
Полная версия:
Москва и Запад в XVI-XVII веках
Таков образ инока, бывшего мирным поборником веры и книжного учения. Широкая общественно-политическая работа Дионисия началась с 1611 года. Падение Москвы застало Дионисия во главе Троицкого монастыря, который был разорен осадой и устраивался заново. Московский пожар в марте 1611 года оставил без крова все население Москвы и обратил его в бегство. «Всеми путми быша беглецы к монастырю», и Дионисий начал широкую благотворительную деятельность, обратив все средства еще неокрепшего монастыря на помощь гонимым и страждущим. Мягкость и доброта Дионисия не помешали ему обнаружить непреклонную твердость и энергию в этом подвиге добра, к которому он увлек всю троицкую братию. Весь 1611 и последующие годы продолжалось монастырское благотворение, и видевшие его говорят о нем с горячим восторгом. В то же время Дионисий чувствовал потребность и иного подвига. Его помыслы стремились к освобождению Москвы от внешнего врага и от внутренних смут, он мечтал «о братолюбии и о соединении мира». Об этом он посылал грамоты ко всем, от кого надеялся получить сочувствие и содействие, – и было «в тех грамотах болезнования Дионисиева о всем государстве Московском бесчислено много». Хорошо составленные монастырскими «писцами борзыми» троицкие грамоты обошли все государство и читались с глубоким чувством.
Чаяния Дионисия сбылись. Страна успокоилась, классовая борьба затихла, в Москве укрепилась государственная власть. Настало время заботам об исправлении зол, причиненных смутой. Между прочим, почувствовалась необходимость снабдить церкви и книжный рынок церковными книгами: их много погибло в смуту. Как уже было сказано, пошли в ход книги «литовской» печати (которым не особенно доверяли в отношении догматическом) и усиленно заработал московский Печатный двор. Между «справщиками» (редакторами и корректорами) этого двора естественно стал вопрос об оригиналах для типографского набора. С каких оригиналов (по тогдашнему выражению, «переводов») делать новые издания священных и служебных текстов? Еще во времена «Стоглава» (1550 г.) знали, что в рукописных книгах было много погрешностей, и приказывали книг «неправленых и описливых в церквах не держать и их немедля общим советом исправлять, а «которые писцы по городом книги пишут», им велеть писать «с добрых переводов». Но в то время кто же мог удостоверить, что данный текст представляет собой «добрый перевод»? Официальных изданий в те времена не существовало, и каждому предоставлялось собственным разумом доходить до определения правильности читаемого текста. Существовало убеждение, что чем древнее книга, тем правильнее ее текст, ибо он ближе восходит к первоисточнику священного писания. Внешним же явным признаком древности служило то, что книга писана на «харатье» (пергаменте); поэтому книголюбцы книги пергаменные ценили особенно высоко и ими проверяли все прочие. Другим способом проверить правильность текста считалось сопоставление нескольких книг и сличение их разночтений. Но так как для этой цели книги подбирались случайно, а для выбора того или иного разночтения, как наиболее правильного, критерия не имелось, то и весь труд сличения бывал безрезультатен и бесполезен, напоминая собой решение неопределенного уравнения. По этим причинам во многих книгах, выпущенных московским Печатным двором, оказались сомнительные чтения, и книги явно требовали проверки и исправления, а редакторский состав Печатного двора – изменения. Это обстоятельство хорошо было понято в Троицком монастыре, где вокруг Дионисия и под его влиянием шла работа над изучением текста церковных книг и накопилось много критических замечаний на московские печатные издания. Сообщенные в Москву, эти замечания послужили к тому, что на Печатный двор справщиками были приглашены именно троицкие монахи и попы с Дионисием во главе. Так Дионисий вступил в руководство ответственной редакционной работой. Случилось это в период междупатриаршества, в те годы (1616–1618), когда в Москве медлили избрать патриарха, ожидая для того возвращения из польского плена царского родителя Филарета Никитича, а временное управление церковью оставляли в руках ничтожного митрополита Ионы.
Вступив в дело, Дионисий внес в него нечто новое и притом такое., что представилось другим работникам радикальной новинкой. Он не желал довольствоваться прежними способами работы, направленными на исправление описок и не шедшими далее простой и мало компетентной корректуры. Он искал той принципиальной основы, на которой можно было бы построить восстановление правильного и точного текста книг в соответствии с православной догматикой и древней письменной традицией. Его исключительный ум подсказал ему, что критерием достоверности текста московских книг может быть в конце концов только текст древней греческой книги, должным образом проверенный, и что эта проверка должна совершаться путем критического сопоставления многих «переводов», то есть экземпляров одной и той же книги. Это были мысли Дионисия относительно метода работы. Объем же работы он также определял иначе, чем до него трудившиеся справщики. Те не шли далее мелких редакционных исправлений текста и простой корректуры. Дионисий же не останавливался и перед тем, чтобы исправить текст по содержанию его, если только оно казалось ему неправильным и не имеющим смысла. Он готов был даже изменить и церковный обряд, если убеждался в его неканоничности. Так как Дионисий не знал греческого языка, то он естественно обращался за справками к греческим текстам не часто, а лишь в крайних случаях и не сам, а через посредство других лиц. Так как он был глубоко правоверный и в деле веры осторожный человек, то относился к изменению обряда вообще с крайней осмотрительностью. Тем не менее его взгляды и приемы были встречены на Печатном дворе и у митрополита Ионы очень враждебно и повели к тому, что Дионисий и его ученики и друзья, «старец» (то есть монах) Арсений Глухой и поп Иван Наседка (нам уже известный) были обвинены в «ересях» и попали под суд и арест[17]. Дело тянулось с год, пока не явился в Москву из Польши Филарет Никитич. Поставленный в патриархи, он тотчас потребовал окончательного пересмотра дела. Восемь часов подряд Дионисий «стоял в ответе» перед Филаретом и бывшим в то время в Москве иерусалимским патриархом Феофаном, раскрыл перед ними свои взгляды, блестяще обнаружил свое превосходство над обвинителями и вполне доказал свою правоту. Исключительными достоинствами своего ума он поразил греческого иерарха; тот горячо поддержал его и его помощников в деле книжного исправления, а затем демонстративно засвидетельствовал Дионисию свое расположение и уважение. Посетив его монастырь, он чествовал Дионисия перед всей братией особенными похвалами и чрезвычайной наградой – белым клобуком. Очевидно, грек-патриарх чутко понял «грекофильство» Дионисия и оценил значение этого направления в дальнейшей церковной жизни Москвы.
Действительно, Дионисий был первый из людей его времени, который, в специальной сфере книжного исправления, ясно высказал убеждение в необходимости учиться у греков на их церковной традиции. Он был почитателем Максима Грека[18], одобрял его деятельность, лично пользовался его трудами и переводами и у себя в монастыре восстановил его репутацию. После смерти Максима Грека (1556 г.), у Троицы «в дому Сергия чудотворца мало любили Максима Грека книг» и не давали их для чтения братии. Дионисий же снова пустил их в обращение наравне с избранными текстами греческих отцов церкви. Он вообще приучал братию уважать древнюю греческую богословскую письменность: «дивным сим Дионисием к морю сему великому путь очищен бысть всякому чину и возрасту доходити», – говорит его биограф. Широкая личная начитанность Дионисия и тонкий его ума дали ему возможность усвоить то, чего пока не понимали другие, – превосходство греческой культуры. И если можно согласиться с А. Н. Пыпиным, что Максим Грек «явился первым посредствующим звеном между старой русской письменностью и западной научной школой», то можно с таким же основанием назвать Дионисия вторым из таких звеньев. С его времени и в его формулах деятельность московского Печатного двора постепенно дошла до Никоновой реформы, и Никон, конечно, был ярким и неумеренным последователем Дионисиевой традиции в своем неосмотрительном грекофильстве.
VIIIНо указание на «грекофильство» Дионисия можно делать лишь с той оговоркой, что оно касалось специальной сферы книжного исправления и богословского знания. Во всем остальном Дионисий был чисто московским человеком: в его душе жили старые заветы, жила мысль о богоизбранности русского народа и господствовала забота о том, чтобы через исправление временных «нестроений» церковных и мирских возвести московскую жизнь к ее прежнему внутреннему совершенству и чистоте. Греческое ученое руководство мыслилось лишь как средство; целью же было обновление древнего русского благочестия в его местных, народных формах, тех именно, которыми предшествовавшие поколения русских людей «богу угодиша». Именно это национально-охранительное настроение почерпнул известных расколоучитель Иван Неронов, когда судьба свела его с Дионисием. По рассказу самого Неронова, внесенному в его биографию, он в своей молодости должен был покинуть родное село, так как перессорился там с пьяным и бесчинным причтом. Неронов за пьянство обличал «иереев» столь круто, что даже его тесть стал против него, и Неронову пришлось ночью спасаться «из веси тоя» в Троицкий монастырь. Там его представили Дионисию, рассказав о его добродетельных порывах против слабостей односельчан. Дионисий заинтересовался юношей и «повеле пребывати ему у себя в келий», иначе говоря, включил его в круг своих воспитанников, которых у него всегда бывало довольно. «И живяше Иоанн (Неронов) в келий немало время с преподобным архимандритом», пока Дионисий не убедился, что пригретый им юноша «истинен и верен есть во всем». Тогда он послал его к патриарху Филарету с письмом, и с этого началась деятельность Неронова в духе начал, внушенных ему Дионисием. Неронов, посвященный в попы, жил сначала в своем селе, потом в с. Лыскове близ Нижнего, потом в самом Нижнем и везде являлся сторонником и деятелем церковного обновления, врагом житейской пошлости и пьяного разврата. Необыкновенная страстность натуры Неронова не поддалась воспитательному воздействию ни благодушного Дионисия, ни блиставшего придворной выдержкой попа Стефана Вонифатьевича, в кружок которого попал в Москве Неронов. Неронов не раз подвергался взысканиям, даже ссылке, вечно ссорился и шумел и в конце концов, озлобленный постоянной борьбой за свои идеалы, обратился в раскол и стал явным врагом официальной церкви. В этой фазе он, конечно, далеко отошел от пути, намеченного Дионисием, и от приемов, им внушенных; но в основе своих взглядов он, без сомнения, был духовным сыном знаменитого архимандрита. Последний, как мы видели, сознавал культурное превосходство греков, оставаясь ревнителем древнего русского благочестия. Неронов в пылу борьбы с грекофилом Никоном отстаивал то же древнее русское благочестие, но не мог вместить в своем уме справедливого отношения к грекам. Ученик оказался уже и ограниченнее учителя, но от того не переставал быть именно его учеником.
Из других достигших известности учеников Дионисия, кроме помянутых Ивана Наседки, Арсения Глухого, Ивана Неронова, необходимо назвать еще Симона Азарьина, пришедшего в Троицкий монастырь из знатного боярского двора князей Мстиславских и всю свою жизнь проработавшего на монастырь. Он был «строителем» (управителем) в подчиненных Троицкому провинциальных монастырях, бывал посылаем для отдельных поручений административно-хозяйственного характера, служил в должности казначея у Троицы и, наконец, окончил жизнь в звании келаря. Свои досуги он посвящал чтению и литературному творчеству. После него монастырь получил его большую библиотеку, в составе которой были и собственные произведения Азарьина. Он был пламенным почитателем Дионисия; жил при нем под одной кровлей в тесном духовном с ним общении около шести лет, а после его кончины, в сотрудничестве с Иваном Наседкой, составил его биографию.
Духовно Азарьин был всецело созданием Дионисия, и в этом отношении для нас он чрезвычайно любопытен. Он не богослов и не теоретик. По складу своих способностей он практический деятель, хозяин, администратор. Но вместе с тем он весьма начитан и обладает литературным приемом. Мало того, он пишет свои произведения не в шаблонных формах тогдашнего вычурного и многословного красноречия, не прельщается «извитием словес», а предлагает читателю простое и точное изложение темы, достойное называться реальным. Строгий в оценках, историк В. О. Ключевский говорит об Азарьине: «Симон смотрит на обязанности биографа гораздо строже сравнительно с большинством древнерусских писателей житий: он разборчивее в источниках и заботится не только о полноте, но и о фактической точности жизнеописания». Он старательно ищет истины, потому что, по его мысли, «бог не хощет ложными словесы прославляем быти и святым неугодно есть затейными чудесы похваляемым быти». Он строго блюдет за тем, чтобы указать читателю источник своих сведений, «да видит и судит, аще сия тако есть», и чтобы не присвоить себе чужого труда, «да не како на свой разум преложу чуж труд». Простота и ясность изложения у Азарьина сочетается с искренностью и мирным спокойствием настроения. Но в том, что касается до охраны веры и народности, он такой же неумолимый фанатик, как и Неронов. Азарьину приписывается «повесть о разорении Московского государства»; она находится в оставшихся по его кончине рукописях. Написанная перед польской войной царя Алексея Михайловича, эта повесть обнаруживает в авторе непримиримую вражду к полякам и желание мести за польские насилия в смутное время. Обостренное чувство племенной ненависти и национальной исключительности, лежащее в основе «Повести» и обычно не свойственное мягкой натуре Азарьина, напоминает острое полемическое настроение Наседки и имеет с ним один источник – келью благодушного архимандрита Дионисия, откуда каждый из его учеников уносил заветы учителя в той форме, какую способна была воспринять его собственная натура.
IXТаковы были деятели охранительного московского направления, полемисты и представители национального сознания. В лице Дионисия они сошли со старой точки зрения на Москву, как на третий Рим – в каждом моменте своего существования и в каждом проявлении своего духа безгрешный и неизменяемый. Для них московская жизнь «испрокаженная» смутой, не была безупречной. Ее необходимо было исправить, вернуть к старым началам, пользуясь для этого не только отеческим преданием, но и богословским знанием православного Востока. В то же время ее необходимо было защитить от возможного воздействия всяческих ересей, «латынских и люторских», ни в чем не поступаясь пред ними и сурово им противодействуя. Такая программа не только была провозглашена в письменности, но и была в жизни усвоена властью. Высокие официальные московские сферы внимательно прислушивались к мнениям тех ученых православных греков и украинцев, в правоверии коих они не сомневались, и в то же время жестоко карали своих собственных подданных, если замечали или даже только подозревали в них «шатость в вере» и малейшее уклонение от правил, усвоенных церковью. Тот самый Иван Неронов, который был обласкан патриархом Филаретом по рекомендательному письму Дионисия и поставлен в попы, потому что был «истинен и верен», позднее улетел в ссылку на год в дальний северный монастырь потому, что «людей учил бес патриаршего благословения». «За его гордость и высокую мысль», за самостоятельность мнений, за то, что «священников лаял и еретиками называл», он был сочтен «во исступлении ума от своего безумства» и его решено было проучить монастырским смирением, пока не будет снова «в совершенном разуме». Еще круче пришлось известному богослову-любителю, православнейшему царедворцу князю Семену Ивановичу Шаховскому.
Такова уж была судьба этого благочестивого князя, что он почти постоянно пребывал в опалах, ссылках и даже заточении, несмотря на преданность властям, усердие к церкви и любовь к богословским размышлениям и писаниям. То ему приходилось страдать по действовавшему тогда принципу групповой ответственности за преступления других Шаховских, хотя он с ними «в тех винах» и не был. То страдал он за слишком частое вступление в брак – по смерти жен спешил жениться в третий и даже в четвертый раз. То, наконец, в своих богословских выступлениях, несмотря на безупречное правоверие, он совершал явные бестактности. По-видимому, причиной всех бед были особенности умственного склада князя Семена, не позволявшие ему разбираться в людях и делах с надлежащей быстротой и смыслом. Именно потому он и явил собой типичный пример того, как строго карала московская власть даже неумышленные проступки против веры и церковной политики со стороны своих собственных слуг. Опала князя Семена по вероисповедному делу заслуживает нашего внимания.
В 1644 году в Москву приехал датский королевич Вольдемар для того, чтобы вступить в брак с царевной Ириной Михайловной. В переговорах, предшествовавших этому приезду, московские дипломаты стояли на том, что королевич, приехав в Москву, примет православие. Но как сам Вольдемар, так и сопровождавший его пастор затеяли в Москве споры по этому предмету: королевич уперся и веры менять не захотел. Москва подняла на ноги всех своих богословов, в числе которых был и князь Семен, и придала прениям о вере чрезвычайно серьезный характер. Для состязаний московских книжников с пастором писались целые трактаты и наводились всевозможные справки. Верховодил делом известный нам Иван Наседка; усердствовал и князь Семен. Когда выяснилось упорство королевича, один из московских богословов, благовещенский протопоп Никита, имел беседу с Шаховским «Напал на нас узол[19]», сказал Никита, «надобно его развязать!» – Шаховской спросил: «Какой узол?» – Никита пояснил: «Тот узол, что королевич креститься не хочет». – На это Шаховской сказал: «Узол тот можно развязать – ввести королевича в церковь некрещена». И высказав эту смелую мысль, князь Семен прибавил, что у него уже приготовлено в этом смысле «письмо». Когда же протопоп стал просить у него этого письма, князь Семен отказал и письма не дал. Однако по доносу протопопа то письмо у него вытребовали, и в результате пострадали за свои рассуждения оба собеседника. Протопоп выбыл из числа лиц, ведших прения с пастором, а князь Семен выбыл и из Москвы. Бояре, рассмотрев его письмо[20], нашли, что он «пристал к королевичу» и вместе со своими советниками (то есть протопопом) задумал обругать православную веру. Шаховской был сослан на далекое воеводство в Колу, где и оставался два года. Такая суровая кара постигла князя лишь за то, что он полагал возможным не перекрещивать королевича «в три погружения», а требовал только того, чтобы тот проклял свою «папежскую» веру и принял московский символ веры, поклонение иконам и посты.
Вероисповедный ригоризм московских властей сказался не только в данный момент в этой строгости взыскания со смирного в сущности князя Семена. Через два года после ссылки, допущенный в Москву Шаховской за одно неосторожное воспоминание о своем злополучном письме был присужден к смертной казни. Представляясь молодому государю Алексею Михайловичу и оправдывая себя в своем деле с «письмом», князь Семен сказал царю, что «он то все делал, исполняя повеленье блаженные памяти отца его государева». Эти слова, конечно, были неосторожны: они как бы перелагали ответственность за «еретическое» мнение на покойного государя. Шаховского велено было допросить, точно ли так было дело. Он сознался, что выразился не точно и что «письмо о том написал собою», а не по царскому веленью. На этом основании его дело возобновили и снова обвинили его в «еретичестве и великом воровстве». Королевича Вольдемара уже давно не было в Москве и о сватовстве его стали забывать, а князя Семена «бояре приговорили было сжеть» за то, что он «пристал к королевичу». 4 января 1647 года на площади перед Посольским приказом в Кремле Шаховскому прочли его смертный приговор и тут же объявили о замене, по государеву милосердию, смертной казни ссылкой в Сольвычегодск.
XТак решительно и круто оберегала официальная Москва неприкосновенность исконных устоев московской жизни. А между тем сама жизнь все дальше и дальше уходила от этих устоев. В середине XVII века, уже в первые годы царствования Алексея Михайловича, вторжение иноземного элемента в русскую жизнь сделало весьма заметные успехи. Пока в области идей и веры шли горячие споры и всячески укреплялась национально-охранительная политика, в области торгово-промышленной и военно-технической исподволь совершался настоящий переворот. Московская торговля попадала окончательно в руки иностранного капитала. Иностранный предприниматель готов был захватить в свои руки обработку и на месте русского сырья. Московское правительство все больше и больше привыкало делать заказы и закупки за границей через своих агентов иностранцев. На московскую службу массами принимались люди разных наций – военные, врачи, техники. Москва наполнялась иноземцами, покупавшими себе дома в московских центральных кварталах. Во всех крупных городах наблюдалось то же самое. Служилые «немцы» получали за службу поместья в разных уездах и садились на землю, забирая в свое распоряжение крестьянский труд. Московские люди, далекие от всяких идеологических соображений, охраняя свои обывательские интересы, должны были так или иначе почувствовать на себе практические последствия вторжения иноземщины в их быт. Конечно, многие из них смотрели на дело просто – старались извлечь из новой обстановки возможную выгоду. Они сближались с «немцами» для того, чтобы с них заработать: поставляли им товары, нанимались к ним на службу торговыми агентами или просто прислугой. Для таких не существовало ни вероисповедного, ни культурного вопроса. Но иногда (и чем дальше, тем острее) вставал вопрос шкурный. Общение с иноземцами в области торга и промысла приводило в общем к торжеству иностранного капитала и предприимчивости и разоряло русских контрагентов и конкурентов. Общение же в сфере служебной, где иностранец являлся инструктором и командиром, обижало и раздражало самолюбие. Еще ранее того кризиса, какой обнаружился в московской социальной жизни в первые годы царя Алексея, вопрос об иноземцах был уже поднят самыми различными слоями московского общества и притом совершенно независимо от высших церковно-охранительных кругов.
Ранее других заговорил московский торговый класс. Он очень рано, можно сказать, тотчас после смуты, стал показывать Московскому правительству свое недовольство иностранной торговой конкуренцией. Так в 1620 году московские «гости» (купцы высшего разряда) заявляли, то русским купцам равняться с английскими нельзя, что у англичан «с нашими ни в чем не сойдется», ибо «англичане люди сильные и богатые». «Сильны» они были теми привилегиями и льготами, которыми владели еще с XVI века благодаря милостям московского правительства и подкупу влиятельных дьяков Посольского приказа. А «богаты» они были потому, что работали организованным компанейским капиталом и располагали большим опытом и знанием международного рынка. Но как раз в эти 20-ые годы XVII века английская торговля в Москве стала ослабевать и англичане уступили первенство голландцам, которые начали посылать в Архангельск в десять раз большее число кораблей, чем англичане. Понятно, что и недовольство русского купечества перенеслось с англичан на голландцев. Особенно бросались в глаза хлебные операции голландцев в Московии. Первенствуя на хлебном рынке всей Европы, голландцы рассчитывали сделать Россию своей главной поставщицей и снабжать русским хлебом все страны Западной Европы. Они не только скупали, где могли, гласно русский хлеб, но и вывозили его тайно. Это приходилось им делать потому, что отпуск хлеба из Архангельска иноземцам был превращен в царскую монополию, которую им выгодно было обходить. Жалуясь на торговые плутни иноземцев и в особенности голландцев, русские люди указывали, что они покупают хлеб не только у казны, но скупают его по мелочам у частных лиц: посылают своих приказчиков и русских агентов для такой скупки и дают ссуду русским купцам, чтобы они для них приобретали зерно, ссыпали по подворьям и затем отдавали на корабли. На Вологде в одном 1629 году таможенные власти открыли 11 таких незаконных складов, устроенных для иноземцев по монастырским подворьям и частным дворам. Но так как хлебные операции нормировались самой казной в ее видах, то протестовать против них русскому торговому люду не приходилось. Он зато протестовал по другим статьям иноземного торга. В 1627 году было представлено царю первое (из известных нам) челобитье московского купечества на торговых иноземцев. «Гости и торговые люди москвичи и казанцы и ярославцы и нижегородцы и костромичи и вологжане и всех государевых городов» били челом, чтобы «те барабанские и галанские и амбарские[21] немцы, кроме аглинских гостей, по-прежнему дале Архангельского города и Колмогор в государеву вотчину не ездили и дворов бы своих на Руси не ставили и на Русском берегу у Студеного моря и в Сибирь промыслов своих по-прежнему не отпутали». Мотивы для такой просьбы излагались обстоятельно. Вкратце они таковы. После смуты («от Московского разоренья») торговые иностранцы проникли внутрь Московского государства; в городах стали покупать «у посадских людей тяглую землю» и на ней строят свои дворы; держат в них свои товары, минуя официальные склады (гостиные дворы) и не «доявливая» всех товаров в таможнях; торгуют в этих дворах в розницу, чем у русских торговцев «торги отняли»: «ныне те немцы на Вологде и в Ярославле и на Москве сидят по амбарам и по лавкам и продают всякие товары врозь». Кроме того, немцы скупают в устьях Двины русскую соль и возят ее на своих судах в Московский центр, наживясь на ней и отнимая «промыслы» у русский. Русскими товарами, скупленными на Руси, они начинают торг между собой уже в Архангельске, а «в таможне записывают те товары в проезд» (то есть на вывоз), и, таким образом, их торговые сделки на русской территории избегают законного обложения и «в том государева пошлина пропадает». Далее: пользуясь тем, что за немцами правительством закреплены рыбные ловли «у Студеного моря», немцы завели оттуда тайный вывоз хлеба. В устье рек входят иностранные корабли, будто «на удьбу и на сальную добычу» (то есть для рыбного лова и добычи ворвани), а на самом деле в те корабли насыпают «хлеб всякой – рожь и конопли и горох» и увозят за границу, и от того становится на всем севере «хлебная дороговь» и «все поморские места помирают голодом». Такие подробности воссоздают перед нами картину широкого развития торговых операций иноземцев на Руси, от которых, по мнению русских купцов, им «стала скудость великая». Но этими подробностями дело не ограничивалось. Русским торговцам казалось удивительной и непозволительной та организованность («меж себя заговор»), какая существовала среди немецких купцов. Они ловко «вызнавали цену» всякому русскому товару, извещали свою родину о состоянии московского рынка, получали оттуда «грамотки» с инструкциями, и так как своевременно и точно «про русские товары у них ставитца ведомо, почему какой товар на Руси купят», то они «по грамоткам у нас и закупают заговором русские товары». Конечно, планомерная и организованная закупка отдавала в руки иноземцев наиболее нужный им товар по наиболее выгодной для них цене, а русские купцы «от тех иноземцев стали без промыслу и многие торговые люди от своих промыслов отбыли и оттого оскудели и одолжали великими долги». Ввиду всех этих обстоятельств русские гости и торговые люди просили правительство не пускать иностранцев на внутренние московские рынки и пресечь на северных пристанищах их злоупотребления. Раньше, говорили они, иноземных торговцев далее гаваней «не пущивали, и в то время государевы пошлины збирали, а нам, холопам и сиротам вашим, были торги пространные, и в те лета нам ваши государские службы служить было радеючи, а не плачючи».