banner banner banner
ОМмажи
ОМмажи
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

ОМмажи

скачать книгу бесплатно

Я не запомнил – на каком ночлеге
Пробрал меня грядущей жизни зуд.
Качнулся мир.
Звезда споткнулась в беге
И заплескалась в голубом тазу.

Я к ней тянулся… Но, сквозь пальцы рея,
Она рванулась – краснобокий язь.
Над колыбелью ржавые евреи
Косых бород скрестили лезвия.
И всё навыворот.
Всё как не надо.
Стучал сазан в оконное стекло;
Конь щебетал; в ладони ястреб падал;
Плясало дерево.
И детство шло.
Его опресноками иссушали.
Его свечой пытались обмануть.
К нему в упор придвинули скрижали —
Врата, которые не распахнуть.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Всё бормотало мне:
– Подлец! Подлец!

Багрицкий явно был недовлен своим детством, и в душе его была обида на родителей. Возможно, это связано с их негативным отношением к его творчеству, а быть может, наложила отпечаток болезнь, от которой он и ушёл из жизни. В свою последнюю ночь, с 15 на 16 февраля 1934 года, Багрицкий, задыхаясь в астматическом кашле, прохрипел сиделке: «Какое у вас лицо хорошее – у вас, видно, было хорошее детство, а я вспоминаю своё детство и не могу вспомнить ни одного хорошего дня».

Константин Паустовский в книге «Повесть о жизни» пишет: «Однажды Багрицкий сказал мне, что астма – это типичная болезнь еврейской бедноты, еврейских местечек, зажатых и тесных квартир, пропитанных запахом лука, сухого перца и какой-то едкой кислоты. У неё, у этой кислоты, не было названия. Она, по словам Багрицкого, самозарождалась в воздухе жалких ремесленных мастерских и пахла так же мерзко, как муравьиный спирт. Ею пропитывалось до самого корня всё – заплатанные сюртуки стариков, рыжие парики старух, вся шаткая мебель, все пышные и душные подушки в розовых мутных наперниках, вся еда. Даже чай отдавал этой кислотой, будто окисью медного самовара. Багрицкий говорил, как только он попадал в этот ремесленный чад, вдыхал запах кожи, коленкора и паяльных ламп, у него начиналась жестокая астма. Проходила она начисто только в тёплые приморские дни, когда рука, опущенная в морскую воду, не ощущала холода и можно было часами лежать грудью на раскалённых массивах рейдового мола и прогреваться насквозь – сверху солнцем, а снизу жаром ракушечника».

Однако, как бы не относился Багрицкий к своим родителям, но когда он добился успеха и стал получать хорошие гонорары, то регулярно посылал деньги для своей матери. Именно от мамы Эдуард перенял страсть к чтению. Он и имя-то своё получил в честь польского графа Эдуарда, героя одного из романов, которым была увлечена в то время Ита Абрамовна. Мама, бабушка, тётя постоянно читали сказки малышу Эде. А он, в отличие от большинства малышей, любящих повторы понравившихся сказок, не терпит повторений и каждый раз требует новую сказку. Со временем изменилось и отношение Иты Абрамовны к творчеству сына, она всегда читала его новые стихи, а по поводу больно ударившего её стихотворения «Происхождение» лишь мягко заметила: «Ну уж скисающих сливок у нас не было…» И если мама привила Эде любовь к чтению, то отец, подаривший ему однажды клетку с певчей птицей, навсегда поселил в сердце мальчика любовь к пернатому царству.

Как я, рожденный от иудея,
Обрезанный на седьмые сутки,
Стал птицеловом —
я сам не знаю!

Крепче Майн-Рида любил я Брэма!
Руки мои дрожали от страсти,
Когда наугад раскрывал я книгу…
И на меня со страниц летели
Птицы, подобные странным буквам,
Саблям и трубам, шарам и ромбам.

Пишет он в незаконченной поэме «Февраль».

Багрицкий учился в ремесленном училище, а впоследствии в Землемерной школе. И если бытовая жизнь детства и юности тяготила его, то абсолютно обратная ситуация складывалась с литературным окружением. Уже во время учёбы в училище он активно участвует в издании школьного журнала «Дни нашей жизни» и как художник, и как поэт. Ироничные, а порой и карикатурные рисунки и стихи об учителях выводили последних из себя, и они неоднократно пытались изгнать стихотворца из стен училища. Он блистает только по истории и словесности, щеголяет на уроках своими недюжинными познаниями, часто ставя в неловкое положение преподавателей. За гонорар в виде бутылки вина пишет сочинения для своих ленивых товарищей. Его дважды оставляют на второй год и в конце концов выгоняют из училища.

К этому времени Багрицкий сходится с близкими ему по духу начинающими литераторами и поэтами. Одним из его друзей становится Натан Шор (1897–1918). Их совсем не смущает классовое неравенство (Шор был из семьи состоятельных финансистов), они оба бредят литературой. Именно тогда у Эдуарда Дзюбина возникает новая фамилия. Друзья, решив обзавестись псевдонимами, выбирают для этого два цвета – фиолетовый и багровый и разыгрывают их между собой.

Так по воле случая Шор становится Фиолетовым, а Дзюбин – Багрицким. Хотя до начала 1920-х у него будет много других псевдонимов: Нина Воскресенская, И. Горцев, Некто Вася и др. В 1914-м они с Фиолетовым входят в кружок молодых поэтов «Аметистовые уклоны». На деньги Фиолетова издаются роскошные поэтические альманахи. «Птицелов принадлежал к той элите местных поэтов, которая была для меня недоступна, – пишет Валентин Катаев. – Это были поэты более старшего возраста, в большинстве своём декаденты и символисты. На деньги богатого молодого человека – сына банкира, мецената и дилетанта – для этой элиты выпускались альманахи квадратного формата, на глянцевой бумаге, с шикарными названиями „Шёлковые фонари”, „Серебряные трубы”, „Авто в облаках” и прочее в этом роде. В эти альманахи, где царили птицелов и эскесс (Семён Кессельман) как звёзды первой величины, мне с моими реалистическими провинциальными стишками ходу не было».

В 1917 году Багрицкий отправлен на Персидский фронт в составе 25-го лечебно-питательного отряда Всероссийского Земского Союза помощи больным и раненым.

Через Ростов, через станицы,
Через Баку, в чаду, в пыли, —
Навстречу Каспий, и дымится
За чёрной солью Энзели.

После Персии Багрицкий оказался в Красной Арми, в Особом партизанском отряде 1-й Конной армии, где он писал политагитки в штабе.

Вернулся Багрицкий переполненный боевыми впечатлениями. Разгуливал по Одессе в галифе, бекеше и папахе и был похож на красного командира. Но вскоре роскошные наряды продаются на толкучке, а поэт переодевается в штаны, перешитые из старой юбки жены. Супруга Багрицкого Лидия Густавовна Суок была сестрой красавицы Серафимы Суок, гражданской жены Юрия Олеши, который именно с неё писал образ фарфоровой куклы в «Трёх толстяках». Впоследствии Серафима ушла от Олеши к поэту Владимиру Нарбуту, а неунывающий Олеша женился на её старшей сестре Ольге. Судьба Лидии Густавовны сложилась печально. В 1937 году, она, вдова известного революционного поэта, осмелилась заступиться за арестованного Нарбута и тут же была признана его сообщницей. Это заступничество вылилось для неё в 17 лет лагерей.

Но вернёмся в 1920-е. Багрицкий со своей женой и маленьким сыном Севой жили бедно, в основном на случайных заработках и мизерных гонорарах легендарной газеты «Моряк», с которой он постоянно сотрудничал. Укладывая малыша спать, Багрицкий баюкал его стихами любимого им Сельвинского. Рассказывают случай, что однажды маленький Сева пропал из дома. Родители куда-то отлучились ненадолго, оставив его одного, а случайно зашедшая на плач ребёнка женщина посчитала помещение нежилым, а ребёнка брошенным на произвол судьбы и сердобольно отнесла малыша в детский дом. По счастью будущий поэт Всеволод Багрицкий был скоро возвращён, а приобретённые им обновки отец тут же продал на толкучке. Но если бытовая жизнь была бедной и беспросветной, то поэтическая, наоборот, била просто ключом! В это время в Одессе бурлила богатая литературная деятельность, в результате которой выросла целая плеяда выдающихся писателей и поэтов, таких как Исаак Бабель, Юрий Олеша, Валентин Катаев, Илья Ильф и Евгений Петров, Лев Славин, Зинаида Шишова. Все они группировались вокруг литературного объединения «Зелёная лампа». Багрицкий блистал среди своих товарищей и довольно часто эпатировал публику своим театральным поведением. В книге Паустовского «Золотая роза» описан один из ярких спектаклей, который устроил Багрицкий в ответ на попрошайничество нищего в Одесской чайной.

«В Одессе в то время жил старый нищий. Он наводил страх на весь город тем, что просил милостыню не так, как это обыкновенно делается. Он не унижался, не протягивал дрожащую руку и не пел гнусаво: „Господа милосердные! Обратите внимание на моё калецтво!”

Нет! Высокий, седобородый, с красными склеротическими глазами, он ходил только по чайным. Ещё не переступив порога, он начинал посылать хриплым, громовым голосом проклятья на головы посетителей. Самый жестокий библейский пророк Иеремия, прославленный как непревзойдённый мастер проклятий, мог бы, как говорят одесситы, „сойти на нет” перед этим нищим.

– Где ваша совесть, люди вы или не люди?! – кричал этот старик и тут же сам отвечал на свой риторический вопрос: – Какие же вы люди, когда сидите и кушаете хлеб с жирной брынзой без всякого внимания, а старый человек ходит с утра голодный и пустой, как бочонок! Узнала бы ваша мамаша, на что вы стали похожи, так, может, она бы радовалась, что не дожила видеть такое нахальство. А вы чего отворачиваетесь от меня, товарищ? Вы же не глухой? Лучше успокойте свою чёрную совесть и помогите старому голодному человеку!

Все подавали этому нищему. Никто не мог вынести его натиска. Говорили, что на собранные деньги старик крупно спекулировал солью.

В чайной нам подали чай и чудесную острую брынзу, завёрнутую в мокрую полотняную тряпочку. От этой брынзы болели десны. В это время вошёл нищий и с порога уже закричал проклятья.

– Ага! – зловеще сказал Багрицкий. – Он, кажется, попался. Пусть он только подойдёт к нам. Пусть он только попробует подойти! Пусть он только осмелится подойти!

– Что же тогда будет? – спросил я.

– Худо ему будет, – ответил Багрицкий. – Ой, худо! Только бы он подошёл к нашему столику.

Нищий надвигался неумолимо. Наконец он остановился около нас, несколько секунд смотрел на брынзу бешеными глазами, и что-то клокотало в его горле – может быть, это была настолько сильная ярость, что старик задыхался и не мог её высказать. Но всё-таки он прокашлялся и закричал:

– Когда, наконец, у этих молодых людей проснётся совесть! Это же надо посмотреть со стороны, как они торопятся скушать брынзу, чтобы не отдать хоть четверть её, – я не говорю – половину, – несчастному старику.

Багрицкий встал, прижал руку к сердцу и тихо и проникновенно начал говорить, не спуская глаз со склеротического старика, – говорить с дрожью в голосе, со слёзой, с трагическим надрывом:

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
Кто б ты ни был, не падай душой!

Нищий осёкся. Он уставился на Багрицкого. Глаза его побелели. Потом он начал медленно отступать и при словах: „Верь, настанет пора и погибнет Ваал” – повернулся, опрокинул стул и побежал на согнутых ногах к выходу из чайной.

– Вот видите, – сказал Багрицкий серьёзно, – даже одесские нищие не выдерживают Надсона!

Вся чайная гремела от хохота».

Вскоре Багрицкий переехал в Москву. Он уезжал из Одессы в столицу с большой неохотой, и, по словам Катаева, только благодаря его решительному напору птицелов смог уехать. Вот как он рассказывает эту историю в своей книге «Алмазный мой венец»: «На моё предложение ехать в Москву птицелов ответил как-то неопределённо: да, конечно, это было бы замечательно, но здесь тоже недурно, хотя, в общем, паршиво, но я привык. Тут Лида и Севка, тут хорошая брынза, дыни, кавуны, варёная пшёнка… и вообще есть литературный кружок «Потоки», ну и, сам понимаешь…

– К чёрту! – сказал я. – Сейчас или никогда! К счастью, жена птицелова поддержала меня:

– В Москве ты прославишься и будешь зарабатывать.

– Что слава? Жалкая зарплата на бедном рубище певца, – вяло сострил он, понимая всю несостоятельность этого старого жалкого каламбура. Он произнёс его нарочито жлобским голосом, как бы желая этим показать себя птицеловом прежних времён, молодым бесшабашным остряком и каламбуристом.

– За такие остроты вешают, – сказал я с той беспощадностью, которая была свойственна нашей компании. – Говори прямо: едешь или не едешь?

Птицелов подумал, потряс головой и солидно сказал:

– Хорошо. Еду. А когда?

– Завтра, – отрезал я, понимая, что надо ковать железо, пока горячо.

– А билеты? – спросил он, сделав жалкую попытку отдалить неизбежное.

– Билеты будут, – сказал я.

– А деньги? – спросил он.

– Деньги есть.

– Покажи.

Я показал несколько бумажек.

Птицелов ещё более жалобно посмотрел на жену.

– Поедешь, поедешь, нечего здесь… – ворчливо сказала она.

– А что я надену в дорогу?

– Что есть, в том и поедешь, – грубо сказал я.

– А кушать? – уже совсем упавшим голосом спросил он.

– В поезде есть вагон-ресторан.

– Ну это ты мне не заливай. Дрельщик! – сказал он, искренне не поверив в вагон-ресторан. Это показалось ему настолько фантастичным, что он даже назвал меня этим жаргонным словом „дрельщик”, что обозначало фантазёр, выдумщик, врунишка.

– Вообрази! – сказал я настолько убедительно, что ему ничего не оставалось, как сдаться, и мы условились встретиться завтра на вокзале за полчаса до отхода поезда.

Я хорошо изучил характер птицелова. Я знал, что он меня не обманет и на вокзал придёт, но я чувствовал, что в последний момент он может раздумать. Поэтому я приготовил ему ловушку, которая, по моим расчётам, должна была сработать наверняка.

Незадолго до отхода поезда на перроне действительно появился птицелов в сопровождении супруги, которая несла узелок с его пожитками и едой на дорогу. По его уклончивым взглядам я понял, что в последнюю минуту он улизнёт.

Мы прохаживались вдоль готового отойти поезда. Птицелов кисло смотрел на зелёные вагоны третьего класса, бормоча что-то насчёт мучений, предстоящих ему в жёстком вагоне, в духоте, в тряске и так далее, он даже вспомнил при сей верной оказии Блока: «…молчали жёлтые и синие, в зелёных плакали и пели…»

Он не хотел ехать среди пенья и плача.

– Знаешь, – сказал он, надуваясь, как борец-тяжеловес, – сделаем лучше так: ты поедешь, а я пока останусь. А потом приеду самостоятельно. Даю честное слово. Бенимунис, – не мог не прибавить он еврейскую клятву и посмотрел на свою жену.

Она, в свою очередь, посмотрела на птицелова, на его угнетённую фигуру, и её нежное сердце дрогнуло.

– Может быть, действительно… – промямлила она полувопросительно.

Ударил первый звонок.

Тогда я выложил свою козырную карту.

– А ты знаешь, в каком вагоне мы поедем?

– А в каком? Наверное, в жёстком, бесплацкартном.

– Мы поедем вот в этом вагоне, – сказал я и показал пальцем на сохранившийся с дореволюционного времени вагон международного общества спальных вагонов с медными британскими львами на коричневой деревянной обшивке, натёртой воском, как паркет.

О существовании таких вагонов – „слипинг кар” – птицелов, конечно, знал, читал о них в книжках, но никак не представлял себе, что когда-нибудь сможет ехать в таком вагоне. Он заглянул в окно вагона, увидел двухместное купе, отделанное красным полированным деревом на медных винтах, стены, обтянутые зелёным рытым бархатом, медный абажур настольной электрической лампочки, тяжелую пепельницу, толстый хрустальный графин, зеркало и всё ещё с недоверием посмотрел на меня.

Я показал ему цветные плацкартные квитанции международного общества спальных вагонов, напечатанные на двух языках, после чего он, печально поцеловавшись с женой и попросив её следить за птичками и за сыном, неуклюже протиснулся мимо проводника в коричневой форменной куртке в вагон, где его сразу охватил хвойный запах особой лесной воды, которой регулярно пульверизировался блистающий коридор спального вагона с рядом ярко начищенных медных замков и ручек на лакированных, красного дерева дверях купе.

Чувствуя себя крайне сконфуженным среди этого комфорта в своей толстовке домашнего шитья, опасаясь в глубине души, как бы всё это не оказалось мистификацией и как бы нас с позором не высадили из поезда на ближайшей станции, где-нибудь на Раздельной или Бирзуле, птицелов вскарабкался на верхнюю полку с уже раскрытой постелью, белеющей безукоризненными скользкими прохладными простынями, забился туда и первые сто километров сопел, как барсук в своей норе, упруго подбрасываемый международными рессорами.

До Москвы мы ехали следующим образом: я захватил с собой несколько бутылок белого сухого бессарабского, в узелке у птицелова оказались хлеб, брынза, завернутые в газету «Моряк», и в течение полутора суток, ни разу не сомкнув глаз, мы читали друг другу свои и чужие стихи, то есть занимались тем, чем привыкли заниматься всегда, при любых обстоятельствах: дома, на Дерибасовской, на Ланжероне, в Отряде и даже на прелестной одномачтовой яхте английской постройки „Чайка”, куда однажды не без труда удалось затащить птицелова, который вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе чем на двадцать шагов.

Я уже не говорю о купании в море: это исключалось».

В Москве Багрицкий остановился у своего друга Константина Паустовского. В Багрицком удивительным образом сочетались и тяга к дальним странствиям, и какое-то особое деятельное домоседство. Багрицкий мог по целым месяцам не выходить из дома. Паустовский пишет: «В Москве он остановился у меня в подвале на Обыденском переулке. Приехав, он предупредил: „Я буду стоять у вас постоем”. И действительно, за целый месяц он вышел в город только два раза, а всё остальное время просидел на тахте, поджав по-турецки ноги, задыхаясь от астматического кашля.

На тахте он был обложен книгами, чужими рукописями стихов и пустыми коробками от папирос. На них он записывал свои стихи. Иногда он терял их, но огорчался этим очень недолго.

Так он просидел весь месяц, восторгаясь „Улалаевщиной” Сельвинского, рассказывая невероятные истории и беседуя с „литературными мальчиками” – одесситами, налетевшими на него тучей, как только он появился в Москве».

«Мальчики расхватали у Багрицкого привезённые стихи – весь этот рокочущий черноморский рассол, все поющие строфы, пахнущие, как водоросли, растёртые на ладони, – продолжает Паустовский. – Мальчики разобрали по рукам стихи, переписанные на щербатой машинке с пересохшей лентой, и ринулись разносить их по редакциям.

Сам Багрицкий этого бы не сделал никогда в жизни. Он боялся выходить на московские улицы. Он задыхался от московской жёлтой оттепели».

Багрицкий был доволен состоянием дел и начал предаваться мечтам о баснословных гонорарах.

«Мне эти мечты казались совершенно детскими и, конечно, нелепыми, – пишет Паустовский. – Я относился к ним снисходительно, но в глубине души всё же верил в мечты Багрицкого. Он говорил почему-то во множественном числе, но совершенно серьёзно:

– Получим гонорар. Ну, сколько? Как вы думаете! На круг – тысячу рублей? Или, может, больше?

– Больше, – говорил я.

– Полторы тысячи! – восклицал Багрицкий. – Или две? – спрашивал он, испуганный собственной дерзостью, и выжидательно смотрел на меня.

– Свободно! – говорил я, небрежничая. – Очень даже свободно, что и все три. Чем чёрт не шутит.

– Три так три! Тогда так, – говорил Багрицкий и загибал палец на левой руке. – Одну тысячу – телеграфом в Одессу Лиде и Севе. У них нет ни ложки постного масла. На другую тысячу мы покупаем на Трубе птиц. Всяких. Кроме того, на пятьсот рублей покупаем клеток и муравьиных яиц для корма. И ещё канареечного семени. Самый лёгкий и калорийный корм для птах. Остаётся пятьсот рублей на дожитие в Москве и на обратную дорогу до Одессы-мамы.

Мечты эти каждый день менялись, но не очень значительно. То прибавлялись книги, и за этот счёт одесская тысяча сокращалась до семисот рублей, то возникало духовое ружьё.