Читать книгу Возвышенное. После падения. Краткая история общего чувства (Валерий Александрович Подорога) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Возвышенное. После падения. Краткая история общего чувства
Возвышенное. После падения. Краткая история общего чувства
Оценить:
Возвышенное. После падения. Краткая история общего чувства

3

Полная версия:

Возвышенное. После падения. Краткая история общего чувства

И рационализация, и сдвиг порога стыдливости и чувства неприятного представляют собой выражение уменьшения страха перед непосредственной угрозой со стороны других лиц и усиления автоматических внутренних страхов, того принуждения, что индивид налагает сам на себя[51].

Пропорционально отступлению внешних страхов растут страхи внутренние, страхи, порождаемые одним сектором человеческой души в связи с отношением к другим секторам[52].

Страх в понимании Берка – это страх перед тем неведомым Другим, который предстает в своем бунтующем качестве, посредством отрицания наследуемого порядка, привычек, норм. Но Другой здесь понимается не как нечто равное и с кем необходим диалог или со-общение, нет, конечно, этот Другой – просто некоторое смешение человеческих качеств с животными, нечто присущее по своей ярости, разрушительной силе и общему варварству только чудовищам рода человеческого.

11. На переходе между элитным (прежде придворно-аристократическим) и новым формирующимся стратом – классом буржуа, который претендует на то, чтобы обрести статус, соответствующий накопленному богатству и реальному положению в обществе, возникает потребность в выработке новых норм. Старая аристократия пытается всеми силами препятствовать проникновению в свою среду чуждых и «разлагающих» элементов буржуазности. Буржуа – имя нового варвара[53]. Отсюда, как мы видим, и возникает острая потребность в выработке системы кодов, правил и ритуалов, которые бы демонстрировали особое положение аристократии и в то же время блокировали (или, во всяком случае, замедляли) проникновение буржуазности в ее закрытую среду. На основе неразрешимости этого конфликта – во всяком случае, это остается верным для эпохи первых промышленных революций в Англии – и сформировалась норма эстетического поведения, которую можно назвать философией «естественности чувства». Могут быть многие версии этого «вкусового» конфликта. Ведь он постоянен, хотя и не всегда находится в центре общественного внимания, он может тлеть и разгораться. Понятно, почему поведение высших кругов аристократии – тогда еще элитного общественного страта – это самозащита и поиск все новых свидетельств своей уникальности и отличимости. Если стратифицирование общества не закончено и динамика изменений поддерживает высокий уровень конфликтности, то эстетическая норма не в силах сгладить разнобой в поведенческих предпочтениях. Внутри отдельного страта различия так же существенны, как и между стратами, только отдельная группа или сообщество в силах еще контролировать поведенческую норму и ценности, разделяемые ее членами, но не более того.

1.3. Что такое Просвещение? Ответ И. Канта

12. Иногда беспомощности Канта перед собственным временем придают значение еще не открытой и не высказанной до конца мудрости. Да и обращение к Канту давно стало чем-то вроде обязательной проверки любой мысли, пытающейся заново поставить вопрос, который, казалось, давно нашел ответ. И это понятно, ведь философия Канта (критическая) дает возможность принять общий язык для различных философских доктрин, течений и догматов, место, где может быть достигнуто примирение многих и в режиме понимания. Кантовская философия – это своеобразный стол для переговоров (за ним можно встретить представителей других, даже самых враждебных философских течений). Так, Фуко повторяет вопрос Канта: что такое Просвещение? Естественно, повторение этого вопроса есть не что иное, как первоначальное требование, которым руководствовалась мысль Канта. В сущности, этот вопрос можно поставить в различные режимы вопрошания, не отвечая снова на то, на что уже был получен ответ. Можно спрашивать, как это делает Фуко, отсылая кантовский вопрос к Шарлю Бодлеру, определявшему понятие современности: как я могу быть независим от времени, быть собой, если современное этого не предполагает (не гарантирует)? Что относится к моему времени, а что ко времени других, уже вышедших за время моей современности, не оставив следов? Тот, кто актуален, еще не современен, ибо быть современным – это знать, что такое современное[54]. Фигурой современности оказывается Бодлер в качестве денди[55].

13. Но вернемся к знаменитому тексту Канта. Если Просвещение – это переход от несовершеннолетия к совершеннолетию, то не есть ли это переход от одного вида страха к другому? Ведь от одного страха можно избавляться при помощи познания, в то время как от другого, приходящего на его место, так уже не избавиться. И этот новый страх – страх перед свободой, перед выбором, перед поступком, может быть, самый ужасающий и самый первоначальный страх, поскольку он оставляет человека один на один с самим собой, ведь никто не в силах совершить поступок за другого[56]. Кант же настаивает на особом статусе человеческого разума, который обладает не только всем набором качеств, необходимых для того, чтобы человечество как всемирная общность развивалось, но и частной свободой, которая необходима для того, чтобы каждый гражданин мог быть публично услышан, иметь право на частное суждение. Для «просвещения требуется только свобода, и притом самая безобидная, а именно свобода во всех случаях публично пользоваться собственным разумом»[57]. Что же может препятствовать этому? Леность и трусость. Страх перед этим публичным пользованием (тем, что, в сущности, делает из индивида сначала гражданина, а потом и человека). Самое трудное не в том, чтобы обладать собственным разумом (подчеркнем слово «собственным»), а в том, чтобы обеспечить послушание каждого на основе его публичного использования. Итак, просвещение, по Канту, определяется становлением во времени умения пользоваться собственным разумом. Но разум – что же это за инструмент, чье использование должно иметь необходимую ценность для индивида? Ведь непросвещенный или еще не до конца просвещенный индивид сориентирован по чувству веры или такой наличной достоверности, которая не нуждается в подтверждении своих прав со стороны разума. Напротив, сама достоверность веры и делает, собственно, человека укорененным в бытии (существовании). Вот эта-то достоверность веры и ставится под вопрос в эпоху Просвещения. Отсюда открывается тема Паскалева ужаса вследствие утраты извечного равновесия между тьмой и светом и обретения человеческим взглядом отношения к тому, что уже не Бог, а Ничто. И это прозрение, которое вдруг наступает, очищает разум от предрассудков веры. Но самоочищение идет с точки зрения самого сознания индивида, не осознающего собственную необходимость или потерявшего «чувство» веры. Ведь веровательное усилие, становясь привычным навыком жизни, является причиной каждого предрассудка. В таком случае применение просветительских инструментов, или, точнее, вся эта технология очищения (пропедевтика), теперь независимая и самодостаточная, обрушивает основание веры как одной-единственной достоверности, ничем не возмещая ее утраты.

14. Лишившись абсолютной достоверности – мирового веровательного чувства, не получив ничего взамен, кроме инструментов, относящихся к сфере практических способностей разума, индивид действительно оказывается перед Ничто, Пустотой, или Абсолютной сущностью. Гегель пытается сформулировать этот парадокс:

Для веры, конечно, этот положительный результат просвещения столь же ужасен, как и его негативное отношение к ней. Это проникновение здравого взгляда в абсолютную сущность, который в ней ничего не видит, кроме именно абсолютной сущности, l’être supreme, т. е. пустоты (oder das Leere) – и это преднамеренный взгляд, что все в своем непосредственном наличном бытии есть в себе или хорошо, и, наконец, что отношение единичного сознательного бытия к абсолютной сущности, религия, исчерпывающим образом выражается понятием полезности, для веры просто отвратителен[58].

Так как у веры нет содержания и в этой пустоте оставаться она не может, или: так как, выходя за пределы конечного, которое есть единственное содержание, она находит только пустоту, то она есть чистое томление; ее истина есть пустое потустороннее, для которого уже нельзя найти соответственного содержания, ибо всему дано иное направление[59].

Заметим, что здесь тот же кантовский мотив заглядывания-в-бездну, и взгляд этот преднамеренный, он знает, что заглядывает туда, где нет ничего, но он и не должен ничего там увидеть или найти, и что отношение это, побуждающее преднамеренность во взгляде, характеризуется прежде всего полезностью. Сознание, которое развертывает себя в контексте полной деструкции веры, – а это и есть просвещение – приводит к некоему опустошению, опустошенности, или обнаружению, почти внезапному, себя перед смертью. И вот здесь совершенно замечательный переход, своего рода кульбит, совершаемый Гегелем:

Единственное произведение и действие всеобщей свободы есть поэтому смерть (daher der Tod), и притом смерть, у которой нет никакого внутреннего объема и наполнения; ибо то, что подвергается негации, есть ненаполненная точка абсолютно свободной самости (der unerfullte Punkt des absolute freien Selbsts); эта смерть, следовательно, есть самая холодная, самая пошлая смерть, имеющая значение не больше, чем если разрубить кочан или проглотить глоток воды[60].

Другими словами, для Гегеля очевидна прямая взаимосвязь между абсолютной свободой и ужасом, одно – свидетельство другого, – вот что, собственно, характеризует в полной мере метафизическую сущность эпохи Просвещения. Потеря веры (как непосредственной истины самосознания), замена ее конечными ценностями (инструментальными), всеобщим смыслом полезности устраняют полноту содержания, входящего в опыт просвещения, сознания просвещаемого.

Знание опустошает, поскольку делает мир от себя зависимым и поэтому пустым, сила познания (техника) уничтожает тайну жизни и существования человеческого. Всякие чувства (сакрального типа) больше не могут противостоять секулярной политике власти.

15. Человек Просвещения – «человек опустошенный» – ни к чему не привязан, обо всем судит и всегда открыт к новому «заполнению», но так и остается поверхностным[61]. Но здесь, как мне кажется, не совсем точно установлена граница между пустотой, понимаемой как характерная черта становящейся в эпоху Просвещения субъективности, и причиной этого пустого во всех отношениях существования судящего субъекта. Однако пустое существование имеет прямое отношение к тому, что служит причиной этой начальной пустоты Просвещения, и это страх. Ведь речь идет все же не только о человеке салонов, клубов или аристократических кружков, не только о галантном сплетнике, остроумце, всезнайке и пустослове. Если бы мы свели «просвещенного человека» к этой персонажной маске, мы бы упустили из виду то, что прекрасно чувствовали Берк и Кант (а затем Шиллер) как центральную задачу эстетики: обосновать через эстетическую свободу суждения возможность преодоления страха, причем не только перед природой.

16. Также наивно считать, что страх перед природой был страхом, имманентным объекту страха. Не природа была причиной страха и не Бог (как страшащий карой Другой). Страх Просвещения был следствием ряда причин, одни из них ведут нас к конфликту между уходящей автаркической этикой аристократической культуры и буржуазной гетерономией чувства, или правом на свободное суждение, в сущности, действие Разума. Следовательно, пустота – не пустое, она требует заполнения, как бездна требует прыжка, полета, освобождения от прежних уз, а не так, как этого требует пустое – не наполненное и заполняемое чем угодно. Скорее более точен О. Мандельштам, который угадывает за слишком общими понятиями-образами той эпохи страх, который они должны были скрыть или вытеснить, а точнее, сублимировать[62]. Свобода в той мере, в какой она признаётся абсолютной, внушает страх, но в той мере, в какой она высшая абстракция, лозунг или троп революционного языка, она действительно оказывается пустой (страх перед тем, каким действием возможность свободы может быть подтверждена). Поверхностность – необходимое свойство безупречности суждения, и вся парадоксальная этика человека Просвещения – это выбор определенной позиции в преодолении Ужаса, отказ от абсолютной свободы. Вкус делает из большого страха малый, низводит его до возможности судить о нем, оставляя без ответа то, о чем судить нельзя. Так страх, лишенный объекта, наделяется формой, соответствующей предмету прекрасного, становится прирученным, если можно так выразиться. Появляется место для возвышенно-изящного страха, для той допустимой меры напуганности и удивления, которая и должна сопутствовать развитому эстетическому чувству.

17. Страхи Просвещения – внутренние вытесненные и подавленные страхи. Усиливается страх перед Другим. Просвещение, и именно оно, провоцирует вопрос о возвышенном. Просвещение – это возвышение разума над самим собой, полная победа над страхом и страхами (то, что можно назвать «верой» и «религиозными предрассудками») предыдущей эпохи. Но ведь очевидно, что сама тема безумия есть лишь предмет выражения глубинного аффекта, и не безумия, разумеется, а страха перед неразумием. А если поискать более точный образ – страха перед насилием, исходящим от образов безумия. Эти образы – образы ужаса – завладевают сознанием по мере того, как просыпается этот чудовищный зверь, некий первозданный Ужас. Испытать его – не быть ли уже безумным? Вот почему я не вижу в образах «Капричос» или других сновидных продуктах ночных фантазий Фр. Гойи ничего безумного, но вижу ужас, вызывающий и требующий, по мере того как проявляется, все больше и больше подлинного безумия. Безумно не изображение, а безумен тот, кто видит этот ужас, ибо иного средства, чтобы воспринять безумие мира, и нет вовсе. Страх перед насилием (перед «варварством») – вот что ведет Гойю в офортах «Бедствий войны», особенно тот момент этого насилия, когда все живое, ошеломленное чудовищным ударом, бросается в паническое бегство. Более того, попытка наглядно представить ужас уже есть освобождение от него, ведь, как известно, страх теряет часть своей силы, когда актуализуется в образе (с которым можно осуществить коммуникацию хотя бы в такой форме). И самое главное, что именно такое видение страха смыкает образы Гойи и Сада в один порядок дискурса безумия. И всюду природа – как молчаливая и ожесточенная громадная машина насилия. Вот этого-то и добивается Сад: представить общество как природу, не порывая с природой, а, напротив, развертывая его характеристики как чисто природные (не в терминах общества). Скрытая двойная проекция: сначала природа как таковая (причем в своем отрыве от человека, произвольная, стихийная, безудержная и пр.), затем этот же образ, отделенный от общества, вторым ходом проектируется на общество в качестве «чистой природы». И тогда понятен результат, который был получен литературой Сада: действуй так, как действуешь, ищи наслаждений, ибо желать невозможного – высшее проявление природы человеческого существования. Желание там, где оно овладевает невозможным, и есть проявление чистого природного чувства – сама природа. Изящный ход садистской логики и прагматики. Так проявляется первоначальный страх перед природой. Гойя и Сад, каждый в границах своей серии образов, пытаются его актуализовать, сделать видимым и действующим[63].

1.4. Сопровождение Призрака

18. Понятно, почему Берк столь психологичен в своей аналитике возвышенного, ведь он строит свои эстетические суждения, исходя из первоначального феномена человеческой чувственности – из страха. Для него возвышенное – реактивное чувство, обремененное болью и страданием, в нем нет ничего от подлинно гармоничного чувства природы. Страх как принцип возвышенного, причем страх толкуется как аффект, который делает всякое чувство возвышенным[64]. Страху сопутствуют такие эмоции, как изумление, удивление, восхищение; в трогательном, сентиментальном есть что-то от вытесненного страха. Берк не перестает указывать на эту особенность страха: «…общего источника всего, что есть возвышенное», «…возвышенное – спутник страха» и т. п.[65] Да, и дело вовсе не столько в возвышенном, сколько в том, что без страха невозможно объяснить условия человеческого существования. Вот почему, как настаивает Берк, следует отделять «благотворящий страх», или страх Божий, от низкого, темного человеческого страха[66]. Страх, предшествующий чувству возвышенного, избыточен, но страх Божий всегда достаточен и спасителен. Чем ужаснее и глубже переживание страха, тем менее субъект способен руководствоваться своим разумом. Все, что вызывает страх, аффективно, ибо тот страх, который возводится к основе чувства возвышенного, может быть определим только отрицательно: да, он есть, но не здесь или там, а повсюду; он преследует, ужасает, заставляет цепенеть, но сам невидим – это Призрак. «Воображение Берка было поражено призраком революции, и ум его возмущался против тех, кто вообще не мог поверить в его существование»[67]. Вот этот страх, который везде и нигде, и есть страх, что сокрыт в основе возвышенного чувства, – первоначальный Ужас. Именно страхом и ничем иным чувство удивления «возгоняется» до конденсации аффекта возвышенного. Поэтому изящество вкуса и способность к суждению о прекрасном, наследуемые через верность традиции воспитания и образования как классово-корпоративные (аристократические), необходимо отделить от возвышенного как вульгарного и низкого переживания. Объекты, нас ужасающие, т. е. возвышающие благодаря развитию чувства страха, не могут быть прекрасными.

19. Проблема перевода термина возвышенное может быть решающим моментом в понимании того, как Кант читает Берка. Уточним, что же все-таки понимал Берк под возвышенным, sublime? Скорее всего, это было не возвышенное в смысле воз-вышения, «подъема чувств, настроенности», а именно подавление, сведение к достаточно грубым аффектам. Ясно, что под возвышенным (Erhabenen) Кант понимает совершенно иное, чем Берк, – прежде всего возвышение, возвышенность (чувств, благородство), вышину, подъем на высоту, нахождение наблюдателем позиции, гарантирующей ему абсолютную безопасность по отношению к неизмеримой мощи и громадности Природы. Не следует забывать о несоответствии между русским словом возвышение и английским сублимация: утончение, или подавление, о-пределение, т. е. нахождение предела какого-либо явления (предела силы воздействия, например). Русское слово возвышенное соответствует глаголам расширяет и возвышает, можно сказать, например, возвышенность чувств (утонченность), английское же – глаголам сдавливает, останавливает, вызывает удивление, погружает в немоту, лишает дара речи. Во всяком случае, этот ряд значений, сопутствующих английскому слову, не тождественен русскому ряду. Берк использует для возвышенного и того страха, из которого оно подымается до чувства, фразеологию, которая подчеркивает силу воздействия (power): «with some degree of horror, terror, terrible», «а sense of awe, in a sort of tranquillity shadowed with horror», «the sort of mixed passion of terror and surprise», «fill the mind with strong emotions of horror», «that is to say, whatever is in any sort terrible, or is conversant about terrible objects, or operates in a manner analogous to terror, is a source of the sublime»[68]. Более «мягкие» состояния страха (благотворные и полезные) передаются в трактате главным образом такими терминами, как fear, dread. Вот почему мы многое теряем, читая хороший, но несколько устаревший перевод Берка. По-русски страх звучит мягче и неопределеннее, чем ужас. Такой же смягчающий перевод терминологии Берка на немецкий мы находим у Канта. Чаще всего он использует термин Furcht (Gegenstand der Furcht, zu fürchten, furchtbare) и меньше всего Shauer (ужасаться) или Schreck (испуг). Конечно, дело не только в переводе, точнее, не в его случайностях и «непереводимостях», а в той метафизической установке, на которую с самого начала исследования ориентировался Кант. А она определяет изначально возвышенное именно как преодоление первоначального страха, этого берковского Horror, который вызывает в нас Terror — перевод его в другой режим чувства опасности и внешних угроз и прежде всего устранение страха перед Природой.

1.5. Просвещение – несостоявшийся проект? Ю. Хабермас и М. Фуко

Здесь своего рода перепутье, где пересекаются разбросанные во времени позиции современников. Их можно разбить на пары (например, Адорно – Лиотар, Фуко – Хабермас), но вполне условные, ибо пересечений между всеми много и отвечают они, по сути дела, на один вопрос: что такое современность как Проект? Кто открыл нам современность как то время, которое от нас неотделимо и которое мы так или иначе связываем с таким эпохальным изменением, как Просвещение? Основной вопрос Фуко: «Представляет ли собою современность продолжение Просвещения и его развитие или же в ней следует усматривать какой-либо разрыв или уклонение по отношению к исходным началам XVIII века?»[69] В этом вся двусмысленность поздних вопрошаний: они задают те вопросы, на которые текст Канта «Что такое Просвещение?» ответить не может, поэтому приходится отвечать на свои же вопросы. Это поразительно, что все вопрошания Фуко (в разных редакциях) по поводу кантовского понимания Просвещения сводятся к тому, что считать современностью, а это и будет ответом на вопрос: что такое Просвещение? Вопрос о сущностном основании Просвещения как особой историчности, когда прежнее представление о человеческом бытии, определяемом страхом Божиим, ставится под сомнение. Просвещение – это эпоха явления человеческого Разума, способного ставить себе границы, т. е. определять себя в своих возможностях и ограниченности. Поэтому вопрос заключается в том, насколько эпоха Просвещения была способной к тому, чтобы преодолеть весь тот изначальный ужас неразумности, который сопровождал человеческий опыт на протяжении всего Средневековья. Изначальный страх – это неизменно присущее западной цивилизации переживание, ограничивающее горизонт чувственного опыта (да и всей эмоциональной жизни человека). Страх в своих проявлениях часто повторяет свои угрозы: разрушает, ослабляет, останавливает, наказывает и т. п. Каждый раз, когда страх преодолевается, это свидетельствует о вступлении такого фактора общеструктурных изменений, как Просвещение. В этом смысле понять свое время, быть современным – это опираться на совокупность опытов критико-исторических, позволяющих развернуть новую практику – просветительскую. Другими словами, объяснять себе и другим с помощью разумных доводов, каким может быть Просвещение именно в эту эпоху (а это значит объяснять Современность). Поэтому Просвещение – это не имя или эмблема исторической эпохи, а некое необходимое состояние человеческого разума, пытающегося объяснить время, в которое он заброшен. Просвещение – это действие Разума, а не Время.

Можно спрашивать и несколько иначе, размышляя не над возможностью нахождения точного ответа, а над диалектикой Просвещения, как это сделали Т. В. Адорно и М. Хоркхаймер, следуя за Гегелем и Ницше[70]. Один из ответов на вопрос Канта предлагался М. Фуко, связывавшим феномен Просвещения с опытом современности, для него совершеннолетие и самостоятельность европейской личности невозможны без критического взгляда на настоящее. Просвещение совпадает с поиском истины современного текущего настоящего. Собственно, для Фуко, как и для Ю. Хабермаса, вопрос ставится следующим образом: если Просвещение XVIII века есть основа модерного Проекта, который так и не был завершен, то как возможно его завершение сегодня[71]

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Примечания

1

Был какой-то юбилей Томаса Манна. Приехал президент Литвы с малочисленной охраной и произнес небольшую речь. Потом приглашенные гости и туристы отправились осматривать сам домик, весьма скромный. Размещался он на высоком песчаном плато, веками намытом балтийским прибоем. Этот отвесный берег был почти пропастью, думаю, глубиной не менее двухсот метров. С него открывался удивительный вид на море. В погожий день (вероятно, и не только) открывалась линия горизонта, которая сливалась с туманностями голубого неба, так создавался эффект парения, совпадающий с тем, которого придерживался Гете и называл его взглядом сверху. Это удивительное ощущение, переходящее в возвышенное чувство.

bannerbanner