
Полная версия:
Письма
3-е, важное обстоятельство: поговори с Белинским, к которому, если успею, напишу теперь письмо. Я получил его письма, но, ей-богу, ничего не могу теперь сделать! Первое – мое положение теперь и самого меня еще самое сомнительное. Надобно дать время всему укласться, и затягивать человека сюда, когда он притом такой неукладчивый (и довольно дорого себя ценит), было бы неосторожно всячески и даже по политическим отношениям. Второе – что он может делать, и уживемся ли мы с ним при большой разнице во многих мнениях и когда начисто ему поручить работы нельзя, при его плохом знании языка и языков и недостатке знаний и образованности? Все это нельзя ли искусно объяснить, уверив притом (что, клянусь богом, правда), что как человека я люблю его и рад делать для него, что только возможно. Но при объяснениях щади чувствительность и самолюбие Белинского. Он достоин любви и уважения, и беда его одна – нелепость. Об исполнении всех этих поручений не замедли меня уведомить, ибо все это меня беспокоит.
Наконец, еще поручение: вероятно, ты пойдешь к Стефану Алексеевичу[184] 27 декабря, хоть ради моего напоминания, – отнеси ему мое письмо, а не то отошли его в этот именно день, поутру. Я поздравляю его с днем ангела, который проводили мы столько лет вместе. Пожалуйста, поди сам, ты его обрадуешь бог знает как, да ведь и собрание бывает драгоценное.
С душевным чувством читал я, как ты проводил день моих именин, этот печальный день, который всегда и столько лет бывали мы вместе с тобой… Нет! Я провел его здесь грустно, всем отказывал, кто приходил; обедал у нас только дядя Карл Иванович, но, сидя подле него, я читал тихонько: «Я пью один…» [185] и грустно переносился то к тебе, то к могиле матери и сына, почиющих вместе, далеко от меня… У Греча, с смертью сына, пиры на именинах его прекратились, и он провел день именин своих, в первый раз в жизни, один, запершись и со слезами, накануне просивши не посещать его и не поздравлять. Потеря сына чуть было не убила его совсем и оставила в нем неизгладимое грустное впечатление.
Говорить ли тебе о несчастном событии пожара?[186] Зрелище было ужасное, и когда на другой день пришел я туда и вся эта громада предстала мне объятая пламенем – я невольно содрогнулся и прослезился! Весь главный корпус выгорел! Впрочем, почти все движимое успели спасти – драгоценности, бумаги, – но убыток и за тем миллионами считать надобно. Никакие усилия человеческие не могли затушить пожара.
Но довольно – давай руку и прощай. Не сердишься за то, что я молчал? Тот ли же я в этой куче слов, которую посылаю тебе, каков был?.. В заключение становлюсь на колени перед твоею женою и целую ее ручки, целую Бетси, Колю и мою незабвенную, милую Минну – Минну! Благословляю вас на здоровье и веселье. Твой всегда и везде Николай.
26. В. Г. Белинскому[187]
22 декабря 1837 г. Петербург
С. – Петербург, декабря 22, 1837 г.
На немых не жалуются, что они не говорят, а я, сбираясь, может быть, много говорить печатно, совсем онемел письменно, мой любезнейший друг Виссарион Григорьевич. Брат вам скажет, что только сегодня «устне мои разверзошася», и вот спешу отвечать и вам на ваши дружеские послания[188]. Брат может рассказать вам, что встретило меня в Петербурге. Словно напущенье: смерти, болезни, скорби, мерзкая погода, неприятности и затруднения по делам! Говорить не хотелось, писать не хотелось. Только усиленная работа спасает меня, но зато отнимает всю возможность думать о чем-нибудь другом и обрезывает время так, что свободной минуты не остается. Потому и теперь приступлю прямо к ответу на ваше дружеское предложение. Как бы рад я был сотруднику такому, как вы, но я просил брата откровенно рассказать вам мое нынешнее положение, и вы сами увидите, что оно так скользко, безотчетно, связано отношениями, что завлекать вас надеждами, заставить переселиться сюда – значило бы взять на совесть, может быть, и невольный обман. Необходимо следует несколько погодить. Дайте мне немного поустроиться, оглядеться, утвердиться, и тогда будет все отчетно и видно. Мысль моя теперь такая: если бы вы могли после Святой, весною, сюда приехать, поглядеть все сами, видеть здешний люд – это было бы всего лучше. Переезд можно вознаградить тремя днями работы. Хата у меня есть, и я приму вас с распростертыми объятиями, а не – иудинским лобзанием. К тому времени и мои обстоятельства будут уже утверждены. Да и надобно вам посмотреть на пресловутый Петербург, особливо, если вы имеете уже тайную мысль сюда переселиться. Верьте, что все, что только в силах я буду сделать – сделаю, и к сердцу готов прижать вас. Между тем надобно подумать, что можете вы делать пока в Москве? Спросите сами себя, посоветуйтесь с моим добрым Ксенофонтом и напишите, что и за что, напишите просто и прямо. Главная трудность – писать в Москве, не зная здешних отношений. По крайней мере, пусть все это докажет вам, что я истинно вас люблю и уважаю. Я и сам еще теперь не знаю, какой принять тон, какое выражение, и думаю только одно положить в основу: не подличать, елико можно, а все остальное предоставить решить времени. Смотрю, наблюдаю, кланяюсь скромно – что делать, если хотеть трудом принести какую-нибудь пользу ближним и не думать только о своем кармане! Петербург ужасный город в этом отношении! Мне, право, думается, что здесь вместо сердец бог вложил в тело каждого карман. В Москве есть еще какой-то бескорыстный идиотизм, но здесь ум звенит расчетом и расчет заменяет ум.
Вот что хотелось и должно было вам Сказать. Дайте руку и верьте моему сердцу, даже более моей головы.
Статьи вашей[189] я не видал и не получал. Где она?
«Уголино» мой, вероятно, уже приехал в Москву, и не знаю, успеет ли он по времени и возьмет ли его на бенефис наш урод[190], достойный того, чтобы обнимать и бить его в одно время. Брат писал мне, что он уже отчаялся, но я не мог сделать скорее, и здесь не боятся запоздать, а ставят его с большою ревностью.
Мой поклон Василию Боткину[191].
Вчера долго думал я и наконец решил, что Шевырев[192] решительный идиот. Об этом уж не спорьте, а лучше верьте, что всегда неизменно любит вас преданный вам
Н. Полевой.
27. К. А. Полевому[193]
21 января 1838 г. Петербург
Есть в нашей бедной жизни, в жизни страдальца, отрада, мой милый друг и брат Ксенофонт, если мы страданием платим за то, что выдвигаемся немного из толпы, что отдаем здешние блага, удовлетворяющие стольких, за что-то, бог знает, такое, чего и изъяснить сами не можем! Есть такая отрада и есть часы такой отрады, когда толпа отдает нам справедливость за наше самопожертвование, когда она делается нашею рабою, чувствует свое ничтожество и невольно сознается, что в ней хранятся еще и всегда будут храниться искры божественного, которые выбиваются из нее, как искры из кремня огнивом. В эти мгновения забывает она все расчеты, все отношения, плачет, хохочет и награждает художника-страдальца. Такие минуты редки, такие награды драгоценны, и я испытал теперь такую минуту, получил такую награду. Ты понимаешь, что я хочу говорить тебе о представлении «Уголино». Для чего тебя не было здесь? Для чего не было здесь… ты знаешь кого – я плакал бы с вами, разделился с вами сердцем и хоть на «мгновение узнал минуту радости, среди бездны зол, скорбей, тяжкого труда!» Теперь именно еще не полно мое наслаждение тем, что мне не с кем делить его. Если удовлетворен художник, то человек уныл, и тем грустнее ему. Но – ты и заочно со мною – спешу набросать тебе несколько несвязных слов. Читай и воображай, что это я лично говорю с тобою.
Успех «Уголино» моего был здесь неслыханный и неожиданный. Только 5-го января могли мы получить рукопись из цензуры, и тогда начались репетиции. Оставалось 12 дней, ибо положено было непременно дать его 17-го. В воскресенье был я на предпоследней пробе – шло несвязно, неудовлетворительно, к я не струсил потому только, что, ты знаешь, с каким горьким равнодушием смотрю я. на все, мною созданное, особливо теперь. Как нарочно, в понедельник был я окружен неприятностями, досадами – ну, жизнью – понимаешь! Вечером покатился наш рыдван к театру, и я заполз в ложу над бельэтажем (от которого нарочно отказался, потому что явился в ложе точно так, как описывал Вильгельма в «Аббаддонне» [194]. С нами были дети, тетка, другая, Лиза, дядя, Далайка (?) с мужем etc. etc., потому что мне подарили две ложи). Театр был полон – добрый знак, ибо тогда было 25® мороза, и Талиони[195] плясала на Большом театре, а при таких случаях все другие театры обыкновенно пусты. Я знал притом, что есть люди, пришедшие шикать, смеяться и много другого. И вот начинается, расшевеливается, пошло дело – гремят! После 1-го акта Каратыгин вызван; второй шумнее – вызывают в средине акта; с третьим актом плачут, а с окончанием его – гром и шум! Четвертый кончается, и отвсюду крики: «Автора!» После пятого – новый вызов. Каратыгина вызывали раз восемь. Успех был полный; по городу заговорили, но все еще были толки и споры. Бенефисная публика – не публика: в бельэтаже торчали бородки[196], в креслах – студенческая кровь[197]. Назначили поскорее играть «Уголино», именно вчера, ибо его требовал голос публики. За билеты была драка, и я отправился уже в кресла и один (с Петровым, который приехал жив и здрав), в сюртуке, запросто – хотел быть зрителем. Театр был набит битком – в креслах знатоки, в бельэтаже бомонд, в 1-м ярусе вдруг почти ни одной бородки. Каратыгин был утомлен еще прежнею игрою за два дня; но он ожил – началось. Никогда (не я говорю это) не был он так хорош! Хлопанье было сначала умеренное, но не могу изобразить, что сделалось потом! Каждый стих был оценен, узнан, принят – и это в холодном Петербурге, от бомонда! Рукоплескания сыпались, но это ничего; Каратыгина вызывали после каждого акта – но и это еще ничего. Третий акт – всюду слезы: плакали дамы, мужчины, гвардейцы; иные вскакивали с мест с трепетом, и в конце третьего акта, как страшный волкан лопнул: «Аврора!» – загремело с ревом, с криком, с дрожанием стен! Я принужден был выйти при оглушительном вопле. В четвертом акте, в пятом акте – то мертвое молчание, то бешеный гром хлопанья, то «браво», то слезы, и все будто забыли, что на сцене перед ними пустая выдумка. Говорили громко, что «Уголино» выше всего, и бог знает что; меня обнимали, целовали, бежали за мной по коридорам; Каратыгину били, били; меня еще раз опять вызвали; молодежь пила за мое здоровье, и «Уголино» опять дают, кажется, в понедельник. Вот тебе описание этого любопытного вечера, а я, в заключение, признаюсь тебе, вовсе не понимаю причин этого неслыханного успеха? Вижу, чувствую все недостатки пьесы, и когда, и как она писана! Боже мой! если бы знали!. Или сцены высокой любви, суеты человеческой, чувства отца так доступны даже и этим людям, светским, избалованным, прихотливым, взыскательным? Не понимаю, ибо говорю тебе, что в театре был и так увлекся Петербург, и высший Петербург! Неужели, в самом деле, эта Вероника[198], эта любовь, это презрение к жизни, эта жизнь за гробом – куда давно уже перешел я душою, могут быть доступны всем? Всего же более удивляет меня, что драма, в наше время, может увлекать, как действительная жизнь, и то, что религиозное в «Уголино» все было принято с восторгом. Скажи, суди, реши и даже скажи еще: продолжать ли мне? Ты знаешь, что это не стоит мне никаких усилий; но должно ли еще писать или остановиться, сознавая свое жалкое бессилие против великих образцов и не льстясь на успех, каким, право, и божусь богом, не знаю, за что меня теперь оглушили? Этого решения твоего на будущее буду ждать нетерпеливо, и вот тебе клятва: скажи ты «нет», и брошу мое драматическое перо! Ты – моя совесть, а я – что-то среднее между мертвецом и человеком живым. Ах! для чего тебя не было вчера…
Не присовокупляю ни одного слова о делах, и прочее. На этот раз – прочь землю – только на этот раз! Люди могут чувствовать все то, что моя Вероника, что Иино им высказывали, – порадуемся этому в эту минуту! Мое письмо должно прийти ко дню твоего ангела. Я думал, что бы послать тебе в подарок – посылаю вот это письмо, с поздравлением тебя с днем именин, с поклоном Лиллиньке – миленькой и маман, с поцелуями батьке, Ичке (?) и Минне, Минне!
Я не писал к тебе о первом представлении «Уголино», потому что все еще, хотя успех был, да оставалось сомнение, и потому, что как гора лежала у меня на сердце: что если Мочалову не позволят? Вчера возвращаюсь домой и нахожу письмо от тебя и Загоскина[199]. Я вспрыгнул от радости и отдохнул. Благодарю тебя, и разумеется, что теперь обязанность моя прислать список поскорее, в чем будь уверен. Благодарю тебя вторично за хлопоты, милый Ксенофонт, и в день твоих именин жду уведомления, что «Уголино» сделает в Москве. Напиши, напиши и верь, что каждую минуту наслаждения с тобой только делю я вполне.
Твой Николай.
28. В. П. Боткину[200][201]
20 марта 1838 г. Петербург
С. – Петербург. Марта 20, 1838.
И первое, сердитое, и второе, мирное, письма ваши, мой милый Василий Петрович, были двумя капельками бальзама на мою душу, грустную и растерзанную. Одно показало мне степень дружбы вашей, другое чистую душу вашу, и много, много все это прибавило у меня к имени Базиля. Таких людей дайте мне, дайте мне их ближе к сердцу, и пусть они верят в меня, как в то, что и самый злой человек все-таки выше несколькими градусами дьявола. Как многое надобно б было мне говорить вам, писать вам! Да где взять времени? Как все высказать? Пишу ли я, не пишу ли я вам, верьте неизменяемости моей, как ни обвиняла бы меня внешность, так же, как верьте и дружбе моей к вам, всегдашней и неизменной. Жизнь моя здесь тяжела. Многого сделать не надеюсь, обвиняя и других, и себя.
Чувствую, что изнашиваюсь, что тело не переносит духа, что половина меня не принадлежит уже здешнему миру, а что сделаю я одною половинкою, когда и та связана цепями, убита тягостью обстоятельств, лишена надежд, истерзана бешеными страстями и стынет в нестерпимом холоде! Вся моя цель теперь – судьба детей, кусок хлеба им – не более! Но и при всем том, хочу еще оправдания от людей, вам подобных. Неужели не видите вы еще искр во мраке, благородства в том, что делаю, желания пользы? Статья на Менцеля[202][203], на Давыдова[204], благородный тон критики, желание уничтожить эту мерзкую «Библиотеку» – всем этим я еще могу похвалиться. Желание успокоить, примирить, свести обе стороны – лучшая мечта моя. «Уголино» мой вам не понравился, но неужели в нем нет отзывов души, когда я сам целое ставлю весьма низко чувствую все его ничтожество? Белинский пишет, что моя схема поэзии и изящного ошибочная. Он не понимает, что говорит, и я уверен в ее точности. Желал бы видеть его возражения[205]; желал бы и критики его на «Уголино», самой жесткой, только справедливой. Ради бога, скажите ему, чтобы он был только осторожнее, как можно осторожнее. Нельзя ли еще ему не ругать Греча и Булгарина? В таком случае мы останемся журналами, в почтительном положении, а без того – я не в силах буду остановить ругательств сумасшедшего Фаддея и злости Греча. Но клянусь, что моя рука против него никогда не двинется. Белинский чудак – болен добром, но любить его никогда я не перестану, потому что мало находил столь невинно-добрых душ и такого смелого ума при всяческом недостатке ученья. Вот почему хотел было я перезвать его в Петербург – боюсь, что он пропадет в Москве. Идеал недостаточен. Надобно мирить его с реализмом. Я сам никогда не был в этом мастер, но все не в такой степени, как Белинский.
За что вы все рассердились на статью Селивановского[206]? Опять я утверждаю, что истинно он не мерзавец, но только человек – просто, а статья его что же содержала? Его мнение, и довольно справедливое, и неужели журнал должен быть монополиею мнений? Это-то и губит нас, что мы монопольны и односторонны. Белинский, например, уничтожает классицизм и Державина[207] – несправедливо и ложно! Он не терпит Каратыгина[208], а я теперь узнал его как артиста, как человека и беру прежнее об нем мнение обратно. Он едет к вам – нарочно дам ему к вам письмо. Посмотрите его в Гамлете, Нино, Лире, Людовике XI[209]. Этого прежде он не игрывал, и он изумит вас. Мочалов думает, что я разлюбил его. Не нелепость ли? Какие причины этому?. Неужели кто любит Каратыгина, тот враг Мочалову? – Надеюсь в будущем доказать ему ошибку его. Письмо это покажите Белинскому, потому что не успеваю написать ему ничего отдельно. Предубеждение его против Петербурга – сущее ребячество! Города и люди везде одни. Мы создаем себе из них собственную атмосферу. Мне тяжко жить в Петербурге потому, что мне везде будет тяжко, кроме могилы, даже если бы ее не освещал и свет веры и она оказалась мне пантеистическим переходом частного в целое, в нелепости чего уверяет меня разум, ум и то, что еще выше ума. Простите – и верьте, верьте, не уму, но сердцу моему, и сами чаще спрашивайтесь его, а не этого негодяя, ума нашего, который гроша железного не стоит без сердца.
Ваш Н. Полевой.
29. К. А. Полевому[210]
30 марта 1838 г. Петербург
Вручитель этих строк Кольцов[211]. Добрый мой Ксенофонт! Позволь мне сказать тебе о нем, что это чистая, добрая душа, которую не надобно смешивать с Слепушкиными[212]. О даровании его ни слова, но я полюбил в нем человека. Пожалуйста, приласкай его; поговори с ним просто, и ты увидишь прекрасные проблески души и сердца и полюбишь его. Может быть, от того, что мне здесь холодно, как под полюсом, с Кольцовым грелся я, как будто у камина. Сейчас получил твое письмо… Прощай! Христос воскресе – в запас, потому что по получении этих строк тобою будет уже светлая неделя. Да светлеет она тебе и твоим!
Твой Николай.
30. Ф. В. Булгарину[213]
2 апреля 1838 г. Петербург
Вы спрашивали меня, любезнейший Фаддей Венедиктович, говорил ли я кому-нибудь и когда-нибудь, как пересказывал кто-то О. И. Сенковскому, будто вы с Н. И. Гречем наняли меня ругать его.
Отвечаю: никогда и никому я этого не говорил, и кто станет утверждать противное, тот солжет.
Верно, слова мои не так передали О. И.: я говорил и говорю, не скрывая ни перед кем, что по собственному убеждению почитаю О. И. Сенковского вредным для русской литературы человеком и, дорожа честью русской литературы, постараюсь остановить пагубное его влияние, которое сказывается в следующем:
1. он ввел у нас отвратительную литературную симонию[214] и сделал из литературы куплю;
2. он портит русский язык своими нововведениями, вовсе не умея писать по-русски;
3. он ввел в моду грубую насмешку в критике и обратил ее без пощады на всех, даже на самые святые для человека предметы, развращая при том нравы скарроновскими[215] повестями и ругательскими статьями;
4. он вводит в науки грубый эмпиризм и скептицизм, отвергает философию и всякое достоинство ума человеческого;
5. он берет на себя всезнание, ошибается, отпирается, утверждает небылицы и все это прикрывает гордым самоуверением;
6. он до того забылся, что считает себя вправе указывать всем другим, ученым и летераторам, берется за все и, не имея ни достаточных познаний, ни времени, ни способов, заменяет все это – дерзостью, самохвальством и тем портит наше юное поколение, приводя в замешательство даже умных и почтенных людей.
И все это я постараюсь ему доказать, вред (?) предупредить, литературу русскую от О. И. Сенковского спасти и всячески уничтожить его как литератора, ибо как человека я его не знаю и знать не хочу. Может быть, он почтеннейший семьянин, усердный сын отечества, добрый друг, благотворитель близких – это до меня не касается, я говорю об Сенковском-литераторе.
Если он во всем вышеупомянутом искренне покается и переменит свои поступки, я готов с ним помириться и мои преследования прекращу.
Письмо это можете показывать кому угодно и самому О. И. Сенковскому[216], ибо я уверен в истине слов моих, дорожу честию русской литературы и, переступив на пятый десяток жизни, после двадцатилетних занятий литературных, смею не бояться пера его, а против языка его и нелитературных орудий противополагаю чистую совесть и правоту дела и некоторую самостоятельность в литературе, которой не отвергает и сам О. И., сознаваясь в этом бессильною яростию, когда противу всех других он противопоставляет хладнокровное презрение.
С истинным и проч.
Н. Полевой.
Апреля 2 дня. 1838. СПб.
31. В. Ф. Одоевскому[217]
21 декабря 1838 г. Петербург
Вы позволили, милый князь, прислать к вам за статейкой[218] во вторник в 6 часов – посылаю в среду, в 8-м; надеюсь, что вы простите мою докуку.
В XII книжке «Сына отечества» я помещу в «Литературных известиях» самое дружеское, но – извините!..– осторожное извещение об издании «Отечественных записок» [219]. Осторожное потому, милый князь, что, заговори я безусловно панегириком, и Смирдин взбесится, да и кто еще знает будущую участь «Отечественных записок»? Может быть (от чего да сохранит их бог), они перейдут бог знает куда… Словом, я изъявлю дружбу и почтение, только с оговоркой. Говорю откровенно.
Касательно конторы ничего сделать не могу, ибо это выходит уже из пределов власти моей над «Сыном отечества». – Я в нем даири[220], а мой кубо[221] действует самобытно по всему, не касающемуся внутреннего содержания. Весь ващ Н. Полевой.
21-го XII. 1838 г. СПб.
32. В. Ф. Одоевскому[222]
15(?) января 1839 г. Петербург
<…> Первой книжкой «Отечественных записок» я не доволен, особливо томом критики и статей о художествах. Повесть «Зизи» [223] не в вашем роде, а как хорош зато «Город без имени» [224]! Он встанет с «Концертом Бетговена» и с «Пиранези» [225]. Вот ваш род! Прелесть решительная! Но я еще увижусь с вами.
Здравия и счастья! Н. П.
15.1.1839 г.
33. А. В. Никитенко[226][227]
5 января 1840 г. Петербург
Милостивый государь Александр Васильевич (?)
По журнальному нашему товариществу встречается неожиданное обстоятельство, и, полагая, что лучше прекратить все недоразумения и быть искренним с самого начала, я принужден об нем объясниться. Вот оно: в полученных мною подписанных вами корректурах нахожу я перемены и поправки, которые не относятся уже к ответственности вашей перед цензурою. Мне казалось излишним и упоминать, что только цензурные поправки предоставил я воле вашей. Литератору, 20-ть лет пишущему, позволено иметь некоторое самолюбие, и подвергать его другого рода корректуре довольно странно. Откровенно признаюсь, что ни с одною из виденных мною поправок ваших я не согласен и как мыслей, мнений, так и слога моего переменить позволить я не могу. Продолжение исправлений с вашей стороны заставит меня просить Александра Филипповича[228] уволить меня от всякого участия в издании «Сына отечества» и предоставить его вам одним.
Простите мое объяснение, но, повторяю, искренность считаю я обязанностью, и верьте глубокому почтению и неизменной преданности, с коими честь имею пребыть ваш, милостивый государь, покорнейший слуга
Н. Полевой.
5 января 1840 года. СПб.
34. К. А. Полевому[229]
19 февраля 1843 г. Петербург
После письма моего с Ратьковым[230] я не писал к тебе, мой добрый, мой единственный брат и друг. Прошли целые месяца. Несколько писем твоих получил я и не отвечал. Что ты обо мне думаешь? Что я жив, это тебе неизвестно быть не может – что же кроме того? Знаю и верю, что в сердце моем ты не сомневался, сужу по себе, ибо скорее усомнюсь в бытии бога, нежели в вере моей в тебя. Но воображаю, что ты должен был думать о состоянии моем и как терзала тебя неизвестность обо мне? Ты и не ошибался – не знаю, как пережил я последние месяца прошлого года и начало нынешнего! Оскорблений, потерь, разочарований, крайности, до которой я был доведен, когда между тем видел все разрушенным, все погибшим впереди, вместе с моим здоровьем. Наконец, я сам не знаю, как все сделалось, я как будто ожил, поздоровел – по крайней мере, не умираю голодною смертью, могу думать, могу располагать, мыслить и первое, что делаю, – пишу к тебе! О, мой брат и друг! И первою вестью, что напишу к тебе, – отрадная мысль, что мы скоро увидимся. Да, мой друг – Святую неделю, если только судьба опять не начнет гибельного кризиса, надеюсь я провести с тобою в Москве, а до тех пор весь Великий пост, не знаю, как успею я переработать все, что переработать предполагаю… Но бог даст мне силы, а мысль свидания с тобою уверяет меня, что нынешний год будет последним годом страданий наших: либо умру под тяжестию труда, либо начну эпоху общего нашего спасения. Как о насмешке судьбы я должен известить тебя об успехе новой драмы моей – «Ломоносов» [231]. Ты, верно, читал ее в «Библиотеке для чтения». Она была написана в неделю, поставлена в две недели. Судить об ее достоинстве не могу, но успех ее был какой-то нелепый. В первое представление меня вызывали три раза, во второе – четыре. Потом я уж не был, но вызовы продолжались еще, три или четыре спектакля, и в 15-е представление недоставало билетов. Люди всех званий бывали по два, по три раза и уверяли, что ничего лучше не видывали. Если в этом странном успехе принадлежит что-нибудь мне, то столько же принадлежит и тебе – я переложил в разговоры «твоего Ломоносова» [232] и в этом воровстве каюсь перед тобою! Но скажи мне, ради бога, мой друг и брат, что же это: в самом деле хорошо или что же это такое значит? Отдавая «Ломоносова» на сцену, я просто ждал падения, ибо писал окончание его, посылая начало в типографию. Так чего же надобно? Неужели должно с ума сойти, чтобы угодить людям? В третьем действии плачут, когда у Ломоносова нет гроша на обед и Фриц приносит ему талер – а не знают, что это за несколько дней с самим мною было и что сцена не выдумана…