь, как жирафы, почему-то именно жирафы, проплывая мимо друг друга, ритмичными волнистыми толчками выпихивают себя вперед, припадая, вздымаясь, вознося свои шеи, и, если б не трава и баобабы, можно было бы подумать, что они бегут сквозь толщу воды… Вот этого ему хотелось сейчас. Он знал, чем кончится его бег, – все для себя решил и мог теперь подробно и медленно вглядываться в себя и в то, что вокруг, проваливаясь в каждую мелочь, словно завтра отбывал на чужую планету, расставаясь со всем, да и с собой прежним, пожалуй.

Поезд затормозил. Он пригляделся, вылавливая за темным стеклом название станции, потом оглянулся на схему, висевшую над головой, и удивился, что проехал всего ничего и впереди до Осветова двенадцать остановок. Где электричка останавливалась, а где нет, он понятия не имел. Можно было спросить у двоих, что сидели дальше, но не хотелось вставать и тащиться через вагон.

Он опять вернулся к ней и только подумал – хлынуло тепло, будто, просидев в холодильнике, распахнул дверцу – и вывалился в июльский полдень, с его неподвижным воздухом и горячим пляжным песком. Сегодня уже был этот улёт, когда утром, смотавшись с химии, попал по ходу дела в стоматологический кабинет. Пришлось забежать туда якобы с острой болью, так как у самого выхода, руки за спину, обретался Филиппок, директор школы. Такое понятие, как свободное посещение предмета, не укладывалось в директорской голове. Ко всем решениям школьных советов он относился так же, как участковый врач к самодельным диагнозам своих пациентов, начитавшихся медицинских журнальчиков и энциклопедий «Ваше здоровье – в ваших руках», – он с ними как бы соглашался, но лечил от другого. И Филиппок со всеми соглашался – и с родителями, и с представителями, но утром следующего дня был уже внизу.

Из медкабинета вестибюль просматривался до конца, и, кося на директора глазом, он ждал момента, когда тот уйдет, с досадой представляя, что получится, если врач явится раньше и заставит открыть рот, – разочарованию не будет предела: ни одной дырки, ни одной пломбы! «Деревенские зубы», как говорит мама, хотя какая там деревня, в четвертом поколении городские жители. Но врач задерживалась. Медсестра, протиравшая стеклянный шкаф, бурчала: «Чего сидишь, зайди потом, на перемене». – «Да ладно, подожду…» Он пас взглядом директора, опасаясь, что тот зайдет за колонну, а потом появится, когда уже не спрячешься. «Лишь бы болтаться, ей-богу! Из какого ты?» – Медсестра бросила тряпку, достала из кармана кошелек и стала пересчитывать деньги, будто он одним своим присутствием мог дурно повлиять на ее бюджет.

Филиппок не уходил, прямо-таки ждал его. И в этом была уже не случайность, а добрая традиция: с первого класса именно Филиппок, опережая дежурных, оказывался на пути и хватал именно его, даже если с ним вместе бежало двадцать человек. Но в тех детских побегах присутствовал какой-то щенячий восторг, сейчас же – ни азарта, ни желания кого-то перехитрить. Он все смотрел, как директор вышагивает своими неправдоподобно большими ботинками, – невозможно, чтоб у человека с таким ростом были столь громадные ступни, – и то ли от этих шагов, то ли от запахов медкабинета стала подползать снотворная тоска.

И вот в этот самый неподходящий, какой только можно вообразить, момент он вспомнил ее. ЕЕ! Как она, оторвав взгляд от ребенка, сказала ему: «Задерни шторку, пожалуйста, а то солнце…» Он вскочил с кресла с такой готовностью, будто только для этого и был предназначен, хотя она сама не представляла, о чем просила: солнце падало на них двоих и они светились каким-то медовым живым светом. Такого света раньше он не встречал. То есть люди так не светятся. В своей жизни, по крайней мере, он такого не встречал. А она светилась, и ребенок тоже. Он бы не поверил, если б кто-то ему рассказал, а тут он видел своими глазами. И когда он шел закрывать эту штору, он подумал, что сейчас задернет – и все прекратится. Поэтому когда он задернул, то хотел сразу уйти не оборачиваясь. Пусть себе кормит, чего пялиться, но все стоял, топтался у окна, совершенно не доверяя себе, прекрасно понимая, что не выдержит и оглянется. И оглянулся – не в солнце здесь было дело… Она улыбнулась ему, и даже ребенок бросил свое занятие, оглянулся, сместив чепчик на полщеки: чего это, мол, он, несчастный, так мучает себя, не доверяя очевидным вещам? Он стал смотреть на них, присев у батареи, потому что ОТ ЭТОГО идти было некуда и все, что ему требовалось, было здесь, в НИХ. Он улыбнулся им в ответ: простите, мол, замотался по мелочам, забыл, как это бывает! А если честно, то и не знал никогда – спасибо, теперь знаю…

И вот когда он вспомнил это, прячась в школьном мед кабинете, он вдруг подумал, что ему теперь прятаться не надо – вообще никогда, ни от кого и ни от чего не надо прятаться! Что ему теперь это разрешено, не важно кем, может быть, даже – Всевышним, не ему самому судить, и тем более не другим. Он знает только, что разрешено! позволено! жить так, как раньше он и думать не мог: он должен делать то, что захочет, что сам посчитает нужным, потому что то, что он сделает, будет как раз, в самую пору, нормально. Он за это отвечает, поэтому – свободен! Он встал тогда с кушетки, вышел из стоматологического кабинета и направился в вестибюль. С достоинством императора он прошел мимо Филиппка, и хотя директор, обладая уникальной памятью, знал, что в одиннадцатом «А» химия, стоял и молчал и смотрел на него, как на старшего…

Электричка грохотала, наверное, особенно сильно еще оттого, что была пустой. Жесткий, с торопливыми перебивами звук не укачивал, а, наоборот, настраивал на какую-то суматоху. И эта суматоха мешала вернуть то, что он испытал утром, в медкабинете, – ему это сейчас позарез было нужно. Сияние того, с ними, субботнего вечера мелькнуло и тут же скрылось в нем самом, как в скворечнике, – видно, электричкино громыхание вспугнуло его не на шутку.

На очередной станции вошел народ. Напротив него, через сиденье, пирамидкой опустилась бабуля. Она порылась в сумке, отщипнула в ее недрах от невидимого батона и ткнула кусок в рот. Он подумал, что если б она угостила его, – взял бы? Да конечно, еще бы! Бабуля тем временем прожевала и опять нырнула в сумку, засунув в нее обе руки чуть не по локти, словно хотела аккуратно, не повредив, вытащить с донышка свежеиспеченный пирог. И она вытащила, только не пирог, а зеленый томик «Саги о Форсайтах». Знал бы Голсуорси…

Он вспомнил, что надо позвонить родителям. В Осветове на платформе стоял телефон-автомат. Был один способ звонить без жетона, который, впрочем, не всегда срабатывал. Пошарив по карманам, он нашел кое-какую мелочь – иногда жетоны продавали в билетной кассе. Надо дозвониться. Он же не идиот и прекрасно представляет, что сейчас закручивается по его милости. Так что из Осветова самое время крякнуть. Там он уже, считай, на месте – полдела сделано, и он просто ставит их в известность, чтоб без паники чистили зубы и ложились спать. «Ма, все нормально: завтра буду, целую!» «Целую» – обязательно, это успокоит… Тут он подумал: стоит ли объявлять, что он в Осветове? Даже если машина в ремонте, отцу ничто не помешает взять тачку и прикатить на дядькину дачу прежде, чем он дотопает туда на своих двоих. И мать, конечно, в своем депрессивном бежевом берете: «Я всегда надеялась, была уверена – ты тонкий и умный…» – а потом крик до кольцевой дороги. Это как взять человека за руку и тут же засветить ведром по башке. Может, и не разорутся, обсудят по дороге педагогический приемчик и обрадуются, что успели-таки, перехватили, спасли, хоть и неизвестно от чего. Вообще-то они честно стараются его понять, и не их вина, что, прежде чем они доберутся до своих гениальных решений, он двадцать раз сделает все по-своему. В конце концов, даже в худшем варианте провала и неудачи надо уважать результат: человек имеет право на собственные ошибки и глупости хотя бы для равновесия ума.

Он поерзал на сиденье и оглянулся. Какой-то тип от нечего делать пялился из полутемного тамбура. Поезд набрал ход и летел теперь без остановок. Двери то разъезжались, то снова счмокивались посредине. В вагоне воняло пылью. Привстав и высунув голову в окно, он увидел ночь. Она начиналась сразу за железнодорожной насыпью темнотой и тишиной. Эту тишину он поймал сквозь стук и лязганье механизмов, потому что она – настоящая, своевременная, потому что ее много и она – основной звук уснувшего мира. Ему захотелось поскорее выскочить наружу, оказаться в самой середине тишины и, уже принятым ею, стоять и слушать напоследок, как уносит электричка свой бессильный грохот на юг.

Но он все ехал и ехал. Платформы, блеснув, со свистом пролетали мимо, словно неслись с такой же скоростью, только в обратном направлении. Бабуля уже не читала – спала, и мужик сбоку, оттопырив губу, тоже глубоко и ровно сопел, вздрагивая во сне бровями. И те, двое, в конце вагона, склонив друг к другу купидонистые головы, качали ими в такт, бесконечно с чем-то соглашаясь… Казалось, и машинист там у себя давно спит, и беспризорный поезд мчится сам по себе, передоверив маршрут сговорчивым рельсам. Еще бы немного – и он, набрав побольше воздуха, гаркнул бы: «Вдоль по Питерской…» или что-то в этом роде. Нелепо бодрствовать одному, нарываясь на выблескивающие из темноты, в дикой скачке проносящиеся мимо платформы. Он представил, как от его недозрелого баритона пассажиры все сразу в испуге вылупят сонные глаза, и ему стало их жаль – никого он не хотел будить, пусть себе спят, если хочется. Но где они едут, неплохо было бы знать.

Оглянувшись, он понадеялся спросить у того, что околачивался в тамбуре, но там его не оказалось. Неожиданно зацепила простая и грубая очевидность. Он опомнился, что тащится в Осветово без ключей и совершенно не может быть уверен, что в этот раз дядька оставил их в угольном сарае, как оставлял иногда на случай приезда своих приятелей. Даже скорее всего не оставил. Сам же рассказывал маме с отцом, будто в поселке одна за другой кражи: метут всё – от квашеной капусты до алюминиевых кружек. Так что глупо вешать на окна ставни, а ключи бросать где попало. Тем более дядька перешел на другую работу и стал почти недоступен для бывших сослуживцев, регулярно навещавших дачку, иногда даже без ведома хозяев. Ключей наверняка нет. Он понял это и тут же успокоился.

Теперь ему казалось даже вполне нормально: что-то судьба подкидывает так – за здорово живешь, а что-то приходится выдирать у нее самому. Кроме того, отсутствие ключей вполне под стать ситуации: этот его приезд отнюдь не заурядное посещение отчих мест. Он впервые ехал туда с НЕЙ, с НИМИ, вез их в себе, и ему было жизненно важно, как ОНИ с этим домом сойдутся. Ему хотелось совместить их прежде, чем он явится с чемоданами, коляской и прочим семейным скарбом… Хотелось еще раз взглянуть на допотопные сонные диваны, столы и буфеты, к которым он привык с детства, но которые для городского, окруженного комфортом человека могли выглядеть примерно как чучела вымерших животных из палеонтологического музея. Вообще он был уверен, что им понравится дом. То есть он не ждал никаких таких всплесков, ахов и восторгов: не тот случай. Для него главное, чтоб здесь не исчезло, но длилось то, что было в ее комнате, когда он задернул штору. И сейчас он понимал, что готов ради этого на многое, даже на все. То, что ключей не было и не могло быть, лишний раз подтверждало, что привычные пути для него напрочь перекрыты, что началась иная, ни на что прежнее не похожая полоса: все двери теперь для него открывались в другую сторону. Его успокоила и развеселила правильность и какая-то утонченная справедливость ситуации, о которой он вовремя догадался.

Он заметил, себе-то уж мог признаться, что за последние дни как бы превратился в другого человека, лучшее, что пряталось где-то в области солнечного сплетения – где же еще прятаться этому лучшему, как не в таком замечательном месте? – вдруг поперло из него наружу прямо-таки с неуправляемой энергией. Как в той навязчивой песенке: «…души моей распахнутый сундук…» Правда, он любил теперь всех-всех – какой-то проломной, всепрощающей любовью. Он раскалывал старые обиды, легко отшвыривая их трухлявую скорлупу. Многие из тех, кого он прощал, даже не догадывались об этом. Ни Герка Семин, ни Пупок. Эти придурки сорвали ему прошлой зимой поездку в Финляндию.

Филиппок договорился где-то с кем-то там, подыскал спонсоров для каникулярных обменов, вообще – класс: тридцать пять процентов платят родители, остальные – какие-то добрые дяди. Но всего пятнадцать мест. Ну и началось! Мамаши все переругались: «Почему по успеваемости, надо жеребьевку, троечник – тоже человек», что вполне логично. Сделали жеребьевку – опять он попал!! И тогда тихий Пупок тихо набрал номер телефона учительской, и через три секунды вся школа уже знала, кто топчется в клозете на втором с «колесами» и «промокашками». Наркодельца словили, обступили, вытряхнули эти самые «колеса» из сумки прямо на подоконник… А к нему еще утром подошел Семин и сунул пакетик, попросил подержать день-другой: какие-то у него проблемы. Он и не заглядывал. Просил человек, трудно, что ли! Притом когда высыпали, сразу было ясно, что никакие это не «колеса»! Тоже, спутали крокодила с трамваем! Смагин им даже сказал: мол, хотите эксперимент? Но гвалт поднялся страшный, дело-то, по сути, было не в этом. Таблетки действительно, потом выяснилось, оказались обычным пиперазином, от глистов. Но пока вся эта жуть разматывалась, документы на поездку успели оформить без него – ну и всё! Да черт с ними, он больше не вспомнит об этой истории. Трудно поверить, но он даже без отвращения думал теперь о Бисюриной…

Поезд содрогнулся, словно на ходу отпрыгнул в сторону, продолжая, однако, бежать вперед. Внезапно вытряхнутые из сна пассажиры оторопело уставились в окна, но, не разглядев там ничего, кроме своих бледных отражений, так же устало и быстро успокоились, готовые опять нырнуть в дорожную тряскую дрему. Он смотрел на них и по их лицам понимал, что они прекрасно знают, где сейчас едут и когда им выходить. Похоже, все это повторялось у них изо дня в день или, во всяком случае, слишком часто. Наверняка если каждого из них, ну к примеру, без обид, засунуть в мешок и завязать веревкой, они зашевелятся и возопят именно на своей остановке. Если честно, он обрадовался им, хоть и чужим, но проснувшимся! Электричка как будто подслушала его желание, исполнив на свой манер.

Он ехал, и ему было хорошо с этими людьми. С каждым из них он сейчас мог бы долго и с удовольствием говорить, они были ему интересны и небезразличны. Ему даже казалось, что он сам о них что-то знает, и если им про это рассказать, они здорово удивятся, потому что многое совпадет. Навстречу просифонил скорый. Вагоны мелькнули совсем близко. Пойманные его взглядом, но мгновенно сдутые скоростью лица все же успели его обрадовать. Было приятно осознавать, что ночь живая и что при этом она не подавляет и никого не крадет своей темнотой, что при желании она всегда отпустит и даст немножко света добраться до дома.

Двери опять разбежались в стороны. Он оглянулся и увидел того, который пялился, а потом исчез. Тот сидел теперь на корточках, привалившись спиной к стенке тамбура, кисти его рук, свешиваясь с коленей, болтались в такт движению, перелистывая пустоту.

«И тебя я знаю! – подумал он о тамбурном. – Живешь в общаге, торчишь помаленьку, бабки карман не жмут…»

Тамбурный, словно откликнувшись, поднял голову. Глаза его были полуприкрыты, но лицо не выглядело сонным, оно, скорее, было напряжено, как у вспоминающего что-то срочное и важное.

По вагону тем временем пронеслось некоторое шевеление. Пригладив пятерней волосы, застегнул плащ мужик, двое сняли с крючка раздутый пакет… Электричка, повизгивая, останавливалась. «Какая?» – спросил он у идущих к выходу, но сам увидел название станции. Следующая была как раз его.

В опустевшем вагоне стало неуютно. За несколько секунд пришлось растерять всех, с кем успел свыкнуться за час пути. Он поднялся и поплелся вперед, к головному вагону, тем более что в Осветове телефонная будка в начале платформы, у лестницы.

Лучше бы снял трубку отец. С ним можно не распространяться: жив, все в порядке, подробности завтра. Отец сам не болтун, для него главное – суть. Хорошо б подошел отец, но подойдет мать. Наверняка сидит на диване и держит аппарат на коленках. Тут самому важно не размочалиться – две-три фразы, и всё.

Ночные пассажиры и правда скучились в первом вагоне: человек десять – двенадцать держались таборком. Захотелось присоединиться, побыть и с ними, но рассиживаться было некогда. Он пошел к выходу. Поезд стал сворачивать, дал легкий крен, и он, как боевой петух, двумя боковыми подскоками стремительно вклинился между сидящими напротив друг друга женщинами, наступив одной из них на ногу. Но никто не заорал на него, не взвизгнул, не чертыхнулся! И когда он извинился, женщина подняла на него серое, плоское, непонимающее лицо, будто нога, на которую только что наступили, была ненастоящей. Откуда их, измотанных до бесчувствия, тащит этот поезд и куда? Ему сразу как-то передалась часть их усталости, словно прикоснувшись к неживому, к какой-то псевдоноге, он снял усталость на себя, тут же ощутив ее как большую тяжелую шубу, наброшенную кем-то сзади.

Поезд уже подбирался к Осветову. Выглянув в узкое дверное окошко, он увидел пристанционные огни и слабо освещенный сиреневый кусок шоссе. Но выходить здесь, кроме него, видно, никто не собирался. Замедлив ход, уже у самой станции, электричка вдруг, как в нечестной игре, рванула вперед и понеслась мимо безлюдной платформы с ее лавочками и телефонной будкой, мимо знакомых заборов и облезлого теремка поселковой аптеки… Она тащила его теперь куда-то с такой непоколебимой уверенностью, будто лучше него знала, что ему надо, когда и зачем. А ему оставалось только довериться ей и не суетиться по пустякам.

Он и не суетился. Прислонившись лбом к холодной двери, проживал подцепленную на ходу чужую усталость, стараясь не смешивать ее с тем, что принадлежало только ему. Потом он заметил, как просквозила мимо еще одна платформа, с такими же лавочками и телефонной будкой и полузапавшими в темноту тополями… Так много на свете похожего! Для чего? Может, для прочности мира, иначе – для чего же? Какие-то рваные куски запахов влетали на ходу в тамбур и сразу же валились в невидимую кучу за его спиной. Сейчас ему казалось, что внутри у него свое время, своя протяженность его единиц, несогласная с протяженностью внешнего, несовершенного общего времени. Поэтому так бесконечно долго идет поезд, так бесконечно долго он без НЕЕ, без НИХ. Он больше не хотел, больше не мог и сейчас же должен был вернуться к ним, хотя бы внутри себя. Он должен был вернуться и поэтому не удивился, когда из темноты – так быстро, что, пожалуй, и минуты не прошло, – выскочила новая платформа, подсунутая как бы специально для него; не удивился, когда поезд легко и бережно затормозил, как бы повиснув в воздухе; и не удивился, когда остался на платформе один, а тишина, в которую он рвался, была теперь везде, как она везде для глухого.

Он поискал глазами телефонную будку. Ее не оказалось. Тогда он вспомнил, что они еще бывают рядом с кассой. Перемахнув через пути на противоположную сторону, он действительно увидел два телефона. У одного не было трубки. Он стал звонить по другому, целому, торопливо набирая цифры, не позволяя себе останавливаться. Неприятные вещи надо делать с разгону – это он усвоил давно, – самому не страдать и других не мучить! И между прочим, иногда все обходилось гораздо проще, чем представлялось ДО. В трубке загудело, но безжетонный метод не сработал – зачастили короткие гудки. Он подергал рычаг, стал набирать номер медленней, приглядываясь к темному циферблату. С первой неудачей напряженность возросла. Он подумал, что они там, дома, как на старте – готовность номер один, ждут звонка от него или, не дай бог, о нем… Ему стало их жаль, остро, как никогда до этого, и захотелось услышать их голоса. Знали б они, как он любил их сейчас и как был счастлив сам, но, скажи он им это так запросто во втором часу ночи, продираясь сквозь трескотню и шум на линии явно из каких-то медвежьих углов, они бы, чего доброго, восприняли это как прощание с миром, не исключено. На этот раз из трубки один за другим вытянулись два терпеливых длинных гудка – и снова щелчок, мелкая, писклявая дробь…

Ругнувшись, он пошарил в заднем кармане и пошел к кассе. Хотя в такое время билетерша спит, скорее всего, на родном диване. На всякий случай он постучал в глубокое окошко, прислушался. И снова постучал, и снова. Ему, как ни странно, отворили, нацедив на руки и лицо немного живого домашнего света. Он заметил угол кассового аппарата и мокрые, свисающие на лицо волосы кассирши. Наверное, не открывали, потому что мыли голову, – днем такая мысль показалась бы идиотской. Спросив, нет ли жетончика – надо позвонить домой, – он удивился молниеносности мелькнувших пальцев, склевавших с черного блюдца монеты и тут же опустивших вслед жетон, эту единственную возможность что-то там прокричать своим, разуверить их в самодельных кошмарах. Окошко закрылось не сразу, как бы извиняясь за то, что все же вынуждено закрыться. Он постоял секунду-другую, подкинул жетон, но не стал рисковать, решив, что позвонит по пути к Осветову со следующей станции, до которой минут двадцать пять или тридцать. Оглянувшись, он спрыгнул с платформы и потопал, примеряя шаг к частым шпалам. Но семенить было не с ноги, и тогда он пошел между путями, похрустывая щебенкой и думая: как здорово, даже на этой призрачной станции есть обычные люди, до которых не так уж трудно достучаться и которые тебе, может быть, даже рады, как и ты им.

Здесь, за городом, было холоднее, чем в городе, или так казалось. По крайней мере, куртка бы не помешала. И где он посеял ее, да еще с паспортом! Теперь возня – таскайся, объясняйся, плати штраф. Батя подумает: да-а, мол, все ясно! И кстати, ничего такого ему не скажет, просто посмотрит, как он это умеет, – откинув голову, как бы узнавая издалека. Но не повторишь, вот ведь! Он тренировался перед зеркалом – не то, одна натуга, индюк какающий.

Да ладно, чего сейчас об этом. Все же здорово, что так может быть! Рывок – и ты уже вне всего привычного, вне всех этих жердочек-кормушек. Он выгреб из памяти мельком услышанный кусок стинговской «Канатной дороги», хотел насвистеть и расхохотался, вспомнив недавний случай в метро. Они с Пенней Годуновым топали из Чертанова со дня рождения там одного, ну, в общем, не важно. Ну и Паша младенчески задремал, сконтачившись с розовой макушкой бабули, все порывавшейся отсесть, но мест свободных не было. А он сам балдел, слушая «Кислород» Джерри, кажется да, или его же «Равноденствие», – в общем, очнулся от каких-то странных пассов, завихряющих воздух возле самого его носа. Он открыл глаза и увидел старушкины пальцы, мельтешащие перед ним со страстью насекомых, исполняющих брачный танец. Он понял, что нужен, и откупорил уши, хотя тут же пожалел: не стоило узнавать о себе так много сразу – и дебилы, и тунеядцы, и наркоманы… вот они в свое время, мол! И тут вдруг:

Ныне исчезла та сила, что в гибких была моих членах.
Если б мне снова расцвесть, если б силой исполниться
крепкой
Прежних тех дней, когда распря возникла средь нас
и элеян
Из-за угона волов!..

Способность Паши гасить житейские недоразумения высоким гекзаметром сработала и на этот раз. Старушка, завянув на полуслове, уставилась на все еще якобы дремавшего Пашу, рот которого, как бы отдельно от владельца, в автоматическом режиме выдавал столь непредвиденные речи. Гомера тут явно не ждали… Так что на следующей остановке старушка беззвучно вытекла из вагона, унося свою нежную макушку и богатую коллекцию непристроенных определений.

Паша, Паша! Этот тоже ничего не знал. Да никто еще не знал. Он продолжал идти, думая о всякой ерунде. Несостоявшийся звонок домой не подпускал его к главному, он не хотел дробить это главное, сознательно отвлекаясь на первое попавшееся, что лезло в голову. Густой карамельный звук потревоженной щебенки зависал в темноте где-то чуть впереди, словно одновременное эхо его шагов. Это нелепое расслоение звука занимало его некоторое время. Где-то выше головы гулял ветер, шуршали листья. Далеко лаяла собака – немного странно, ненатурально, будто кто-то дурачился, передразнивая лай… Теперь тишина вкрапляла в себя множество самостоятельных звуков и была совсем непохожа на ту, которую он угадывал, высунувшись из вагона. Видно, ее, настоящую, можно услышать только из грохота: оттуда она слышней.

А впрочем, далась ему эта тишина! Было б совсем неплохо послушать сейчас того же Стинга: этот вмиг отвязал бы его от вынужденных «км» до следующей платформы, он просто не заметил бы их. «Да ладно, все нормально!» – сказал он себе и стал думать, где достать денег. На первое время можно в общем-то кое-что загнать: горные лыжи с ботинками – они совсем новые, ботинки классные, «Техника», дядька подарил на день рождения, тренажеры, видеокамеру… Но лучше сразу искать работу. Где, какую? Раньше ему никогда не приходилось размышлять об этих вещах всерьез. То есть ему, как и всем, нужны были бабки, но ведь не на жизнь, как сейчас, а так, на всякое дерьмо, без которого, в сущности, можно было обойтись. Сейчас деньги стали нужны на жизнь – им, троим, и это здорово, что они потребовались, это здорово, что действительно нужно об этом заботиться. Что он может? Да что угодно! Во всяком случае, многое: ремонтировать машины, стричь собак, вскапывать огороды, чинить будильники, белить потолки… Он мог играть на скрипке где-нибудь в подземном переходе. Из него вышел бы репетитор – хоть по математике, хоть по физике. Или рекламный агент по продаже воздухоочистителей, тонизирующих лосьонов или противоугонных устройств. Мать признаёт, что у него дар убеждения, но дело не только в этом. Просто по-настоящему увлеченный чем-то человек может втянуть в свою орбиту массу других людей. Даже старушке, далеко ушедшей в покой и дряхлость, можно при желании всучить ролики «Сан-Франциско», не для катания, конечно, а, ну, к примеру, как символ остаточных надежд на возрождение. Катался же его дедушка на лыжах в восемьдесят два года – после инфаркта, кстати.

В общем, можно найти, надо побегать, поспрашивать, посмотреть в газетах – там полно объявлений. В городе можно найти работу. Но ему бы не хотелось оставлять ИХ одних на целый день до позднего вечера. Осветово – дачный поселок, на зиму вымирающий, – два аборигена на четыре улицы. А ведь в Кобзеве – это сорок минут пешком, за банями и кладбищем, – какой-то комбинат народных промыслов! Стоит попробовать… Конечно, там своих хватает, поселковых. Но можно явиться со своими идеями-затеями, ноу-хау, одним словом… Завтра же можно и явиться.

А что там завтра в школе? Да, контрольная по химии с утра пораньше. Вообще химичка, Котик рыженький, молодец – всегда все эти контрольные, зачеты и прочую муру проводит на первых уроках, понимает, что пятый, шестой – это уже безнадега, все тупые, опять же – впечатления дня, планы на вечер, всем, чем надо, уже поменялись, все, что надо, прикупили, кто-то уже «закинулся». А утренний полусонный человек – он как клубок шерсти, еще не размотался, из него что-нибудь да вытянешь.

«Как же, братцы, без вас век доживать? – подумал он. – С первого класса в одном загоне! Да уж как-нибудь… Чего там осталось учиться – каких-то несколько месяцев. Для этого есть экстерн. Кто знал, что так получится?» Он сам не знал, не предполагал даже, что такое – и вдруг именно с ним! Может, это наследственное? Интересно бы знать, как это все закрутилось у отца с мамой, никогда не рассказывают, хоть он и спрашивал. Во всяком случае, как бы там у них ни было, а поженились в семнадцать. Что они смогут сказать ему? Ха-ха! Нет примеров в ближайшей округе. Так что должны понять. А не поймут, то почувствуют, во всяком случае, что отговаривать и приводить самые дальнобойные аргументы бессмысленно.

Это еще с Бисюриной они могли бы, если б до этого дело дошло… Но с Бисюриной не дошло бы никогда! Что-то, конечно, она с ним сделала, эта Катька, после того дурацкого Нового года. И зачем он пошел встречать его к ней? Ему она не нравилась никогда, раздражало, когда она пялилась на уроках. Однако пригласила – и пошел. Елка, свечи, тосты, салатики… Заперся с ней в ванной, туман какой-то. В темноте все было как-то само собой нормально, как во сне, чего-то там порасстегивал, частично раздел, но в это время снаружи стали дергать дверь и включили свет. Стосвечовая лампа, не меньше, произвела эффект пробуждения на операционном столе, когда больной открывает глаза и видит то, что положено видеть только хирургам. С тех пор он запомнил эту Бисюрину, на свою голову, как-то ненужно и глупо запомнил, и никак не мог отвязаться от этого, хоть и не хотел с ней ничего. Именно с ней не хотел. Но когда накатывало среди ночи и он не спал, она появлялась, как единственная.

Он начинал обо всем жалеть, миллион раз хотел вернуться в ту ванную, вывернуть подлую лампочку и не выходить оттуда веки вечные. Но даже в эти минуты что-то внутри него орало на все голоса: «Не то, не та!..» Однако, насмехаясь над этим монастырским хором, он продолжал крепко держать видение при себе, полный надежд и хитроумных планов на завтра. Но утро стирало все. Просыпался разбитым, будто всю ночь бесцельно шатался по огромному топкому болоту, оскальзываясь на кочках и увязая по пояс… Зайдя в класс и нарвавшись на всегдашний тягучий взгляд Бисюриной, он брезгливо отталкивал его от себя, если же она о чем-то спрашивала, не отвечал или же мямлил что-то невразумительное. И каждый раз его поражало очевидное несоответствие ночного видения тому, что было перед ним теперь. Ему давно надоело раскачиваться на этих странных качелях, но никак не удавалось избавиться от этого. И вдруг он смог! Вдруг оказалось, что вообще ни от чего избавляться не надо. Бисюрина легкой кометой исчезла где-то там, за миллиарды световых лет, мелькнула и исчезла, такая маленькая, глупая, несчастная. Пусть ей повезет наконец, как повезло ему…

Большая птица, может ворона, спросонок свалившаяся с ветки, прошлепала крыльями над самой его головой. Очень далекие огоньки – то ли осевшие звезды, то ли выпихнутые с земли, отлученные за какую-то провинность фонари – путали небо с землей, из-за этого даже отсюда, с высокой насыпи, земля казалась вогнутой. Темнота затекала в нее тяжело, непроницаемо, будто навсегда. Почему-то – глупость несусветная! – ему вдруг показалось, что позади ничего нет: или плотная стена, или обрыв, или же дорога со всеми своими рельсами-шпалами, свернувшись ковровым рулоном, катится за ним по пятам… Он оглянулся – придет же в голову! – и увидел свое отражение, вертикальную тень метрах в ста от себя. Темный силуэт был почти неподвижен или, во всяком случае, приближался очень медленно, неуловимо. И тогда он, резко отвернувшись, пошел быстрее, не желая знать, что там и почему оно там, сзади него, так далеко и так близко, стоит и движется одновременно… Он пошел, ни о чем не думая, как-то сразу научившись беззвучно ступать и в этой беззвучности почти исчезнув и для себя, и для того, кто был сзади. И лишь его собственная спина, став в момент какой-то несуразно огромной, чуткой и напряженной, не исчезла и тащилась за ним, неуязвимым, как неуклюжий и медлительный зверь. Не в состоянии из-за этой спины исчезнуть окончательно, притормозив под ее тяжестью, он остановился и опять оглянулся. Никого не было. Он видел: теперь никого нет, как будто никогда и не было. И он понял, что действительно не было: померещилось! Детские дары ночи – наивные пугалки, слепленные обостренным воображением из подручного материала памяти и всего, что вокруг…

Он постоял немного и легко пошел дальше, не сомневаясь больше в доброжелательности сонного, замкнутого на себе мира. Когда-нибудь он спросит – знает ли ОНА, что такое ночь? И расскажет, как шел в Осветово. Почему не рассказать? Ему, например, интересно о НЕЙ все, до последней, самой незначительной мелочи, только откуда у НЕЕ этот ребенок, ему неинтересно, все равно.

В первый же день он увидел ИХ вместе, когда зашел за кассетой к Дронову. ОНА открыла дверь, кивнула и сказала: «Заходи, брат скоро вернется», не Валерка, а именно «брат». Он снял кроссовки и носки тоже, потому что на левом была дырка, прошел в комнату, уселся в кресло. И тут же впился в кроссворд из потрепанного журнала, свесившего крылья страниц по обеим сторонам подлокотника. Припав к исчирканному, полуразгаданному кроссворду, как измученный паломник к долгожданной святыне, он в каком-то пароксизме всезнайства стал вдруг отгадывать все подряд – жаль, не было карандаша или ручки, вот бы Дроня удивился, да разве в этом дело! Просто надо было куда-то себя деть. Он пожалел тогда, что не сообразил еще у двери сразу уйти. Сидел теперь как замурованный в чужом кресле, с чужим журналом, и вдруг ребенок, все это время надсадно, не переставая кричавший, резко, на полузвуке замолк – так замолкают только вырубленные из электросети приемники.

От внезапности он поднял голову и тут же наткнулся взглядом на НИХ. И стал смотреть на то, на что постороннему смотреть не полагается. ОНА заметила его взгляд, но не шевельнулась, не смутилась, продолжая кормить, и он смотрел на НЕЕ вначале, словно ОНА была на экране телевизора. Такая между ними лежала пропасть, что он не мог задеть или обидеть ЕЕ этим взглядом. Он это понял сразу. Все, на что он бесцеремонно уставился, принадлежало сейчас только ребенку, и в этом своем значении было просто и естественно, как дождь среди лета и снег среди зимы. Осознав, что его здесь вообще никак не воспринимают, даже не терпят из вежливости, а именно не замечают, как старые обои или давнюю трещину в потолке, он моментально расслабился и увидел всё сразу – тысячу подробностей. И зеленый витой шнур, перехвативший на затылке ЕЕ куцый рыжеватый хвостик, и темные круги под глазами, и белесые, словно солома, прямые ресницы, и несоразмерные с тонкими запястьями крупные кисти рук, придерживающие ребенка, и какие-то очень детские маленькие уши, оттянутые грубоватыми тяжелыми серьгами с темно-красным камнем, наверное – рубином.

Он увидел кучу вещей в тесной, заставленной комнате, и ему захотелось немедленно их раздвинуть, проредить, чтоб ИМ двоим стало свободнее и легче дышалось. Он увидел стремянку, закинутую на шкаф, но целиком не уместившуюся на нем и от этого как-то слишком уж длинно и ненадежно нависающую над ЕЕ головой. Ему стало не по себе. Следовало тут же все это поправить, закрепить понадежнее или же ИХ самих пересадить в другое место. Какие-то кульки и пакеты на столе, терка на блюдце с остатками моркови, пипетка с темно-коричневой каплей внутри, бронзовый бюст Чайковского, придерживающий рецепты и квитанции, белоснежные и пышные, как библейские облака, охапки стираных пеленок, заросли алоэ в горшках… Ну и что, ну и что? Обычный, не очень чтоб развеселый быт. Чужой, абсолютно его не касающийся! Плохо, когда тесно, но наверняка со временем появится квартира побольше, и все будет в порядке, а ему надо брать кассету и быстренько топать домой – думал он тогда, в предпоследнюю секунду, перед тем как еще раз взглянуть на них, обуться и чесать куда подальше… Он хорошо помнит этот момент мимолетной острой паники, неизвестно с чего возникшей. Никто не задерживал его, не давал даже мало-мальского повода чего-то там опасаться, но возникло идиотское чувство, как будто ему шепнули на ухо, что плавать его будут учить над Марианской впадиной, сразу выбросив за борт, крикнув вдогонку, что махать руками-ногами надо не останавливаясь, так как под пузом одиннадцать тысяч метров.

Но тогда он все неправильно понял и только сейчас докумекал: было-то совсем наоборот – отчаяние, что пора уходить! Уходить к себе, где ничего этого нет и быть, по здравому смыслу, пока не может. И что, выйдя отсюда, только ступив за порог квартиры, он неминуемо все потеряет, поэтому надо задержаться хоть на сколько-нибудь. Он сидел, смотрел на НИХ, пропадая от тоски заранее, напрягаясь от каждого стука на лестнице, ведь должна же была, в конце концов, открыться входная дверь и кто-то вернуться: Дроня, родители… Он не выдержал тогда, поднялся и ушел, не сказав ей ни слова, не спросив ни о чем. Даже не представляет, как ее зовут. Не у Дрони же спрашивать, он новый человек в их классе, просто пришлось забежать вот по делу. Но это не главное… Главное то, что теперь он знает: будет ночь, дым над трубой, ребенок в теплом доме, ступеньки крыльца, ОНА сама у него на руках, завернутая в длинную лисью шубу, которую носила еще дядина прабабка… А вокруг только ночь и сугробы, изогнутые, как тюленьи спины.

Радость ломилась из него. Он шел в теплом ореоле этой радости, как само движущаяся печка. А ведь, в сущности, еще ничего не случилось, они даже не говорили друг с другом! Что же будет потом? Интересно, может человек свихнуться от счастья? Наверное, но это если просто балдеть, ничего не делая. Мать теперь подумает: ну всё, мол, университет накрылся. Да ничего подобного! Он знает себя, знает, на что способен, если нужно. Он знает наверняка, что рядом с ним и ЕЙ, и ребенку, да и всем, кому он потребуется, будет надежно и хорошо! А как уж сам он будет выкручиваться, сколько ночей не спать, это его дело…

Он услышал за спиной шорох. Оглянулся. Сзади, нагоняя его, кто-то шел – белое пятно лица сновало вверх-вниз, в то время как сам идущий сливался с темнотой, чуть выбираясь из нее справа, словно разгоняя эту темноту быстрым, размашистым движением руки. Некоторое время вглядываясь в идущего, туповато удивляясь его ненужному появлению, он повернулся и пошел дальше, но как-то нехотя, потеряв вкус к хорошей ходьбе, сорвавшись в холодную пустоту усталости…

Маленьким, лет пяти, он потерялся в ГУМе. Его не сразу нашли, потому что он забрел в подсобку, заваленную пустой тарой. Мать удивилась: ну надо же, совсем не испугался, ни одной слезинки! Но откуда ей было знать? До сих пор в памяти: сильно устав от страха, сел отдохнуть. Когда же его нашли и потащили куда-то за руку, сквозь встречную толпу, он уснул на ходу и ударился лбом о чужой чемодан. Было больно, но его еще и ругали за то, что он такой невнимательный. Этот чемодан нет-нет да всплывал в его памяти, непонятно с какой целью.

Странно, подумал он, столько времени прошло, а ни одного поезда ни туда, ни обратно, хоть бы товарняк проскочил. Он пересилил себя и не обернулся на этот раз, хотя подумал: что, собственно, за глупость – идет человек сзади, обычное дело, почему бы даже не остановиться, подождать? Может, топать в одну сторону? Но голова ногам, как видно, была уже не товарищ.

Договорившись с собой остановиться, подождать и уже весело успокоившись на этом, он тем не менее продолжал идти, чувствуя, как воздух, нарушив привычную однородность, сгущается у самой земли, становится вязким, неудобным для шага. Его раздосадовали эти неуместные эксперименты ночной природы. Сопротивляясь им, он, как мог, сосредоточился на ходьбе, прибавляя понемногу. Когда наконец налаженный ход уже не требовал внимания, он оглянулся, тут же выхватив взглядом легкое близкое колыхание идущего вслед. И узнал его – это был тамбурный. Откуда? Сошел на той же станции? Он его не видел, его там не было. Хотя, впрочем, был – не был, сейчас уже не имело значения. Как-то сама по себе, а не для него мерцала теперь уже совсем близко платформа. И все то, о чем он думал недавно, балдея от счастья, вмиг отделилось от него, спасаясь высоким полетом, мелькнуло над деревьями, оставив ему одну досаду и безразличие.

Он остановился вполоборота и стал ждать, пока тамбурный подойдет. Тамбурный тоже встал, качнув при этом бледным пятном лица, как бы призывая его сойти с насыпи вниз. Он не ответил. Тамбурный продолжал стоять, плоский в темноте, но расстояние между ними непонятным образом сжималось, скукоживалось. Он закрыл глаза, открыл и увидел тамбурного совсем близко. Открыв рот, пытаясь что-то сказать, заметил, как тамбурный пригнулся, и почувствовал, что его собственная рука нырнула куда-то вбок, тут же напоровшись на боль.

Боль была сильной, но отдельной от него всего. Он опешил и приготовился, что вот-вот она проникнет и разольется до невозможности терпеть. Пытаясь ее опередить, еще раз ткнул кулаком вперед, кулак прошел как сквозь фантом, лишь задев по касательной шею. Боль не двигалась. Это разозлило еще больше, и он кинул всего себя вперед, как с разбегу кидаются на запертые ворота, и тут увидел, как тамбурный спиной назад, сорвавшись с насыпи, катится вниз, увлекая за собой странный протяжный звук, и сам, как привязанный, потянулся за ним, за этим звуком, словно пытаясь на ходу обнаружить его природу. Влетев в какие-то заросли, продираясь сквозь них, он потерял тамбурного из виду, лишь слышал дыхание. Потом опять увидел – тот бежал, пытаясь скрыться за кустарником… И, уже сознавая, что тамбурный бежит впереди, а он сам гонится за ним непонятно для чего, ощутил, что не может остановиться, что втравился в этот бег, как в новую радость, заменяющую прежнюю, потерянную, перечеркнутую страхом. Он бежал, настигая, врастая в азарт погони, и каждая его клетка ликовала, что жива и будет жить и что эта погоня не за ней, а для нее – только так и надо: преследовать и побеждать! Тот, за кем он гнался, был уже совсем рядом, доступный, но он не спешил выбросить вперед руку, чтоб схватить его, рвануть на себя. Вдруг тамбурный споткнулся, рухнул, не успел вскочить. И он сам, налетев на него, метнулся вниз, не чувствуя ни боли, ни момента падения, лишь удивился, увидев под собой запрокинутое лицо с огромным ртом, полным живого тонкого крика. Он как-то сразу замерз от этого крика, его стало трясти, и он потерял ярость. Увидел камень в своей руке, выпустил его, встал и пошел не оглядываясь…

Было все равно, в какую сторону идти. Сдерживая тошноту, он поднялся по насыпи, прошел несколько шагов и сел на рельс. Уже светало. Лаяли далеко собаки, прокричал петух. «Я чуть не убил человека, – подумал он. – Я сам вот так просто мог убить!» Он посмотрел на свои руки, вымазанные в каком-то дерьме, вытер о гравий. Оказалось, это кровь. Ладонь была рассечена, кровь сочилась, но как-то без боли. Вообще больше не было ничего, ушло всё: отчаяние, боль, страх, желание шевелиться и куда-то трогать отсюда. Он слышал приближающийся издалека стук колес, чувствовал, как вибрирует от этого стука приросшая к рельсу задница, но не мог подняться, растрясая в себе, безразличном, ужас. Ужас перед тем неизвестным, который, оказывается, ютился в нем и о котором он раньше даже не подозревал! Но вот он есть, и ничего не изменишь. Все почти случилось. Почти. Он рванулся к себе прежнему, на которого раньше рассчитывал и которому так сильно доверял. Сейчас, сию минуту, во что бы то ни стало хотел вернуться раз и навсегда! Если, конечно, тот еще где-то существовал и такое было возможно…

Трудное время для попугаев

В то лето я учился пришивать пуговицы. Не потому, что собирался стать великим портным, а просто таким странным образом дед исправлял мой почерк. С буквами у меня не складывались отношения. Как я ни старался, из-под пера выползали такие дегенераты, что хотелось тут же вырвать страницу или выкинуть тетрадь в мусоропровод. Всему виной – травма. В два года прищемил дверью руку, был задет какой-то нерв. Родители долго таскали меня на массажи и всякие физиотерапии. Помогло, рука действовала нормально. Единственно, не получалось собирать мелкий конструктор и писать как надо эти буквы.

Да, в то лето дед последний раз забрал меня к себе. Предполагалось, что с конца мая и до сентября мы безвылазно проживем с ним вдвоем на даче. Мама собрала меня, дед погрузил вещи в старую, еще с оленем на капоте, «Волгу», и мы двинулись на Тридцать второй километр от окружной дороги. Место так и называлось. А между нами это были «Осинки». По дороге заехали в «Спорттовары», и дед купил мне велосипед.

Мы приехали поздно, в сумерках. Зажглись фонари, и мы въехали в зеленые ворота, отгораживающие вместе с высоким забором генеральские дачи от остального поселка. На самом деле за воротами начинался лес. В лесу на большом расстоянии друг от друга стояли двухэтажные деревянные дома. Среди мощных стволов и веток они едва угадывались по огонькам в окнах и на террасах, пока мы катили по «просеке» – так называл дед довольно узкую асфальтовую дорогу. Весь день пекло солнце. Машина раскалилась, но, несмотря на духоту, все окна были закрыты, чтоб в пути не просквозило. Когда я выбрался наружу, рубашка сидела на мне как приклеенная. Еще в дороге, пока мы ехали, были слышны сильные раскаты грома. Не успели мы загнать машину в гараж и донести чемодан и сумки до порога, раздался резкий сухой треск. Я оглянулся и увидел сосну: по ее стволу бежал вниз фиолетовый жидкий огонь. Дед торопливо открыл дверь и вжал меня внутрь дома своим огромным теплым животом. Свет уже не включался. Здесь так бывает: когда гроза, да еще такая сильная, свет вырубается.

В темноте, пошарив в ящике буфета, дед нашел огарок стеариновой свечи, вставил ее в банку. Так при этой свечке он разогрел на плите котлеты, вскипятил чайник. Потом вымыл меня, хотя я протестовал, уверяя, что большой и дома моюсь сам. «Ладно, большой! – намыливал дед гигантскую мочалку с петлями на конце. – В темноте расшибешься, поворачивайся, спину потру». Сверкали молнии, в баночке на табуретке догорала свечка, дед поливал меня из садовой лейки горячей водой. После мы сидели на длинном диване, таком длинном, что на нем можно было два раза перекувырнуться через голову. «Сейчас – отдыхать, завтра ознакомишься с распорядком дня, я специально составил для тебя». Он кивнул на темную стену, на которой угадывался тетрадный листок.

Утром я проснулся и увидел стакан молока на тумбочке, чистую одежду на спинке стула, а напротив кровати, над столом, большой портрет Феликса Эдмундовича Дзержинского. Дед поселил меня в заветном месте, в своем кабинете, где стоял письменный стол, – мне требовались ежедневные занятия. Для ручек и тетрадей я получил в распоряжение отдельный ящик, такой глубокий, что в нем бы спокойно разместился средних размеров чемодан. Остальные ящики закрывались на ключ, и что в них хранилось, я не знал.

Когда я спустился вниз, дед прибивал к дереву баскетбольную корзину, рядом, у ног, лежал мяч. Прибив, дед сказал: «Обновляй!» Я три раза бросил и ни одного не попал.

«Ничего. – Он вытащил из кармана карандаш и записную книжечку зеленого цвета. – Главное, все записывай. Черта вертикальная – бросок. Не попал – минус. Попал – кружок. Здесь сто страниц, как раз до конца лета».

Мы пололи грядки с клубникой, свеклой, редиской. Я – на корточках, дед – стоя на коленках. Варили обед, ремонтировали кресло, перетягивая пружины, ходили на Павну ловить плотвичку. Парились в бане, пили чай со сливками на верхней застекленной террасе, откуда были видны высокие ветки яблонь. Во время заката розовый свет падал на них, и маленькие яблоки казались почти спелыми. Мы подружились с дедом, мне даже не хотелось ходить к соседскому Игорю, так, только чтоб мультики посмотреть. Тому на дачу завезли видео и гору кассет.