Читать книгу Братья-соперники (Петр Николаевич Полевой) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
bannerbanner
Братья-соперники
Братья-соперникиПолная версия
Оценить:
Братья-соперники

4

Полная версия:

Братья-соперники

Ах, кого бы мне нанять, за сударушкой послать.Коли старого нанять, греха на душу принять:До ней старь не дойдет – во дорожке пропадет.Коли малого нанять – мал не знает что сказать,Коли ровнюшку нанять – ровня любит сам гулять…Уж как знать-то молодцу подниматься самому,Подниматься самому, по сударушку свою…

Когда последний всадник скрылся за углом и потянулся один бесконечный княжеский обоз, царь Иван развел руками и сказал:

– Вот так кони! Таких и у меня на конюшне нет! Пойти было рассказать сестрицам, как князь Василий в поход поехал.

И он направился к царевнам.

Петр и не слыхал того, что говорил брат. Прислонившись лбом к узорному переплету окна, он все еще смотрел на опустевшую площадь и ничего перед собою не видел: мысли его были где-то далеко, далеко… Князь Борис проник в его думы и, слегка прикоснувшись к плечу, сказал:

– О чем, государь Петр Алексеевич, задуматься изволил?

Петр поглядел на него пламенными очами и, как бы очнувшись от дум, произнес медленно:

– Ах, кабы воля моя была!..

– Не тужи, государь! Возьми терпенья на час – не далеко и до твоей воли. Скоро ты и сам станешь водить войска к победам!..

Петр стремительно бросился на шею к князю Борису и крепко сжал его в объятиях.

XIII

В самом начале мая 1687 года в один из тех чудных и теплых вечеров, когда так легко живется и дышится, когда все цветет и благоухает, когда воздух наполнен ароматом черемухи и первых весенних цветов, а соловьи заливаются своими звонкими песнями в густых, старых московских рощах, два всадника, в немецком платье и в шляпах с широкими полями, ехали из Немецкой слободы по дальним улицам и закоулкам в Белокаменной, направляясь к Девичьему монастырю. В одном из них нетрудно было узнать нашего старого знакомца дохтура Шмита; другой, также иезуит, по-видимому, недавно прибывший в Москву, был молодой и очень красивый брюнет, с правильными чертами лица, покрытого матовою бледностью. Разговор между обоими иезуитами происходил по-французски (на языке, тогда мало известном в Москве) и, судя по оживленной мимике собеседников, был очень занимателен и весел.

– Да, достопочтеннейший отец Товия, – говорил Шмит, обращаясь к своему собеседнику, – я могу сказать, что честь этой победы над тупым упрямством московитов принадлежит всецело мне одному…

– Мне это тем более приятно слышать, – отозвался собеседник Шмита, – что отец Бартоломей, приехав в Вену и явившись к нунцию, напротив, все приписывал себе.

– Отец Бартоломей! Помилуй, да он здесь только и занимался, что любовными делами!.. Могу тебя уверить, он до сих пор даже и не знает, как удалось мне добыть разрешение на твой приезд в Московию! А между тем тут была пущена в ход такая плутня, которая если и удалась, то разве только потому, что я на нее решился во славу Божию и ради приращения могущества нашего ордена…

– Забавен ты со своими понятиями о славе Божией! Но в чем же была плутня-то? Ты не сказал мне…

– О! Единственная в своем роде! И не забудь, удалась по отношению к двум таким тонким лисицам, как князь Василий и его правая рука, секретарь Украинцев (а такой умной бестии и между венскими дипломатами не сыщешь!). Им, видишь ли, удалось так утомить и опутать нашего безмозглого Огинского и крикуна Гримультовского, что те увидели себя вынужденными подписать самый глупый договор, какой когда-либо мог прийти в голову полякам. Все выгоды упустили из виду и половину своих владений из рук в руки московитам отдали!.. Недаром старый король Ян, говорят, плакал, когда его подписывал!.. И вот на этом-то глупом договоре я и сумел основать наше благополучие.

– Как так? Я этого уж совсем понять не могу!

– Еще бы, достопочтеннейший отец Товия, и не поймешь, пока я тебе не объясню моей проделки; отец Бартоломей едва ли сумел бы тебе это объяснить?.. Перед самым подписанием своего глупого трактата поляки вздумали испугать московских бояр и очень крупно поговорили с ними – даже сделали вид, что готовы прервать переговоры. И как раз в этот же день прискакал к ним гонец от короля Яна с приказанием кончать поскорее, немедленно, во что бы то ни стало!.. А надо тебе сказать, что я знал немного положение дел при здешнем дворе – фавориту царевны Софьи было необходимо поскорее заключить выгодный мир с поляками, чтобы прославить мудрость правительницы и доказать свою опытность в делах! Он даже настолько опасался разрыва, что присылал за мною, посоветоваться… Я хотел было заставить Огинского и Гримультовского повременить, замедлить переговоры, но они оба потеряли голову и так одурели от двухмесячного пребывания в Москве, что не захотели слушать моих советов. Тогда я упросил Огинского, чтобы по крайней мере он дозволил мне самому отвезти к князю Голицыну его канцлерское письмо о возобновлении переговоров… Получил его письмо и печать! Но, прежде чем поехать к князю, заехал к Гваксанию, и там в нашей тайной каморке подделал другое письмо, будто бы написанное Огинским к князю Василию о том, что он считает переговоры прерванными и просит об отпуске послов. Ну а ты знаешь, отец Товия, как превосходно я умею подделывать почерки? Могу сказать, что подпись Огинского под этим фальшивым письмом была в своем роде чудом искусства! Ха, ха, ха!

– Ну, ну, что же далее?

– Вот и являюсь к московскому канцлеру и говорю ему – так и так: привез к вам на всякий случай два письма от Огинского. Если вы согласны дать некоторые льготы иезуитам, то имею передать вам одно письмо; а не согласитесь – то другое. Извольте, мол, видеть: оба подписаны! Стоит только печать приложить! И что бы ты думал? Поймал его на этом фокусе и добился того, что он подписал известное тебе письмо к нунцию… Хотя он и очень умен и тонок! Недурна ведь штука – не правда ли?

– Достойна тебя, reverendissimus[8]!

– Да ведь это еще не все! Я этим письмом, собственно говоря, убил двух зайцев. Московский канцлер поступил очень неосторожно, подписав акт, противный всем религиозным законам и понятиям своей страны. Если узнают об этом патриарх или цари, то ему придется потерпеть не на шутку – и я это буду иметь в виду. Покамест он мне нужен, и я только воспользуюсь его влиянием против наших врагов – лютеран и кальвинистов… Не следует вообще нам упускать из виду, что мы должны оказывать всякую поддержку партии царевны Софьи и сколько возможно питать раздор и смуту между нею и партией царя Петра. Divide et impera[9], отец Товия! Эти раздоры могут, я полагаю, кончиться такою же кровавою развязкой, как и в тысяча шестьсот восемьдесят втором году… Пускай ссорятся! Кто бы ни победил, мы, во всяком случае, постараемся извлечь себе пользу из победы.

– Но кто же этот генерал Теодор, к которому ты меня везешь теперь в качестве гравера?

– Это Теодор Шакловитый, секретарь царевны, он же и начальник стрельцов… Человек горячий, недалекий, без всякого характера и выдержки! Стоит только задеть его за живое – и он способен сделать величайшую глупость! Таких людей я очень люблю и всегда готов для них на всякую услугу… Надо тебе сказать по секрету, что он влюблен в царевну и воображает себе, будто может со временем попасть на место Голицына. Но эти его desiderata[10], конечно, никогда не сбудутся: царевна видит в нем не более как верного слугу, который очень пригоден для черной работы; никак не более. Пока здесь нет Голицына – этому Теодору полная воля действовать по его уразумению, и вот он, кажется, замышляет нечто вроде заговора… и преглупого! Надо, впрочем, надеяться, что из этого ничего не выйдет, потому что канцлер скоро вернется и положит конец всем его затеям. Но вот мы и доехали… Вот его дом.

Загородный дом Федора Леонтьевича расположен был под Девичьим монастырем, недалеко от загородного двора князя Василия, и представлял собою довольно обширное владение, состоявшее из больших деревянных хором в два жилья, с трех сторон окруженных густым старинным и запущенным садом и огородом, спускавшимся по косогору к Москве-реке; четвертою, лицевою, своей стороной дом выходил на обширный двор, огражденный высоким забором и обстроенный службами и людскими избами. Положение этого загородного двора, примыкавшего к пустынному Девичьему полю и к обширным огородам соседнего монастыря, а с остальных сторон почти всюду огибаемого речкою, было чрезвычайно благоприятно для тех многолюдных сборищ, которые устраивал у себя Шакловитый, то созывавший сюда выборных людей от разных сословий, то принимавший к себе стрелецких начальников для тайных совещаний о государском деле, то удалявшийся сюда для шумных попоек в кружке своих ближайших друзей и приятелей из числа подьячих различных приказов или из слуг царевны Софьи и царя Ивана Алексеевича. Сюда-то и являлся Федор Леонтьевич каждый вечер и оставался здесь до поздней ночи, а иногда и до раннего утра, если обязанности придворной службы не требовали его присутствия во дворце при утреннем приеме. Само собою разумеется, что сюда же собирались каждый вечер во множестве все лица, имевшие нужды в Федоре Леонтьевиче или заискивавшие милостей думного дьяка, который в отсутствие князя Василия сумел забрать всю исполнительную власть в свои руки и пользовался весьма большим значением при дворе царевны Софьи.

В то время как достопочтенные отцы-иезуиты подъезжали к двору Шакловитого, привязывали своих коней к коновязи у ворот и пробирались к хоромам среди толпы разного люда, сам хозяин дома сидел со своим приятелем Сильвестрием в моленной и «сокровенно от зрения людского» совещался с ним о каком-то, по-видимому, немаловажном деле. На столе перед собеседниками разложен был гравированный лист, который они внимательно рассматривали во всех его подробностях, обсуждая каждую из них последовательно и до мелочей.

– Вот это и есть тот самый лист, который с доски Ивана Перекреста напечатан, – говорил Сильвестру Федор Леонтьевич, указывая на гравюру.

– Напечатано неважно… Да где же ты его велел напечатать?

– Вестимо, не у вас на печатном дворе! Здесь у меня есть тайная каморка такая в саду, за банею… Так вот в ней и печатают… Недели две как там над этим делом работают два черкашенина, которых Перекрест сыскал в Чернигове по моему приказу. Сначала-то он начал было у себя в Ахтырке с этой доски печатать, да дело не клеилось… Он доску-то прислал с черкасами сюда, ко мне… и здесь нейдет у них на лад. Так вот уж дохтур-немец, что князю Василию помог поляков облапошить, – тот обещал прислать мне мастера-печатника из иноземцев…

– Да что, Федор Леонтьевич, как посмотрю я. Не ладно как-то этот лист назнаменован…

– Ну что еще? – сердито спросил Шакловитый. – Чем он тебе не нравен?

– Да как же, сам посуди! Наверху тут вырезан Отец и Сын и Святой Дух, а ниже того персоны великих государей, как бы к стороне отставлены, а на главном месте государыня благоверная царевна София Алексеевна, и на одну ее персону наливаются седмь даров Духа Святого…

– Так и подобает! А по-твоему-то как же?

– Не подобает так-то, Федор Леонтьевич! Надо бы их царские величества в единый ряд назнаменовать, яко соцарственных и равнодержавных – да и так показать, чтобы седмь даров Духа Святого не на одну государыню-царевну изливались. А то ей похвала вся и честь написана большая, а им…

– Много ты смыслишь! – запальчиво крикнул Шакловитый. – Да коли приведет Бог государыне-царевне венчаться на царство, так честь, вестимо, к ней перейдет!

В это время раздались два легких удара в дверь, и слуга доложил Шакловитому о приезде дохтура с другим немчином.

– Приведи их сюда! – крикнул Федор Леонтьевич; и через несколько минут оба иноземца были введены в моленную палату.

– Ясновельможный пан секретариуш! – обратился Шмит по-польски к Шакловитому. – Я поспешил исполнить твое повеление и привез к тебе отличного мастера-печатника, который недавно прибыл из Польши и нуждается в работе; он как раз поможет твоим неискусным черниговским друкарям и окончить их дело к великому твоему удовольствию. А чтобы ты мог судить об его искусстве, так взгляни, как он сам прекрасно умеет чертить и какую в честь царевны Софии набросил картину.

И он бережно развернул на столе перед Шакловитым и Медведевым тщательно исполненный пером рисунок, изображавший царевну в «орле», то есть в овале, окруженном семью символическими изображениями добродетелей; наверху два летящих гения трубили царевне, а внизу четко и красиво были прописаны хвалебные вирши в честь царевны, изображенной в царском большом наряде, с венцом на голове, со скипетром в одной и державою в другой руке.

Сильвестр и Шакловитый залюбовались ловко составленным рисунком, а Шмит заметил им, что идея рисунка заимствована с гравированного портрета кесаря римского, у которого кругом, в особых медальонах, помещены его семь курфюрстов.

– Но я предпочел, – продолжал Шмит, – окружить царевну и изображениями тех добродетелей, которыми она сияет. Вот здесь «благочестие», а здесь «целомудрие», а здесь «щедрость»… Ну а тут внизу я осмелился добавить стихи своего сочинения, и в них превозношу великую царевну, сравнивая ее с Семирамидой, и с греческой Пульхерией, и с Елисаветой Британской… Надеюсь, что не оскорбят ее эти сравнения…

– Да, этот лист почище будет, чем Перекрестов! – сказал Шакловитый, внимательно вглядываясь в иезуитский рисунок.

– И вирши латинские куды как ловко написаны! – заметил с улыбкой Сильвестр. – Видно, что мастером сделаны! Вот этот лист хоть кому так не стыдно поднести!

– Что ж? Один другому мешать не должен… – И затем, обратившись к Шмиту по-польски, сказал: – Я твоим рисунком доволен – проси за него, сколько тебе нужно. Да и за мастера спасибо… Сведи его туда, где печатают черкасы свою доску. Ведь ты знаешь, как туда пройти?

– Знаю, знаю, ясновельможный пан секретариуш! Не изволь беспокоиться – сведу его туда, все укажу, как сделать, и затем вернусь сюда – поговорить об этом листе.

И с этими словами достопочтенные отцы, раскланявшись Шакловитому и Сильвестру, удалились из моленной.

Когда дверь за ними захлопнулась, Шакловитый подошел к Сильвестру и сказал:

– А возьмешься ли ты, Сильвестрий, подписать на том иноземном листе полную титлу царевнину и вирши на добродетели ее русским языком переложить?

– Отчего не взяться? Это наших рук дело.

– Ну коли так, то я велю и этот немецкий лист на доске за морем вырезать и в Голландии отпечатать. По тем листам, что у меня на дворе печатано, пусть будет слава царевне в Московском государстве, а по тем листам, что за морем станут печатать, пусть прославится она и в других государствах…

Новые два удара в дверь заставили Шакловитого смолкнуть и прислушаться.

– Обросим Петров пришел к твоей милости… Просит тебя повидать без всякого мотчанья…

Шакловитый тревожно оглянулся, насупил брови, проворчал сквозь зубы: «Что бы это значило?» – и вышел в смежную комнату.

Навстречу Шакловитому из полутемного угла комнаты поспешно отделилась высокая фигура в стрелецком строевом кафтане, с саблею на поясе. Обросим Петров был богатырь и ростом, и сложением; но его рыжие волосы и густая рыжая борода, его весноватое лицо и быстрые черные глаза производили чрезвычайно неприятное впечатление на каждого, кому впервые приходилось с ним встречаться. И в лице, и во всей его наружности крылось что-то недоброе, зловещее… Жутко было бы сойтись с таким человеком в темном, глухом переулке или на пустынном проселке…

Шакловитый отошел с Петровым в самый дальний угол комнаты.

– Недобрые вести тебе принес, Федор Леонтьевич! – шепнул пристав Шакловитому на ухо.

– Ну что такое? Говори скорее!

– Преображенские пошевеливаться стали… Вчера в дому у стольника Григория Павлова Языкова ночное собранье было… Дворян собралось человек с десяток, и Льва Нарышкина приказчик был. Пили и шумели, и про государское дело говорили; и сам-то Языков кричал, что-де «великого государя, царя Петра Алексеевича имя в челобитных видим, а бить челом ни о чем ему, государю, не смеем». И про царевну Софию Алексеевну всякие непристойные речи говорил и тебя ругал ругательски. И согласились они будто бы и на сегодня у него ж, Языкова, собраться…

– Посади на конь человек тридцать стрельцов и отправь немедленно к его дому. Да чтобы до темноты держались в скрыте… А чуть только стемнеет, пусть в дом войдут и заберут Гришку Языкова и всех, кто будет у него в гостях, и всех людей его. Дня три велеть их выдержать в подвале, что за садом, а там и к розыску… Спознается он у меня с виловатою сосною, что в Марьиной роще… Мигом все исполни! А на завтра не забудь созвать сюда всех наших попозже ночью. Надо нам решать скорее!

XIV

Лев Кириллович Нарышкин, двадцатилетний красавец юноша, по должности спальника безотлучно находившийся при юном царе Петре Алексеевиче, в один из описанных нами чудных майских дней встосковался в Преображенском по Москве и отпросился у государя Петра Алексеевича и у сестры своей, царицы Натальи Кирилловны, на два дня в город.

Соскучился боярин не по Москве… Близехонько от Белокаменной в Лариной усадьбе, которая лежала верстах в трех за Марьиной рощей, жила боярыня Настасья Тихоновна Апраксина, красавица вдовушка, лет двадцати. К ней давно уже был неравнодушен Лев Кириллович. Давно уже придумывал он, как бы ему повидаться со своей зазнобой, которую зорко стерегла ее суровая свекровушка. И вдруг от вдовушки приходит весточка, что ее свекровушка уезжает на богомолье на несколько деньков, а потому… Неизвестно, дочитал ли Лев Кириллович ее грамотку; только часа два спустя после ее получения он уже мчался во всю конскую прыть в Москву в сопровождении двух конных слуг и старого своего дядьки Ивана Перепелки, который был поверенным всех его сердечных тайн. Но в грамотке Настасьи Тихоновны было, между прочим, поставлено непременным условием, чтобы ее милый друг Лев Кириллович, прежде чем к ней приехать, предуведомил ее через верного человека о своем посещении и, только получив от нее условный ответ, пускался бы в путь к заветной усадьбе.

Уговор – лучше денег! И вот, приехав под вечер в свои городские хоромы на Варварке, Лев Кириллович немедленно отправил Ивашку к своей зазнобе с радостной вестью о предстоящем свидании; а сам в трепетном ожидании страстного призыва сошел с крыльца в сад и стал быстро шагать взад и вперед по запущенной дорожке перед домом. Сначала он мог думать только об одном: «На поездку Ивашки до апраксинской усадьбы и обратно потребуется не больше двух часов, да на переезд мой до усадьбы – менее часа… А затем…»

Мысли его путались, и какие-то золотые круги начинали у него играть перед глазами… Он мысленно уже сжимал в крепких объятиях свое бесценное сокровище. Но потом, утомившись волнением и ожиданием, прискучив своею бесцельною и однообразною прогулкой по одной и той же дорожке, Лев Кириллович для сокращения времени задал себе задачу – обойти весь сад, по которому он давно уже не хаживал, так как вообще редко бывал в этом старом отцовском доме. И вот он стал кружить по саду, заглядывая во все его темные уголки, обходя цветники, заросшие сорной травой и лопухами, минуя небольшие лужайки, расчищенные среди гущи бузинных и сиреневых кустов. Затем, обогнув небольшой прудок, весь затянутый тиной, он присел под старою развесистою березой на скамье, поросшей мягким зеленым мхом, и стал глядеть на заснувшие воды.

«Здесь, бывало, любил сиживать отец – смотреть на наши детские игры, – подумал невольно Лев Кириллович. – Здесь любовался он на наши суденки, которые спускал на воду брат Иван… Брат Иван!» – повторил Лев Кириллович как-то невольно, еще не в силах будучи отрешиться от своих страстных вожделений, и поднялся со скамьи, видимо, не желая поддаться грустным воспоминаниям о погибшем товарище детства.

Но когда он поднялся со скамьи и обернулся к березе, ему прямо бросилась в глаза четко вырезанная на ней надпись: «Лета 7190 мая 17 дня» – и в конце ее крест… Отец, на память о погибшем своем сыне, вырезал эту надпись на той самой березе, под которою любовался его играми. Лев Кириллович это понял…

– О бедный, бедный брат Иван! – воскликнул он, всплеснув руками. – О несчастный, ни в чем не повинный мученик и страдалец! Жертва злодеев и честолюбцев, которым не дорого ничье счастье!

И он вдруг так неудержимо отдался воспоминаниям о брате, что на минуту забыл обо всем окружающем. Всплеск крупной рыбы в пруду, звонко раздавшийся среди глубокой тишины заглохшего сада, заставил Льва Кирилловича вздрогнуть. Тревожно озираясь, он поспешил удалиться от пруда: ему показалось, что от воды, от березы, от скамьи, на которой он сидел, веет мертвящим холодом могилы… Он поспешил к дому; но за ним следом, по пятам, уже тянулась туманная вереница скорбных, ужасных воспоминаний о брате и пережитых в ранней юности кровавых впечатлениях, которые ничто и никогда уже не могло изгладить из его памяти. Перед ним опять восставали, облекаясь в живые образы, все ужасы майских дней 1682 года… Он слышал завывание набата, неистовые крики пьяной и буйной толпы стрельцов, вопли несчастных, терзаемых злодеями, он видел слезы и отчаяние сестры-царицы и бледные, с трясущимися губами и подбородками лица обезумевших от страха бояр и придворной служни… Он вспомнил до мелочей те два бесконечные дня и те две напролет бессонные ночи, которые он провел вместе с братьями и юным Матвеевым, скитаясь по чуланам и темным закоулкам теремного дворца, прячась под пуховиками и перинами, в которые стрельцы мимоходом совали своими копьями. Он не был очевидцем страшной мучительной смерти брата, но знал о ней все до мельчайших подробностей, все мог бы передать как очевидец, потому что двадцать раз из двадцати уст слышал о том, как низко, как безжалостно был предан Иван Кириллович на растерзание опьяневшим от крови злодеям и как твердо, с каким истинным геройством принял смерть из их рук, не изменив себе, не издав ни одного стона… Он вспоминал о том, как много месяцев спустя не мог спать ночью без лампады и как вздрагивал при первом ударе колокола, ожидая набата.

Даже и теперь, думая об этом, он невольно вздрогнул: на соседней колокольне ударил колокол, мерно и звучно отбивая часы… И каждый удар, потрясая воздух, дребезжа, разносился далеко по окрестности, среди вечерней тишины и полумрака, одевавшего кусты и деревья трепетными тенями.

Этот бой часов заставил очнуться Льва Кирилловича от обуявших его воспоминаний. Он вспомнил об Ивашке и о том, что ему уже давно следовало бы вернуться… «Уж не случилось ли с ним беды какой?.. Или с Настасьей Тихоновной?»

Но эти думы только мелькнули в голове юноши. Грустные и трогательные воспоминания о прошлом застилали, загораживали настоящее – влекли его к себе неудержимо. Ему показалось жутко оставаться долее в темневшем саду, и он пошел в дом по скрипучим расшатанным ступеням крыльца. И едва переступил он порог, едва успел слуга засветить ему свечи в медном шандане и затеплить лампаду в его спальном покое, как опять те же воспоминания о брате целым роем нахлынули на Льва Кирилловича и постепенно, болезненно настраивая его воображение, рисовали ему и настоящее, и будущее в мрачных, страшных красках…

«А Ивашки все нет», – с удивлением говорил себе юноша, снова прислушиваясь к колоколу, отбивавшему часы на соседней колокольне.

Наконец, утомленный ожиданием и душевною тревогой, Лев Кириллович задремал в кресле, склонившись над столом… Возбужденное воображение не переставало работать и среди одолевшей его дремоты. То ему представлялось, что он подъезжает к усадьбе своей милой и видит, как ее дом вдруг вспыхивает ярким пламенем… Слышит вопли отчаяния людей, которые горят в доме, бросается на помощь к ним… А ему дорогу загораживают стрельцы. «Куда лезешь? – кричит ему высокий рыжий детина, замахиваясь на него бердышом. – Или к брату в застенок захотел?..» То вдруг видит он себя среди площади, залитой кровью, заваленной трупами изувеченных бояр, среди разнузданной и буйной толпы стрельцов, которые нагло торжествуют свою победу и горланят пьяные песни, приплясывая вокруг столба, воздвигнутого в память кровавых подвигов «надворной пехоты»… И среди их криков ему явственно слышится голос Ивашки, который над самым его ухом твердит: «Батюшка боярин, смилуйся! Ей-богу, не виноват…»

И вдруг Лев Кириллович очнулся от тяжелой дремоты, почувствовав, что кто-то его теребит за рукав. Очнулся… и при тусклом свете нагоревших и наплывших свечей видит перед собою какую-то темную фигуру наклонившегося к нему человека, который весь дрожит от головы до ног и лепечет невнятные слова не повинующимися ему устами…

– Кто ты?! Кто ты?! – вскричал во весь голос боярин, цепенея от ужаса, в бессознательном порыве хватая стоявшего перед ним за руки и потрясая его изо всей силы.

– Ба-ба-батюшка бо… ббб… оярин! Смилуйся! – проговорил знакомый голос.

Тут только Лев Кириллович узнал Ивашку – и опустил руки…

Ивашка стоял перед ним бледный как смерть и дрожал как осиновый лист. Глаза его бегали тревожно и бесцельно из стороны в сторону, губы и подбородок тряслись… Лев Кириллович вспомнил, что видел Ивашку с таким же точно лицом в тот день, когда, вбежав в опочивальню Кирилла Полуэктовича, он мог, запинаясь, произнести только два слова: «Стрельцы… идут!»

1...678910...22
bannerbanner