Читать книгу Масть червей ( Пламя Революции) онлайн бесплатно на Bookz
Масть червей
Масть червей
Оценить:

3

Полная версия:

Масть червей

Томас Даттон

Масть червей

Аннотация

Данное произведение является художественным вымыслом. Все совпадения с реальными событиями, историческими личностями, современными или ушедшими из жизни людьми, а также с реальными географическими названиями случайны или продиктованы художественной необходимостью.

Несмотря на то, что при создании сюжета автор вдохновлялся подлинными историческими событиями и фактами, они были существенно переработаны, хронология изменена, а характеристики действующих лиц дополнены вымышленными чертами. Исторический контекст используется исключительно как декорация для повествования и не претендует на документальную точность.

Автор заявляет, что осуждает любые формы насилия, преступлений, агрессии, дискриминации и нарушения прав человека, которые могли иметь место в реальной истории. Описанные в книге противоправные действия совершаются исключительно отрицательными персонажами в рамках сюжета и служат художественной задаче, а не пропаганде или оправданию подобного поведения. Автор не призывает к совершению преступлений и не разделяет взглядов тех персонажей, чьи действия или убеждения противоречат закону и общечеловеческим нормам морали.

Автор не несет ответственности за любые трактовки описанных событий как реально происходивших, а также за возможные ассоциации, возникающие у читателей. Мнения, поступки и высказывания персонажей не отражают реальную позицию автора либо третьих лиц.

Все права на текст защищены. Любое сходство с реальными людьми, если оно не оговорено отдельно, является случайностью.

Глава 1

Я всегда ненавидел слово «судьба». Слишком пафосное, слишком туманное, слишком удобное для тех, кто привык плыть по течению и называть это мудростью. Его придумали неудачники, чтобы оправдывать собственную лень, — я понял это ещё в детстве, когда смотрел, как мой отец, титулярный советник немецкого происхождения, вечерами раскладывал пасьянс и вздыхал, приговаривая: «Значит, не судьба». Он так и умер — за карточным столом, не заметив, что судьба, если она и существует, раздаёт краплёные карты тем, кто сидит сложа руки. Я поклялся, что никогда не буду ждать милостей от этой слепой дамы. Я сам стану её крупье.

Но то московское лето 1871 года если и существовало на свете предопределение, если и были где-то в небесах неведомые силы, которые тасуют человеческие жизни, как колоду, то они смотрели на меня глазами Мишки Давидовского, когда я впервые увидел его в бильярдной гостиницы «Дрезден». Глаза у него были как у хорька, укравшего сметану: масленые, бегающие, вечно влажные. В них читалось не просто возбуждение — в них читался азарт такой силы, что, казалось, он мог поджечь воздух. Я сразу понял: этот человек либо приведёт меня к богатству, либо к гибели. И, честно говоря, в тот момент мне было всё равно.

До той встречи я был просто Павел Шпейер — отставной коллежский секретарь, сын обедневшего чиновника, человек без связей, без протекции, без будущего в этом огромном, равнодушном городе. Я умел считать чужие деньги лучше своих и знал, что мой ум стоит дороже, чем любой дворянский патент. Я мог в уме перемножить трёхзначные числа, пока какой-нибудь купчина в трактире искал счёты; я мог с первого взгляда отличить настоящую гербовую бумагу от поддельной, даже не прикасаясь к ней; я знал наизусть все проценты, все сроки, все лазейки в уставах и положениях. Но одному в Москве делать нечего. Один ты — мелкий жулик, каких тысячи: сегодня обманул лавочника на рубль, завтра ночуешь в части, послезавтра трясёшься в арестантском вагоне по Владимирскому тракту. А в компании ты — финансист, стратег и повелитель обстоятельств. Я это знал, и потому искал таких же, как я. Или, вернее, ждал, пока они найдут меня.

В «Дрездене» было душно до тошноты. Пахло дешёвым табаком — тем, что курят извозчики, а не господа, — застарелым потом от портьер, которые не стирали, наверное, со времён коронации, и ещё чем-то кислым, неуловимым, что бывает только в дешёвых гостиницах, где мечтают о богатстве, но пропивают последнее. Я сидел в углу, в самом тёмном, спиной к стене, как меня научил когда-то старый знакомый из Петербурга: «Если хочешь увидеть всё — сиди в углу. Если хочешь, чтобы не увидели тебя, — сиди в тени». Передо мной стоял бокал мадеры — недопитый, тёплый, приторный. Я не любил сладкое, но в «Дрездене» хорошего вина не подавали, а плохое было всё равно что вода.

Дверь распахнулась с таким грохотом, будто в неё вломился по меньшей мере взвод жандармов. На самом деле ввалились трое. Я сразу понял, что это не случайные гости — случайные так не входят. Случайные оглядываются, ищут глазами свободный столик, поправляют воротнички. Эти же вошли как хозяева: шумно, размашисто, не глядя по сторонам, словно весь мир был их личной бильярдной.

Впереди — Мишка Давидовский. Он был похож на хорька, но не того хорька, что живёт в лесу и охотится на мышей, а того, что держат в клетке на потеху детям: мелкий, суетливый, с острой мордочкой, вечно принюхивающийся к воздуху в поисках запаха денег. Его масленые глазки перебегали с предмета на предмет, ни на чём не задерживаясь дольше секунды, а рот не закрывался ни на мгновение — он говорил всегда, говорил взахлёб, словно боялся, что если замолкнет, то исчезнет, растворится в воздухе, как утренний туман над Москвой-рекой. Он не шёл — он подпрыгивал, как теннисный мяч, и каждое его движение было резким, дёрганым, нервным.

Следом за ним топтался увалень Массари — итальянец с лицом римского патриция и мозгами канарейки. Если бы природа потратила на его умственные способности хотя бы десятую часть того, что она потратила на его внешность, он был бы гением. Но природа, увы, решила иначе. Массари был нужен для красоты — он стоял в дверях, заслоняя собой весь проём, и хлопал длинными ресницами с выражением бесконечного добродушия на лице. В случае драки он подставлял свою тушу под кулаки с той же безмятежностью, с какой подставлял бы её под солнечные лучи на пляже в Неаполе. Впрочем, дрался он редко — ему было лень. Ему вообще почти всё было лень, кроме еды и сна, и это делало его идеальным сообщником: он никогда не задавал лишних вопросов.

Третьего я не знал. Он шёл чуть поодаль от остальных, небрежно поигрывая тростью с серебряным набалдашником, которая, судя по гравировке, стоила больше, чем весь гардероб Давидовского, вместе взятый. Длинный чёрный сюртук сидел на нём так, как сидит только дорогая одежда, сшитая на заказ у портного, который знает своё дело: ни одной лишней складки, ни одного натянутого шва. Безупречная манера держаться, лёгкое презрение в уголках губ, взгляд, скользящий по залу с выражением скуки и высокомерия. Он смотрел на бильярдную «Дрездена» так, как ссыльный вельможа смотрит на свою бывшую усадьбу, откуда его выгнали за долги: с тоской по прошлому, с отвращением к настоящему и с тайной надеждой, что всё ещё можно вернуть.

Я сразу понял: князь. Настоящий, не фальшивый. Фальшивые князья носят слишком много драгоценностей и слишком громко смеются. Этот был тих, но тишина его была опасной, как спокойная вода над омутом. Таких, как он, с детства учат класть ноги на стол иначе, чем нас, разночинцев. Мы кладём их так, словно боимся испачкать скатерть. Они ставят их мягко, почти ласково, но так, что сдвинуть уже невозможно. Это порода. Порода, которую не купишь и не подделаешь.

— Господа! — Давидовский хлопнул в ладоши с таким энтузиазмом, словно был хозяином положения, а не мелким проходимцем, задолжавшим половине трактиров на Тверской. — Прошу любить и жаловать: граф Дмитриев-Мамонов! Наша надежда, наша опора и, смею заметить, наш будущий министр финансов — правда, пока неофициальный!

Мамонов едва заметно скривился. Это было почти неуловимое движение — лишь уголок рта чуть дёрнулся, — но я заметил. Граф, значит. Что ж, в Москве каждый второй самозванец называл себя графом, но этот был настоящим. Я чувствовал это по тому, как он молчал. Самозванцы всегда много говорят — они пытаются убедить прежде всего самих себя. Настоящие аристократы молчат. Им не нужно никого убеждать.

Я встал. Не слишком быстро — быстро встают лакеи, — но и не слишком медленно. Чуть наклонил голову, ровно настолько, чтобы жест выглядел уважительным, но не подобострастным. Князья падки на поклоны, но я не лакей и никогда им не был. Мой отец, может, и умер за карточным столом, но он умер сидя, а не стоя на коленях.

— Шпейер, — представился коротко. — Павел Карлович. Слышал о ваших долгах.

В бильярдной повисла тишина. Даже кий перестал стучать по шарам — игроки за соседним столом обернулись, ожидая скандала. Обычно после такой фразы следуют дуэли или, по меньшей мере, пощёчины. Но Мамонов не шевельнулся. Его бровь приподнялась — едва-едва, на какую-то долю дюйма, — и в этом движении было больше удивления, чем в иных бурных излияниях. Он смотрел на меня несколько секунд, и я физически ощущал, как его взгляд оценивает меня, взвешивает, прикидывает: опасен или нет, полезен или бесполезен, достоин внимания или можно отшвырнуть, как надоевшую собачонку. Потом он усмехнулся — коротко, сухо, одними губами — и опустился в кресло напротив меня. Кресло жалобно скрипнуло под его весом.

«— О моих долгах знает вся Москва», — произнёс он тихо, и голос его звучал ровно, почти скучающе. — От купцов в Охотном ряду до швейцаров в Английском клубе. Это не секрет. Вопрос в другом, господин Шпейер: кто способен их оплатить? И, что гораздо важнее, кто способен сделать так, чтобы они больше не появлялись?

Массари довольно засопел, явно не поняв и половины сказанного. Он вообще редко понимал, что происходит вокруг, но это его не смущало. Он жил в своём собственном мире, состоявшем из вкусной еды, красивого белья и смутного ощущения, что всё идёт как надо. Давидовский замер, как охотничья собака, почуявшая дичь. Его пальцы, вечно дрожащие, теребили пуговицу на жилете. А я понял всё. Этот князь был наш. Он сидел за карточным столом слишком много часов, он спустил три деревни, он заложил фамильные драгоценности и теперь ему было плевать, с кем якшаться, лишь бы кошелёк снова стал полон. Презрение к миру, помноженное на отчаяние — лучшая взрывная смесь для авантюриста. Такие люди не предают из страха — им страх неведом. Они предают только из выгоды. И это делает их идеальными партнёрами.

— Оплатить чужие долги — глупость, — ответил я, беря со стола его трость. Серебро было холодным на ощупь, и гравировка — старинный герб с единорогом и какими-то латинскими буквами — говорила о том, что этой трости, вероятно, больше лет, чем самому Мамонову. — Просто отдать деньги ростовщику может каждый дурак, у которого эти деньги есть. Но умный человек поступает иначе. Он переписывает долги. На других. И увеличивает их — так, чтобы и ростовщик остался доволен, и должник получил отсрочку, и мы получили свой процент.

Давидовский противно захихикал. Его смех был похож на звук, который издаёт старая дверь, когда её открывают в сырую погоду: скрипучий, резкий, неприятный. Он никогда не умел смеяться красиво — у него всё выходило как-то дёргано, суетливо, словно он боялся, что смех займёт слишком много времени, отведённого на разговор.

— А ты зверь, Шпейер! — воскликнул он, потирая руки с таким видом, будто только что заключил сделку века. — Я же говорил, господа, я же говорил! Этот немец — клад! Он мыслит, как ростовщик, а говорит, как адвокат!

— Я не немец, — поправил я холодно. — Мой отец был немцем. Я — русский. И я не ростовщик. Ростовщики берут деньги за проценты. Я беру деньги за идеи.

Массари захлопал ресницами и перевёл взгляд с меня на Мамонова, потом обратно. В его глазах читалась напряжённая работа мысли — медленная, тяжёлая, как движение жерновов. Он пытался понять, о чём речь, но, судя по выражению лица, безуспешно. Тогда он махнул рукой — жест, означавший примерно: «Разбирайтесь сами, господа, а я подожду ужина» — и отвернулся к окну, за которым уже зажигались первые фонари на Тверской.

Мамонов вдруг посмотрел на меня внимательно. По-настоящему. Так следователь смотрит на странного свидетеля, который говорит слишком умно для своего положения: с подозрением, с интересом и с тенью невольного уважения. Он перестал вертеть в пальцах серебряный набалдашник, который я вернул ему на стол, и подался чуть вперёд, положив локти на подлокотники кресла.

— Ты кто, Шпейер? — спросил он тихо, почти шёпотом, и в этом шёпоте было больше угрозы, чем в иных криках. — Откуда ты взялся? Я знаю в Москве всех, кто имеет дело с деньгами. Всех, кто даёт взаймы, всех, кто берёт, всех, кто сидит в конторах и считает проценты. Тебя я не знаю. Ты — пустое место. А пустое место не может рассуждать о долгах с такой уверенностью, с какой рассуждаешь ты. Значит, либо ты гений, либо ты самозванец. Что из этого правда?

Я выдержал его взгляд, не моргнув. В этом было моё главное умение: смотреть людям в глаза так, чтобы они видели в них ровно то, что я хотел показать. Сейчас я хотел показать спокойную, уверенную силу. Не наглость — наглость отпугивает таких, как Мамонов, — а именно спокойствие. Спокойствие человека, который знает себе цену.

— Я — тот, кто знает, что в Москве нет ничего дороже подписи и печати, — ответил я. — Золото можно украсть. Бриллианты можно подделать. Вексель можно оспорить. Но подпись на гербовой бумаге, заверенная нотариусом и скреплённая печатью присутственного места, — это единственное, что не подлежит сомнению в суде. Я знаю, где достать такую подпись. Я знаю, как сделать так, чтобы она выглядела настоящей, даже если поставлена на фальшивом документе. Я знаю, как превратить клочок бумаги в состояние. Вот кто я такой, господин Мамонов. И вам решать, нужен ли вам такой человек.

В комнате снова наступила тишина. На этот раз она была другой — не тревожной, а тягучей, наполненной размышлением. Мамонов молчал, глядя куда-то в угол. Давидовский замер с открытым ртом, словно боялся спугнуть удачу. Массари, кажется, заснул с открытыми глазами — он умел это делать, я потом узнал, и это было его любимое состояние между обедом и ужином.

Наконец князь кивнул. Не мне — скорее самому себе.

— Допустим, — произнёс он. — Допустим, ты действительно знаешь то, о чём говоришь. Тогда встретимся через три дня. В доме Любимова на Тверской. Там будет ещё один человек, который может быть полезен. И там мы посмотрим, стоишь ли ты тех слов, которые тратишь на разговоры.

Он встал, одёрнул сюртук, взял трость и направился к выходу. Давидовский суетливо подскочил, чтобы проводить его, но Мамонов даже не обернулся. Он ушёл, оставив за собой лёгкий запах дорогого одеколона и ощущение, что в бильярдной только что побывал ураган. А я остался сидеть в своём углу, допивая остывшую мадеру и думая о том, что только что дал обещание, которое, возможно, будет стоить мне жизни.

Встреча в «Дрездене» ничего не решила. Такие встречи никогда ничего не решают. Они только намечают контуры будущего, как намечает контуры рисунка художник, делающий первый, робкий набросок углём. Решают минуты позже, в тесных комнатах, за закрытыми дверями, когда выясняется, готов ли ты показать товар лицом или так и останешься никем. Я был готов. Я ждал этого момента всю свою жизнь.

Через три дня Давидовский приволок меня в дом Любимова на Тверской. Он явился ко мне в номера рано утром, даже не постучавшись — просто распахнул дверь и влетел, как снаряд, выпущенный из пушки. Глаза его горели, руки тряслись, а слова сыпались так быстро, что я едва успевал их разбирать.

— Павел Карлович! Голубчик! Всё готово! Мамонов ждёт! И Протопопов там! И ещё кое-кто! Вы должны немедленно ехать, непременно, сейчас же! Это наш шанс, Павел Карлович, такой шанс бывает раз в жизни, а может, и никогда!

Я одевался медленно, назло ему. Я знал, что суета — признак слабости, и никогда не позволял себе спешить. Спешат те, кто боится опоздать. Я не боялся. Если Мамонов ждал — подождёт. Если Протопопов устал ждать — значит, ему не так уж и нужен этот союз. Я тщательно завязал галстук, проверил, ровно ли сидит сюртук, и только потом кивнул Давидовскому:

— Ведите.

Дом Любимова был местом важным — не притон, нет. Настоящие притоны пахнут кислой капустой, перегаром и страхом. Здесь пахло дорогими духами, пыльными портьерами и старыми деньгами. Этот запах — смесь лаванды, камфары от моли и чуть уловимого аромата сигар, которые курили здесь ещё при прежних хозяевах, — казалось, впитался в стены. В гостиной, обитой малиновым бархатом, уже сидели Мамонов и ещё один господин, которого я раньше не встречал.

Господин этот был рыхлым, как перестоявшее тесто. Красное лицо его лоснилось от пота, хотя в комнате было отнюдь не жарко, а на толстых пальцах блестело несколько золотых перстней с камнями, которые явно были настоящими — слишком крупными для подделки. Масляная улыбка не сходила с его губ, но улыбка эта была особого сорта: она не обещала ничего хорошего. Так улыбается кот, который уже сожрал канарейку и теперь думает, не сожрать ли ещё и хозяйскую рыбу. Это был Протопопов — из купцов, торговал лесом. То есть «торговал» — громко сказано. Он делал вид, что торгует, а на самом деле копил векселя неудачливых дворян, чтобы потом душить их в тисках процентов. Ему было лет пятьдесят, но выглядел он старше из-за одышки и нездорового цвета лица, говорившего о том, что печень у него уже давно просит пощады.

— Знакомьтесь, господа! — Давидовский потер руки с таким энтузиазмом, словно собирался запустить фейерверк. — Наше общее дело требует кошелька. Вот кошелёк! Прошу любить и жаловать: Аристарх Петрович Протопопов, купец первой гильдии, благотворитель, меценат и, смею добавить, тонкий ценитель человеческих слабостей!

Протопопов не обиделся на «кошелёк». Кошелёк — это была его роль, и он знал ей цену. Такие люди никогда не обижаются на правду, они торгуются за неё, как торгуются за лес или зерно: спокойно, расчётливо, взвешивая каждое слово на аптекарских весах. Он вытащил из кармана толстую папку с бумагами и шлёпнул её на стол с такой силой, что стоявшая рядом чернильница подпрыгнула и едва не опрокинулась.

«— Я при деле, господа», — произнёс он басом, который странно контрастировал с его рыхлой внешностью. — Но сначала — фокус. Хочу показать вам, с чем мы будем работать.

Он развернул лист гербовой бумаги. Обычный вексель на имя некоего купца Еремеева. Сумма — сорок тысяч рублей. Бумага была новой, ещё хрустела на сгибах, но чернила уже высохли, а подпись отливала той особенной синевой, какая бывает только у дорогих канцелярских принадлежностей. Я взял бумагу, повертел у свечи, поднёс к глазам. Подпись как подпись. Размашистая, с завитушками — так подписываются люди, которые привыкли повелевать, а не подчиняться. Но что-то было не так. Слишком ровно, слишком старательно. Будто писарь корпел над каждой буквой.

— Фальшивка, — сказал я негромко, не спрашивая, а утверждая.

Протопопов замер. Его масляная улыбка на мгновение сползла с лица, обнажив жёлтые зубы, но тут же вернулась обратно. Мамонов прищурился, и в его глазах снова мелькнул тот самый оценивающий взгляд, который я уже видел в «Дрездене». Давидовский подавился собственным смехом, но сдержался — он понимал, что сейчас не время для его обычного кривляния.

— Откуда знаешь? — спросил князь. В его голосе звучало искреннее любопытство.

Я положил вексель на стол и ткнул пальцем в подпись.

— Смотрите. Настоящий купец ставит подпись так, будто рубит мясо. С нажимом, с ошибкой, с брызгами чернил. Ему некогда выводить буквы — он торопится, он думает о сделке, о барышах, о том, как обойти конкурента. Его подпись — это росчерк сабли, а не работа писца. Этот же выводил буквы, как в прописи, старательно, с ровными линиями. Ни одного клякса, ни одной помарки. Значит, подделал тот, кто учился на медные деньги, но хочет казаться барином. Может быть, какой-нибудь разорившийся дворянин, которому заплатили за работу. Или студент, исключённый из университета.

Протопопов захлопал. Медленно, тяжело, с явным удовольствием.

— А ты, Шпейер, зверь, — произнёс он, растягивая слова. — Таким, как ты, не в банках служить за сто рублей в месяц. Таким, как ты, дела делать. Настоящие дела.

— Я и делаю, — ответил я, возвращая вексель на стол. — Только моё правило: фальшивка — для чёрной работы. Для белой нужен нотариус. Фальшивая подпись хороша, когда надо сбить с толку городового или обмануть трактирщика. Но когда речь идёт о сорока тысячах, о закладных, о домах и лавках — тут нужна настоящая печать присутственного места. Без неё любой вексель — просто клочок бумаги.

Тут в разговор вступил Мамонов. Он поднялся с кресла — на этот раз без обычной ленивой грации, а резко, энергично, словно принял наконец какое-то важное решение, — и прошёлся по гостиной. Его пальцы трогали пыльные рамы зеркал, проводили по корешкам книг на полках, скользили по спинкам стульев. Он был похож на зверя в клетке — на пантеру, которая меряет шагами отведённое ей пространство и ждёт, когда откроют дверь.

«— У меня есть знакомый», — сказал он наконец, останавливаясь у камина и глядя на тлеющие угли. — Либерман. Эрнест Либерман. Служит при окружном суде, мелкая сошка, но имеет доступ к печатям. Пьёт, как сапожник, и должен мне три тысячи. Я могу на него надавить. Он скрепит любую бумагу за сотенную — даже ту, которую принесёт ему сам дьявол.

— Нотариус — это святое, — кивнул я, чувствуя, как в груди разливается знакомое тепло азарта. — С печатью суда любая расписка — броня. А без печати — просто клочок. Даже самый честный судья не усомнится в документе, если на нём стоит гербовая печать и подпись нотариуса.

Давидовский, который всё это время молчал и нервно грыз ноготь, вдруг вскинулся с такой энергией, что чуть не опрокинул стул.

— Есть ещё Калустов! Армянин! Торгует поддельными бриллиантами — то есть торгует, конечно, громко сказано, но знает всех ювелиров в Москве. Забавный малый, проныра. И — вот что важно, господа, слушайте! — он знаком с одним купчишкой из Замоскворечья. Еремеевым. Тем самым, на которого мы уже готовим бумаги. Старый вдовец, пьёт горькую, ни родни, ни призора. Миллионщик! Вы понимаете? Мил-ли-он-щик!

Тишина накрыла комнату. Тишина такая плотная, что слышно было, как за окном извозчик ругается с городовым из-за того, что тот не даёт ему проехать на Тверскую. Тишина, какая бывает только в те моменты, когда несколько человек одновременно осознают: то, о чём они мечтали, становится реальностью. Я посмотрел на Мамонова — его глаза блестели в полутьме, отражая огонь камина, и в них было то самое выражение, которое я уже видел у игроков, поставивших всё на одну карту: страх пополам с надеждой. Он понял. Все поняли. Еремеев был не просто жертвой. Он был ключом. Ключом к тем деньгам, о которых мы пока только говорили, но которые уже ощущали почти физически — они висели в воздухе, как запах дорогих сигар в доме Любимова.

— Так, — сказал я, вставая. Я чувствовал, как кровь быстрее бежит по жилам, как мысли выстраиваются в стройную цепочку, как всё, что мы обсуждали до сих пор, вдруг складывается в единый, чёткий план. — Итак, господа, подведём итог. У нас есть фальшивые векселя — это Протопопов. У нас есть нотариус, который подмахнёт что угодно за сотенную и прощение долга, — это Мамонов. У нас есть свой человек, который подведёт к жертве и усыпит её бдительность, — это Давидовский и Калустов. И у нас есть я, который всё это соединит в одну цепь так, что сам чёрт не распутает.

Я сделал паузу, обвёл взглядом присутствующих. Давидовский замер с открытым ртом. Протопопов удовлетворённо кивал, поглаживая свои перстни. Мамонов стоял у камина, скрестив руки на груди, и смотрел на меня с тем же оценивающим выражением, но теперь в нём прибавилось уважения.

— А Массари? — зачем-то спросил Протопопов, который, видимо, привык, чтобы все роли были распределены.

— А Массари будет пить шампанское и изображать свидетеля, — ответил я с усмешкой. — У него лицо честного идиота, а такие лица на суде любят больше всего. Присяжные верят дуракам — они думают, что дурак не умеет врать. Массари не умеет не только врать — он вообще мало что умеет, кроме как есть и спать. Но именно это и делает его идеальным свидетелем. Он ничего не запомнит, ничего не перепутает и на все вопросы будет отвечать с тем самым выражением святой невинности, которое не сыграть даже лучшему актёру.

В комнате раздался смех. На этот раз смеялись все — даже Мамонов, хотя его смех был коротким и сухим, как выстрел. Лёд тронулся. Мы больше не были чужими людьми, случайно оказавшимися в одной гостиной. Мы были заговорщиками, связанными общей тайной и общей целью. И это чувство — чувство локтя, чувство принадлежности к чему-то большему, чем ты сам, — было пьянящим.

Тем же вечером Давидовский приволок Калустова. Явился он не один — втащил за собой маленького, вертлявого человека с усами колечком, в потёртом сюртуке, от которого за версту разило дешёвым одеколоном. Калустов был похож на ярмарочного фокусника: такие же быстрые, ловкие пальцы, такие же бегающие глаза, которые, казалось, видели одновременно всё и ничего. Он рассыпался в комплиментах, целовал руки Мамонову с таким усердием, что тот брезгливо отдёрнул пальцы, называл Протопопова «ваше степенство» и кланялся так низко, что его усы едва не касались пола. А на меня посмотрел с откровенным недоверием, прищурившись так, словно я был фальшивой монетой, которую он пытался проверить на зуб.

bannerbanner