
Полная версия:
Очерки бурсы
– Пфимфа! – сказал Гороблагодатский, подходя к цензору, и стали они шептаться…
Ударил звонок к ужину. Сердца несколько повеселели…
– Становись в пары! – закричал цензор…
Минуты через две ученики отправились в столовую и, пропевши в пятьсот голосов «Отче наш», принялись за скудную пищу… Когда толпа обратно валила из столовой, цензор подошел к Бенелявдову и повторил загадочное слово:
– Пфимфа!
– Следует! – ответил Бенелявдов.
Уже в обители священнойПривратник запер крепко вход,И схимник в келье единеннойНа сон грядущий preces [4] чтет…Морфей на город сыплет маки,Заснул народ мастеровой;Одни не дремлют лишь собаки,Да кой-где вскрикнет часовой…Вторично петухи кричали…Был ночи час; все крепко спали…Так «Семинариада» описывает ночь…Во втором этаже, по правую руку огромного училищного двора, помещаются 6, 7, 8, 9 и 10-й номера спален. Эти спальни соединены между собой. Задний отдел трех номеров носил название Сапога. Это были спальни своекоштных; поэтому утром и вечером, особенно в первые недели после больших праздников, в Сапоге и других двух комнатах открывался чисто обжорный ряд. Сюда стекалось все училище; ученики толпами переходили от одной кровати к другой; из-под кроватей, числом до двухсот в этих номерах, выдвигались сундуки, наполненные, кроме книг, разными съестными припасами. С дома, особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло, толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись особого рода запахи и наполняли собою воздух; с этими запахами мешались нецензурные миазмы; от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь, несла сырость, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькою и едкою, и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат, наполненный до половины какою-то жидкостью и заменявший место нечистот. К такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто, что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало наконец способность чувствовать отвращение к нему!.. Другая беда – холод был для ученика более невыносим. Начальство печей не топило по неделе; ученики воровали дрова, но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла, должно было покрываться своими шубами и шинелями. Огромные комнаты спален, со столбами посредине, как и в классах, слабо освещались, и темные тени ложились полосами по кроватям. Ученики храпели и бредили; некоторые во сне скрипели зубами.
Доскажем последние события зимнего вечера в бурсе. Из комнат Сапога неожиданно появилась фигура и отправилась в угол девятого номера; там поднялись еще две фигуры… Между ними начались совещания.
– У тебя пфимфа? – спрашивал один.
– У меня.
– Давай сюда.
Все три фигуры отправились в угол и там остановились около кровати Семенова… Один из участников держал в руках сверток бумаги в виде конуса, набитый хлопчаткою. Это и была пфимфа, одно из варварских изобретений бурсы. Державший пфимфу босыми ногами подкрался к Семенову. Он зажег вату с широкого отверстия свертка, а узким осторожно вставил в нос Семенову. Семенов было сделал во сне движение, но державший пфимфу сильно дунул в горящую вату; густая струя серного дыма охватила мозги Семенова; он застонал в беспамятстве. После второго, еще сильнейшего дуновения он соскочил, как сумасшедший. Он усиливался крикнуть, но вся внутренность его груди была обожжена и прокопчена дымом. Задыхаясь, он упал на кровать. Участники этого инквизиторского дела тотчас же скрылись. Слышалось глубокое храпенье Семенова, прерываемое тяжкими стонами. На другой день его замертво стащили в больницу. Доктор понять не мог, что такое случилось с Семеновым, а когда сам Семенов очувствовался и получил способность говорить, то оказалось, что он сам не помнит, что с ним было. Начальство подозревало, что враги Семенова что-нибудь да сделали с ним, но разыскать ничего не могло. На другой день были многие пересечены в училище, и многие напрасно…
1862
БУРСАЦКИЕ ТИПЫ
Очерк второй
Три часа утра. В спальне, именуемой Сапог, все покоится. Слышится храп и легкий бред; некоторые скрипят во сне зубами, чего терпеть не могли бурсаки и за что нередко набивали рот скрипевшего золою с целью отучить от дурной привычки; иные стонут от прилившей крови к голове и груди, а завтра рассказывать будут, как их домовой душил. Только после усиленного вглядыванья в мрак, наполняющий воздух Сапога, можно рассмотреть множество бурсацких тел, брошенных на кровати и покрытых поверх одеял шубами, халатами, накидками и обносками разного рода.
В углу кто-то поднялся и на босую ногу, крадучись осторожно, начал обходить кровати. Он останавливался изредка там и сям и потом продолжал путь далее. Это был училищный вор, знаменитый некогда Аксютка. Один спящий юноша был покрыт волчьей шубой. В той шубе много было паразитов, которые наконец доняли бурсака. Он разбросался, шуба свесилась на пол, одной лишь половиной покрывая спящего. Аксютка наклонился к изголовью товарища, отыскал ворот шубы и, сдернув ее с бурсака в один миг, мгновенно скрылся. Искусанное тело скраденного горело огнем, прохладный воздух освежил его, и он благодаря Аксютке уснул сладко и спокойно. Аксютка между тем успел запрятать шубу впредь до распоряжения ею, после чего отправился в свой угол, где и заснул невинным сном праведника.
Четыре часа. Вошел Захаренко. (На нем, кроме обязанности сечь учеников, лежала еще обязанность будить их и возвещать колокольчиком начало и конец классов.) Он, проходя по рядам между кроватями, звонил яро над головами спящих направо и налево.
Ученики вскакивали, чесали бока и овчину на голове, отплевывались, зевали или крестили рты; иные тупо глядели, не понимая сразу, зачем их будят в такую рань, и опять тяжело падали на постели.
– В баню! в баню! – провозглашал Захаренко.
– Эй, вы!.. И-го-го-го! – загреготал кто-то.
В баню пускали по утрам раным-раненько. Срам было днем выпустить в город эту массу бурсаков, точно сволочь Петра Амьенского, грязных, истасканных, в разнородной одежде, никогда не ходивших скромно, но всегда с нахальством, присвистом и греготом, стремящихся рассыпать скандалы на всю окрестность. В продолжение всей истории училищной жизни только и был один случай, когда днем отпустили бурсаков в баню, но после начальство долго раскаивалось в своем распоряжении. Но об этом после.
– Живо! – крикнул спальный старший.
– Подымайся! – кто-то заревел неистовым, раздирающим уши и душу голосом.
– Грешные тела мыть! – отвечали еще неистовее.
Спальня Сапога наполнилась шумом. Скоро и охотно одевались бурсаки, потому что баня для учеников была чем-то вроде праздника. Выдвигаются сундуки; у кого есть чистое белье, связывают узлы; у кого есть деньжонки, запасаются грошами; всем весело, потому что хоть раз в две недели бурсаки подышат свежим воздухом и увидят иные, не казенные лица, а главное – день бани для бурсака был днем разнообразных промыслов и похождений.
– В пары! – командовал старший.
Установились в пары.
– Марш!
Длинной вереницей отправились из спальни Сапога. На лестнице они повстречали еще своекоштных, к хвосту их пристали еще несколько номеров; у ворот их ожидали номера казенных учеников. Только городские остались в училище. Они ходили в баню дома, по субботам. Во главе ополчения стоял Еловый, солдат из училищной прислуги. Ему было поручено от начальства наблюдать порядок и тишину. Понятно, что порядку и тишины не могло быть под надзором такого педагога, как солдат Еловый. Огромной змеей извивались по мосткам пар двести с лишком, заворачивая из училищных ворот на монастырский двор. Гвалт, смех и неприличные остроты потрясли воздух святыни. Схимник в келье единенной, заслыша гуденье и шум мирской, усерднее и теплее стал молиться о грехах людского рода.
Ученикам повстречался рыжий монастырский сторож, до безобразия огромного роста. Сторож редко упускал случай посмеяться над бурсаками, когда бурсаки шли в баню либо по праздникам в город. Ученики насолили чем-то ему.
– А, вот и вшивая команда! – сказал он проходившим мимо него ученикам.
– Блином подавился! – отвечали ему.
Ученикам известно было, что сторож однажды на масленице, не сходя с места, съел семьдесят три блина и выпил четверть ведра сиводеру, то есть водки.
– Отчего это леса вздорожали? – спрашивал сторож.
– Тебе блины пекли.
– Черти! на порку вам пошло!
– Рыжий, да ты никак на коне? Али вправду такой длинный?
– Златорунный!
– Веха!
– Каланча!
На сторожа градом сыпались насмешки. Где ж одному человеку переговорить более двухсот крепко острящих бурсаков? Он едва успел вставить свое слово:
– Слышь, паршивая команда, не воровать на базаре!
В него Сатана пустил ком грязи. Сторож стал лаяться на чем свет стоит.
Когда проходили последние пар семьдесят, затеялась оркестрованная брань.
– Блин, блин, блин! – запел кто-то.
Сторож не знал, что предпринять; голосу его не было слышно. Когда мимо его прошли все, когда слово блин раздавалось далеко, он крикнул вслед утекающей бурсы:
– Сволочь отпетая! Всех вас перепороть следует!
Издалека откуда-то едва слышно донеслось:
– Бли-и-н!
Сторож плюнул; ударили в колокол, он перекрестился набожно и пошел к утрене.
Бурса двигалась, большинство правым плечом вперед, по базару. Город спал еще. Бурсаки рассыпали целую серию скандалов. Собаки, которых такое обилие в наших святорусских городах, ищут спозаранку, чем бы напитать свое животное чрево; бурсак не упустит случая и непременно метнет в собаку камнем. Шествие их знаменуется порчею разных предметов, без всякого смысла и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и пакостить. Вон Мехалка раскачал тумбу, выдернул ее из земли и бросил на середину улицы. Хохочет животное. Идут ученики мимо дома с окнами в нижнем этаже и барабанят в рамы, нарушая мирный сон горожан. Старушка плетется куда-то и, повстречавшись с бурсой, крестится, спешит на другую сторону улицы и шепчет:
– Господи! да это никак бурса тронулась!
Хорошо, что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы охотники сделать ей смазь, и верховую, и боковую, и всеобщую.
Едет ломовой извозчик. Аксютка пресерьезно обратился к нему:
– Дядя, а дядя!
– Чаво тебе? – отвечал тот благодушно.
– А зачем, братец, ты гужи-то съел?
Крючники, лабазники и ломовой народ терпеть не могут, когда их обзывают гужеедами.
– Рукавицей закусил! – прибавил кто-то.
Мужик озлился и загнул им крутую брань.
Когда шли по берегу реки, на которой уже стояли весенние суда, Сатана сделал предложение:
– Господа, крикнемте «посматривай!».
– Начинай!
Сатана начал, и вслед за ним пастей в сорок раздалось над рекой: «Посматривай!»
На барках мужики с переполоху повскакали, не понимая, что бы значил такой громадный крик. Когда они разобрали, в чем дело, начали ругаться; слышалось даже:
– Эх, ребята, в колье их!
На это им ответом было:
– Тупорылые! Аншпуг съели!
– Посматривай! – хватили бурсаки что есть силы.
Над рекой повисла крепкая ругань.
Наконец под предводительством солдата-педагога Елового ученики добрались и до торговых бань. Пары остановились. Еловый у двери пропускал по паре, выдавая казеннокоштным по миньятюрному кусочку мыла. Своекоштным не полагалось. Затем пары отправлялись в предбанник, по дороге покупая веник и мочалку, потому что ни того, ни другого казна не давала ученикам. Пары бегом бежали одна за другой, бросаясь в двери предбанника. В дверях была давка: всякий спешил захватить шайку, которых не хватало по крайней мере для третьей части учеников, вследствие чего они должны были сидеть около часу, дожидаясь, пока кто-нибудь не освободится. При этом Аксютка с Сатаной, разумеется, были с шайками. Чрез четверть часа баня наполнилась народом, огласившим воздух бесшабашным гвалтом. Негде было яблоку упасть; все скамейки заняты; иные сидят на полу, иные забрались в ящики, устраиваемые для одежды моющихся. Старшие, цензора и прочие власти занимают отдельную, довольно чистенькую комнатку, назначаемую содержателем для лиц почетных. Дети, потешаясь, хлещут друг друга ладонями по голому телу. Большинство отправилось в паровую баню. Бурсаки страстно любят париться. Полок брали приступом; изредка слышались затрещины, которых бурсак вкушает при всяком случае достаточное количество. Тавля стащил кого-то за волоса со своего, как он говорил, места.
– Катька! – кричит Тавля.
– Что? – отвечает тот подобострастно.
– Поддай еще!
– Не надо, – отвечают голоса.
– Я вам дам не надо!
– А в рождество (лицо) хочешь?
Это был голос Бенелявдова. С ним Тавля не стал разговаривать. Он опять кричит:
– Катька! встань предо мной, как лист перед травой!
Катька явился.
– Окати меня.
Окатил.
– Парь меня!
Катька парит его. Тавля от удовольствия страшно грегочет.
На полке продолжалась возня; стонут, грегочут, визг с присвистом и хлест горячего березняка. Вот пробирается несчастный Лягва. Он был пария бурсы. У Лягвы какое-то скверное, точно гнилое лицо, в пятнах, рябое; про это лицо бурсаки говорили, что на нем ножи точить можно. Куда он ни приходил, воздух делался противным и вредным для легких, потому что этот запах у него был и за пазухой, и на спине, и в карманах, и в волосах. Это несчастное существо, право, кажется, перестало быть человеком, было просто живое и ходячее тело человечье. Проклятая бурса сгноила Лягву, буквально сгноила Лягву. Товарищи не то чтобы ненавидели его, а чувствовали к нему отвращение, и даже редко кто находил удовольствие обижать его. Не поверят, что из пятисот человек в продолжение восьми лет не нашлось никого, кто бы решился не только дать ему руку, но и сказать ласковое слово. Не только ученики его презирали, но даже начальство и прислуга. Мы сказали, что бурса сгноила его тело: это в собственном смысле надо понимать. Он должен был по приговору начальства и товарищества жить и ночевать в спальне, которая была отведена для таких же, как он, отторженников бурсы, двенадцати человек. Дело в том, что были ученики, страдавшие известною болезнью, которая в детском возрасте не составляет еще болезни, а зависит от неразвитости организма. Никто о них не заботился, не лечил. Бурсацкая казна не купила для них даже клеенки, чтобы предохранить тюфяки от сырости и гнили; вместо этого страдавших этой болезнью имели обыкновение в училище сечь голенищами. Честное слово, что в тюфяках заводились черви, и несчастные должны были спать чисто на гноищах. Спросят, отчего же эти ученики сами себя не жалели и не просушивали своих тюфяков по утрам? Попадая в каторжный номер, в котором приходилось дышать положительно зараженным, ядовитым воздухом, ощущать под своим телом ежедневно рой червей, быть в презрении у всех, – они делались до цинизма неопрятны и вполне равнодушны к своей личности; они сами себя презирали. Вот факт: Лягва дошел до того, что глотал мух и других насекомых, съел однажды лист бумаги, вымазанный деревянным маслом, ел сальные огарки.
Лягва уныло шатался по бане, высматривал, где бы добыть шайку. Он подошел к Хорю, тоскливо и каким-то дряблым голосом проговорил:
– Дай шаечки, когда вымоешься.
Нищий второуездного класса Хорь даже по отношению к Лягве сумел выдержать роль нищего. Он отвечал:
– Три копейки, так дам.
– У меня самого только две.
– Давай их.
– Что же у меня останется?
– Ну, давай пять пар костяшек.
– У меня их нет.
– Убирайся же к черту, fraterculus (братец)!
Он подошел к Сатане, которому, кроме этого, было другое прозвище: Ipse (сам). Его никогда не звали собственным именем, и мы не будем звать его. Черти, смотря по тому, к какой нации они принадлежат, бывают разного рода. Есть черт немецкий, черт английский, черт французский и проч. Он ни на одного из них не походит. Ipse был даже и не русский черт; наш национальный бес честен, весел и отчасти глуповат: так он представляется в народных сказках и легендах. Ipse был черт-самородок, дух того ада, которому имя бурса. В качестве черта он и служил такому человеку, каков вор Аксютка. Его прозвали Сатаной за его характерец. В училище существовал нелепый обычай дразнить товарищей, особенно новичков. Я сейчас объясню, что это значит. Соглашались трое или четверо подразнить кого-нибудь. Они приставали к своей жертве. Сначала насмехались над ней и ругали ее, потом начинались пощипыванья, наконец дело кончалось швычками, смазями, плюходействием. Задача таких невинных развлечений состояла в том, чтобы довести свою жертву до бешенства и слез. Когда цель достигалась, мучители с хохотом бросали свою жертву, которую часто доводили до самозабвения и остервенения; так Asinus (осел) прошиб кочергой голову Идола, который вывел его из себя. В такого рода потехах всегда принимал деятельное участие Сатана; вряд ли был другой мастер дразнить, как Ipse. Он решался раздражать даже тех, кто был сильнее его. Назойливее, неотвязчивее Сатаны трудно себе представить что-нибудь. Иногда он систематически привязывался с утра до вечера, в продолжение трех дней и более, не давая ни на минуту покоя. Его часто бивали, и жестоко, но ему все было нипочем. Он был какой-то околоченный, деревянный. Только Аксютка мог укрощать его, но и то потому, что Сатана благоговел перед бурсацким гением Аксютки.
К такого рода господину обратился с просьбою о шайке Лягва.
– А вывернись! – отвечал ему Сатана.
– Мне не вывернуться.
– Волоса ведь мокрые?
– Я не окачивался.
– Окатись! вот и шайку дам.
– Нет, не могу.
Лягва встал в раздумье, не зная, вывернуться или нет. Когда предлагали вывернуться, то ученик подставлял свои волоса, которые партнер и забирал в пясть. Ученик должен был высвободить свои волосы. Державший за волоса имел право запустить свою пятерню только раз в голову товарища, и когда мало-помалу освобождались волоса, он не имел права углубляться в них вторично. Мокрые волоса многие вывертывали очень ловко. Впрочем, бывали артисты, которые решались вывертываться и с сухими волосами: к числу таких принадлежал сам Сатана. Ipse, видя, что Лягва не решается, сказал:
– Ну ладно, подожди, только вымоюсь.
– Вот спасибо-то! – отвечал Лягва радостно.
Он носил воду Сатане, окачивал его, стараясь выслужиться и получить шайку; наконец Сатана вымылся, и Лягва с радостным выражением лица протянул руку к шайке.
– Эй, ребята! – закричал Сатана.
– Что же ты, Ipse?
Но голос Лягвы вопиял, как в пустыне. Человек пятнадцать налетело на призыв Сатаны.
– На шарап!
Сатана покатил шайку по скользкому полу. Все бросились на нее самым хищным образом.
Толкотня, шум, ругань и затрещины.
Наконец, когда вымылись многие, шаек освободилось достаточное количество. Лягва добыл шайку и начал с ожесточением намыливать голову, но лишь только волоса его и лицо покрылись густой пеной мыла, как Сатана, вернувшийся зачем-то в баню, вырвал у него шайку и сделал ему смазь всеобщую. Лягва в испуге раскрыл широко глаза, пена пробралась за ресницы, и он ощутил в них едкое щипанье, но делать было нечего; прищуриваясь и протирая глаза, он добрался кое-как до крана и промыл здесь их.
Между тем многие уже вымылись; сделалось гораздо тише в бане, хотя и слышны были иногда греготанье, брань и проч., что́ читатель, ознакомясь несколько с бытом бурсы, сам уже может вообразить себе.
Перейдемте в предбанник. Гардеробщик выдавал казенным белье. Ученики отправлялись в училище не парами, а кто успел вымыться, тот и убирался восвояси.
Вот тут-то и наступал праздник бурсы.
– Теперь, дедушка, следует двинуть от всех скорбей, – говорил Бенелявдов Гороблагодатскому.
– То есть столбуху водки, яже паче всякого глаголемого бога или чтилища?
– В Зеленецкий (кабак) дерганем.
– Только вот что: первая перемена Долбежина.
– Так что же?
– Заметит – отчихвостит (высечет).
– С какой стати он заметит?
– Развезет после бани-то натощак.
– А мы сначала потрескаем, а потом разопьем одну лишь штофендию.
– А, была не была, идет!
– Так наяривай (действуй), живо!
При банях всегда бывают торговцы, которые продают сбитень, молоко, кислые щи, квас, булки, сайки, кренделя и пряники. Здесь идет великое столованье. Человек двадцать едят и пьют. Второкурсные бесстыдно, а напротив – важно и с сознанием своего достоинства, пожирают и пьют чужое. Докрасна распаренные лица бурсаков дышат наслаждением. Нищий второуездного класса Хорь шатается между гостями и, по обыкновению, клянчит. Ему сегодня везет: там ему отщипнут кусочек булки, здесь он просит: «Дай, голубчик, разок хлебнуть» – и ему дают благосклонно, после чего датель продолжает пить из того же стакана. Только аристократы заседают в трактире, виноторговле или кабаке, смотря по вкусу и расположению духа. Огромное большинство не может полакомиться и двухгрошовым стаканом сбитня или полуторакопеечною булкою. Оно смотрит с завистью и жадностью на угощающихся, особенно на второкурсных, и щелкает зубами. Из этого большинства выделилась довольно большая масса учеников, которые не останавливались глазеть около лавочки предбанника или кальячить, а отправлялись на промысел, высматривая по улицам и базару, нельзя ли где-нибудь что-либо стянуть. Аксютка, однако, успел стащить сайку в лавочке же.
Шли кучками и в разбивку ученики. В эти минуты вся торговля окрест трепетала. Надобно заметить характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Было три сферы, которые по нравственному отношению к ним бурсака были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера – товарищество, вторая – общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его: здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести; позволялось красть только съедобное: поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного – ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера – начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местию. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь понятно, отчего это, когда Аксютка стянул сайку, никто из видевших его товарищей не остановил его: то было бы в глазах бурсы фискальством. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные.
Наши герои и пошли бондить, ляпсить, переть, тибрить, объегоривать.
Главными героями были Аксютка и Сатана – единый и как бы единственный (выражение из одного нелепого, варварским языком изложенного учебника бурсы).
– Сатана!
– Что тебе?
– Ipse! – крикнул Аксютка.
– Да что тебе?
– Потирай руки!
– Значит, на левую ногу можно обделать (надуть кого-нибудь, украсть)?
– Уж ты помалчивай.
– Купим на пятак, сожрем на четвертак!
– Вот тебе гривенник, – сказал Аксютка.
– Что расщедрился вдруг?
– Пойдем в мелочную: видишь, отворена уж. Ты торгуйся, да, смотри, по мелочам: муки, скажи, для приболтки в суп, на кипеечку (копеечку), цикорьицы на грош, перечку на кипеечку, лучку на грош, клею на кипеечку, махорки на грош, леденчиков и постного маслица уже на две.
– Во что же масла-то брать?
– Да ты Сатана ли? Ты ли мой любезный Ipse?
Аксютка сделал ему смазь всеобщую. Сатана не рассердился на него, предвидя поживу. Он только, по обыкновению, сделал из фалд нанкового сюртука хвост и описал им три круга в воздухе, приговаривая:
– Я Ipse.
Аксютка стал объяснять ему:
– По мелочам будешь брать, дольше времени пройдет. Когда спросишь маслица, скажи, что забыл дома бутылочку, и не отставай, проси посудинки.
– Облапошим! Аксен, ты умнее Сатаны!
– Ты должен звать меня: Аксен Иваныч.
Сатане была пожалована при этом смазь. Сатана вытянулся во фрунт, сделал себе на голове пальцами рожки, сделал на своей широкой роже смазь вселенскую и в заключение вернул хвостом трижды. Прозвали его Сатаной, и недаром: как есть сатана, с хвостом и рогами.
План их вполне удался. У Аксютки через четверть часа оказалось краденого: две булки, банка малинового варенья, краюха полубелого хлеба и десятка два картофелю. Ноздри Аксютки раздувались, как маленькие паруса, – всегдашний признак того, что он либо хочет украсть, либо украл уже.