
Полная версия:
Тысяча душ
– Послушайте, – начала она торопливо, – подите туда, к себе, в ложу… оставьте меня: я устала, и мне еще очень трудный акт предстоит.
– Что ж, я вам мешаю, сокровище мое? – воскликнул с упреком Козленев.
– Ну да, мешаете! Ступайте – я этого требую… несносный! – говорила Настенька.
Козленев пожал плечами.
– Послушай, ты, чертенок! – обратился он к одному из рабочих мужиков. – Спусти меня в этот провал: иначе я не могу уйти отсюда!
– Спусти его, Михайло, поскорей только; я тебе целковый дам, – подхватила Настенька.
– Сейчас! – отвечал мужик и, проворно сбежав, начал опускать Козленева.
– Иду в ад и буду вечно пленен! – воскликнул он, простирая руки кверху; но пол за ним задвинулся, и с противоположной стороны вошел на сцену Калинович, сопровождаемый содержателем театра, толстым и оборотливым малым, прежде поверенным по откупам, а теперь занимавшимся театром.
– Как здесь, однако, хорошо! Я никогда тут не бывал! – говорил вице-губернатор, обводя глазами.
– Слава богу, хорошо теперь стало, – отвечал содержатель, потирая руки, – одних декораций, ваше превосходительство, сделано мною пять новых; стены тоже побелил, механику наверху поправил; а то было, того и гляди что убьет кого-нибудь из артистов. Не могу, как другие антрепренеры, кое-как заниматься театром. Приехал сюда – так не то что на сцене, в зале было хуже, чем в мусорной яме. В одну неделю просадил тысячи две серебром. Не знаю, поддержит ли публика, а теперь тяжело: дай бог концы с концами свести.
– Конечно, поддержит. У вас прекрасно играют, – отвечал Калинович, – я, однако, подписался на кресла и на ложу, а не расплатился еще: тут ровно так! – прибавил он, подавая антрепренеру триста рублей серебром.
У того задрожали руки.
– Хорошо играют, ваше превосходительство, – продолжал он, не зная от радости, что говорить, – труппа чистенькая, с поведеньем! Ко мне тоже много артистов просилось, и артисты хорошие, да запивают либо в картишки зашибаются – и не беру. Я лучше дороже заплачу, да по крайней мере знаю, что человек исправный.
– Разумеется, – отвечал вице-губернатор и взглянул в ту сторону, где сидела Настенька.
Антрепренер это подметил.
– А как вам нравится, ваше превосходительство, наша Минаева? – спросил он с несколько лукавым взором.
– Очень хороша! – проговорил Калинович равнодушным тоном, как прилично было его званию.
– Великая артистка! – подхватил содержатель. – Мне просто бог послал за мою простоту этот брильянт! Не знаю, как здесь, а в Калуге она делала большие сборы.
– Не мудрено: она очень мила, – отвечал вице-губернатор, заметно желая подойти к Настеньке.
Антрепренер, как человек ловкий и опытный в делах этого рода, счел за нужное стушеваться. Калинович совсем подошел к ней.
– Как вы прекрасно играете! – проговорил он.
Годнева взглянула на него – и боже! – сколько нежности, любви выразил этот короткий взгляд.
– Вы будете у меня сегодня после театра? – прошептала она.
– Буду, – отвечал Калинович задыхавшимся от волнения голосом и, отвернувшись, сказал актрисе, игравшей графиню, маленькую любезность насчет ее игры.
– Ах, очень рада, что я вам нравлюсь! – отвечала та жеманно, и затем вице-губернатор ушел со сцены.
Антрепренер, проводя его до дверей, тотчас начал звонить – и занавес поднялся. Трагик между тем был оскорблен до глубины души равнодушием к нему публики, но и на его долю выпало хлопанье. Читатель, может быть, знает тот монолог, где барон Мейнау, скрывавшийся под именем Неизвестного, рассказывает майору, своему старому другу, повесть своих несчастий, монолог, в котором шепот покойного Мочалова до сих пор еще многим снится и слышится в ушах. В этом монологе, когда барон говорит, что, возвращаясь на родину, он думал исправлять закоренелые глупости, покрытые столетним мраком предрассудков; «О! Кому дорого свое спокойствие, – тот не жертвуй им никогда для человеческих глупостей. Меня гнали, обижали! – произносил актер с ударением. – Я прослыл опасным человеком. Он умен, говорили везде, но он имеет дурное сердце».
На этих словах вице-губернатор вдруг захлопал, и за ним все общество, как бы произнося себе публичное обвинение.
«Умер у нас полковник, – говорил актер, – полковников было у нас много; я думал, что сделают кого-нибудь из них, и желал того; но у какой-то прелестницы был двоюродный брат, глупый и надменный повеса, который служил только шесть месяцев, и его сделали моим командиром. Я не стерпел этого и вышел в отставку».
Вице-губернатор опять захлопал, а за ним и все.
«Один из моих друзей, – продолжал Мейнау, – которого я считал за честнейшего человека, обманул меня на половину состояния; я это вытерпел и ограничил свои издержки. Потом явился другой друг, молодой: этот обольстил мою жену. Доволен ли ты этим? Извиняешь ли мою ненависть к людям?»
Вице-губернатор снова и с каким-то уж исступлением захлопал. Публика тоже хлопала и с любопытством смотрела на него. Наблюдал его еще зритель, которому он, кажется, и хотел быть только понятен, – это Настенька, которая стояла, прислонившись к декорации, и, дрожа всем телом, впилась в него глазами. В явлении ее с обманутым мужем она вышла с покойной твердостью принять на себя всю тяжесть обвинения; но когда трагик спросил ее, и спросил довольно задушевным голосом: «Чего ты хочешь от меня, Эйлалия?», она вздрогнула всем телом. «Нет, бога ради! Я к этому не приготовилась! Ах, этот голос пронзает мое сердце! Это ты, это дружеское ты! Ради бога, великодушный супруг! Грубый и жестокий голос должен быть для слуха преступницы!» – проговорила она, и проговорила так, что половина кресел привстала с своих мест.
– Это совсем душа! – сказал магистр, и вместе с ним, у сотни тут сидевших картежников, взяточников, даже в райке у плутов-купцов, полупьяных лакеев, развратных горничных – у всех навернулись слезы. Дамы высшего круга, забыв приличие, высунулись из лож – и так прошло все явление довольно тихо; но когда привели детей, Эйлалия кинулась в объятия мужа с каким-то потрясающим душу воплем, так что вздрогнула вся толпа; с сестрой управляющего палатой государственных имуществ сделалось дурно. Козленев опустил голову на перегородку в соседнюю ложу. У Потвиновой заревел осьмилетний мальчишка, и занавес опустился… Толпа загремела рукоплесканьем и криком: «Минаеву!» Она вышла. Публика вызывала ее еще раз – она показалась уже в салопе и тотчас скрылась, но молодежь продолжала вызывать, и между всеми ими слышался по преимуществу бас магистра. Содержатель театра, однако, вышел и объявил, что г-жа Минаева уехала, потому что очень устала. Вслед за тем поднялся и вице-губернатор. Полицеймейстер, мимо которого он прошел, последовал было за ним, но скоро вернулся.
– Что, уехал? – спросил его председатель казенной палаты.
– Уехал, – отвечал полицеймейстер, – хотел было проводить – не велел!
– Да и не велит! А у старого хрыча, бывало, помните, все парад! А этот большого ума человек! – проговорил председатель.
– Ну… да!.. – подтвердил полицеймейстер.
XI
На полных рысях неслась вице-губернаторская карета по главной Никольской улице, на которой полицеймейстер распорядился, чтоб все фонари горели светлейшим образом, но потом – чего никак не ожидал полицеймейстер – вице-губернатор вдруг повернул в Дворянскую улицу, по которой ему вовсе не следовало ехать и которая поэтому была совершенно не освещена. В улице этой чуть-чуть не попали им под дышло дрожки инспектора врачебной управы, тоже ладившие объехать лужу и державшиеся к сторонке.
– Что ты, ворона? Руки, что ль, не знаешь! – крикнул вице-губернаторский кучер и, быстро продергивая, задел дрожки за переднее колесо и оборвал тяж. Инспекторский кучер, или в сущности больничный солдат, едва усидел на козлах.
– Эк, тя, черт, сблаговал! Прямые вице-губернаторские разбойники, – осмелился он вполголоса пробормотать им вслед.
Карета между тем повернула направо в переулок и поехала было шагом, так как колеи и рытвины пошли неимоверные; но вице-губернатор сердито крикнул: «Пошел!», – и кучер понесся так, что одно только сотенное достоинство лежачих рессор могло выдерживать толчки, которые затем последовали. Куда стремился Калинович – мы знаем, и, глядя на него, нельзя было не подумать, что богу еще ведомо, чья любовь стремительней: мальчика ли неопытного, бегущего с лихорадкой во всем теле, с пылающим лицом и с поэтически разбросанными кудрями на тайное свидание, или человека с солидно выстриженной и поседелой уже головой, который десятки лет прожил без всякой уж любви в мелких служебных хлопотах и дрязгах, в ненавистных для души поклонах, в угнетении и наказании подчиненных, – человека, который по опыту жизни узнал и оценил всю чарующую прелесть этих тайных свиданий, этого сродства душ, столь осмеянного практическими людьми, которые, однако, платят иногда сотни тысяч, чтоб воскресить хоть фальшивую тень этого сердечного сродства с какой-нибудь не совсем свежей, немецкого или испанского происхождения, m-lle Миной.
В глухом переулке, перед маленьким деревянным домиком, Калинович крикнул: «Стой!» и, сам отворив себе дверцы, проворно юркнул в калитку. На дворе ему пришлось идти по деревянным мосткам, которые прыгали под ногами, как фортепьянные клавиши. В маленьких сеничках он запнулся за кадку, стукнулся потом головой о верхний косяк двери и очутился в темной передней, где, сбросив торопливо на пол свою двухтысячную шубу, вошел в серенькое зальцо. Сильный запах турецкого табаку и сухих трав, заткнутых за божницей, обдал его – и боже! – сколь знакомая картина предстала его взору: с беспорядочно причесанной головой, с следами еще румян на лице, в широкой блузе, полузастегнутой на груди, сидела Настенька в креслах. На ломберном столе с прожженным сукном стоял самовар, и чай разливал в полунаклоненном положении капитан, в том же как будто неизносимом вицмундире с светлыми пуговицами; та же, кажется, его коротенькая пенковая трубка стояла между чашками и только вместо умершей Дианки сидел в углу комнаты на задних лапах огромный кобель, Трезор, родной сын ее и как две капли воды похожий на нее. К дополнению этой дорогой и ни с чем не сравнимой для Калиновича сцены у косяка стоял с подносом в руках Михеич, нарочно отказавшийся суфлировать в последней пьесе и теперь даже снявший сапоги и надевший туфли из «Калифа Багдадского», чтобы не так хлопать и ловче подавать чай.
– Приехал! – встретила, привставая, Настенька своего гостя.
– Приехал! – повторил он с каким-то сияющим лицом.
– Честь имею рекомендовать вам знакомого капитана, – продолжала Настенька.
– Да, здравствуйте! – говорил вице-губернатор, протягивая капитану руку, но в самом деле готовый броситься ему на шею.
– Здравствуйте, – отвечал тот радушно, но все-таки церемонно.
– Ну, садись! – говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул; но Михеич предупредил ее: с ловкостью театрального лакея он подставил самое покойное кресло и с такой же ловкостью отошел и стал на свое место.
Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить.
– Угодно вашему превосходительству чаю? – спросила она шутя.
– Хорошо, – отвечал Калинович.
Дальше они опять замолчали, решительно не находя, что им говорить, и только смотрели друг другу в глаза. Капитан между тем начал аккуратно разливать чай, а Михеич вытянул поднос для принятия чашек.
– Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! – заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим.
– И вы не помолодели! – проговорил он.
– Еще бы! Но только не в чувствах, – отвечала Настенька с шутливой кокетливостью.
– А может быть, и я тоже, – возразил Калинович с улыбкой.
Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение.
– Слышала, мой друг… все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, – проговорила она со вздохом.
Калинович потупился и поспешил обратиться к капитану, который разлил чай и сел около него.
– И с вами, капитан, еще бог привел увидеться!
– Да-с, – отвечал тот и, конечно, далее не поддержал разговора.
– Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? – спросил Калинович Настеньку.
– История эта длинная, – отвечала она, – впрочем, тут все свои: значит, можно говорить свободно. Дядя уж теперь не рассердится – так, дядя?
Капитан потупил глаза.
– И ты, Михеич, никому не болтай – слышишь? – обратилась она, погрозя рукой суфлеру.
– Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! – возразил тот и с умилением склонил голову набок.
– Ну-с, так вот как! – продолжала Настенька. – После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо… и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было…
Калинович слегка улыбнулся.
– Белавина? – повторил он.
– Да… Что ж вы с таким ударением сказали это? – подхватила Настенька.
– Vous etiez en liaison avec lui?[131] – спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его.
Настенька покраснела.
– Ты почему это знаешь? – спросила она, бросая несколько лукавый взгляд.
Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало.
– Я все знаю, что вы делали в Петербурге, – отвечал он.
Настенька улыбнулась.
– Послушай, – начала она, – если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли… он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет… Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! – воскликнула Настенька.
Калинович поцеловал у ней при этом руку.
– Но в то же время, – продолжала она, – когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью… я видела это и невольно привязалась к нему.
– И… – добавил Калинович.
– Что и?.. В том-то и дело, что не и! – возразила Настенька. – Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине… Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! – обратилась она к Калиновичу.
– А где она? – спросил тот.
Настенька вздохнула.
– Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура… Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил… Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя.
Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним.
Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал.
– Ну-с? – проговорил он, сажая ее к себе на колени.
– Ну-с? – отвечала Настенька. – Ты говоришь и… но ошибаешься; связи у меня с ним не было… Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю?
– Есть немножко, – возразил с улыбкою Калинович.
Настенька отрицательно покачала головой.
– Давно уж, друг мой, – начала она с грустной улыбкой, – прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie[132] моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием?
Калинович опять улыбнулся и проговорил:
– Глуп же он!
– Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность.
– Ты думаешь?
– Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! – заключила Настенька с одушевлением.
– О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! – воскликнул Калинович.
– Нет, мой друг, – возразила она, – это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно… Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было.
– Что ж такое? – спросил Калинович.
Настенька пожала плечами.
– Было, – продолжала она, – что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует – а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: «Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место». Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой… Однако пусти меня… дядя сейчас придет.
Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз.
– И сколько я страдала тут, друг мой! – начала она. – Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой… Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры… и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра… Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас – так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. «Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую».
– Что ж он на это? – спросил Калинович.
– Ничего, смолчал, и, знаешь, показался мне какой-то старой, бессемейной девкой, которые от собственной душевной пустоты занимаются участью других и для которых ничего нет страшнее, как прямые, серьезные отношения в жизни, и они любят только играть в чувства… – вот вам и гуманность вся его… откуда она происходит!..
Калинович усмехнулся.
– Наконец – господи боже мой! – я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! – воскликнула Настенька. – Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!..
Калинович более не выдержал.
– О милая моя! Какая ты умница! – воскликнул он и, взяв ее за руку, хотел опять привлечь к себе.
– Нет, оставь, идут, – проговорила она, и капитан действительно вместе с Михеичем внесли накрытый стол.
– Этот человек, – снова заговорила Настенька о Белавине, – до такой степени лелеет себя, что на тысячу верст постарается убежать от всякого ничтожного ощущения, которое может хоть сколько-нибудь его обеспокоить, слова не скажет, после которого бы от него чего-нибудь потребовали; а мы так с вашим превосходительством не таковы, хоть и наделали, может быть, в жизни много серьезных проступков – не правда ли?
– Да, мы не таковы, – подтвердил и Калинович, глядя с любовью на нее.
– Кушать готово, – доложил в это время Флегонт Михайлыч.
– Отлично, капитан! Я ужасно есть хочу! – воскликнула Настенька. – Monsieur, prenez votre place! – скомандовала она Калиновичу и сама села. Тот поместился напротив нее.
– Обоих вас, господа, как я подумаю, – продолжала Настенька, покачав головой, – обоих вас умников лучше мой Иволгин.
– И Иволгин ваш? – спросил Калинович, выпивая целый стакан вина, чего почти никогда с ним не бывало.
– Конечно, мой. И это отличнейший человек.
– Чем же он отличнейший?
– Тем, что художник в душе, – возразила Настенька. – Кто тогда первый открыл и поддержал во мне призвание актрисы и дал мне этот, что называется, кусок хлеба на всю жизнь? За одну его страсть к театру можно бог знает как любить его… Тогда только что умер у него отец, он сейчас же заложил именье, согласился с одним старым антрепренером и является ко мне. «Вот, говорит, Настасья Петровна, мы все хотели с вами сыграть на театре, и все нам не удавалось; а теперь я набираю провинциальную труппу… Пожалуйста, бога ради, поедемте с нами и будьте у нас первой драматической актрисой». Я сначала было рассмеялась его предложению, но потом думаю: «Что ж, господи! Не гораздо ли благороднее зарабатывать себе хлеб на подмостках, чем быть лакейкой у какой-нибудь засохшей графини», и решилась… Написала дяде; «Поедемте, говорю, мой рыцарь, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок… Карету мне, карету!..» Так, дядя?
– Так-с; этими самыми словами… – отвечал с добродушной улыбкой капитан.
Но Калинович между тем начинал что-то хмуриться.
– Или, теперь, это… – продолжала Настенька, обращаясь к нему, – все вы, господа молодежь, не исключая и вашего превосходительства, все вы, что бы вы ни говорили, смотрите на нас, особенно провинциальных актрис, свысока; вы очень любите за нами волочиться, ухаживать; способны даже немножко промотаться для нас, в то же время считаете нас достойными только стать на степень вашей любовницы – никак не больше! А Иволга, милая моя, иначе на это смотрел: то, что я актриса, это именно и возвышало меня в глазах его: два года он о том только и мечтал, чтоб я сделалась его женой, и дядя вот до сих пор меня бранит, отчего я за него не вышла. Нехорошо ведь, капитан, я сделала?
– Нет, что ж, ваша воля! – отвечал Флегонт Михайлыч, подливая Калиновичу еще вина.
– Мозгами еще жидок господин Иволгин, чтоб быть ему вашим супругом – извините вы меня! – вмешался вдруг стоявший с тарелкой за столом Михеич.
– Хорошо сказано! – воскликнул вице-губернатор.
– Да как же, помилуйте, ваше превосходительство, – продолжал тот, – какая это партия может быть?.. Жена теперь, по своему воспитанию, слово скажет, а муж и понять его не может! Слыхали мы тоже часто его разговор с барышней: лям… тлям – и дальше нейдет; ходит только да волосы ерошит.
– Ну, перестань, Михеич, не говори этого мы сами с тобой не очень умны… Да и кроме того, если бы даже он немного и глуповат был, зато в приданое с ним шло две тысячи душ; а это такая порядочная цифра, что я знаю, например, очень хороших людей, которые некогда не устояли против половины… – пошутила Настенька и взглянула на Калиновича; но, заметив, что он еще более нахмурился, сейчас переменила тон. – Ты сердишься? Ну нет; что же это? Или ревнуешь? Да… Так вот же тебе, послушай! – проговорила она, протягивая ему руку. – Слушай: в один достопамятный день случайно прочла я в газетах, что знакомый вам господин назначен вице-губернатором… Что я почувствовала тогда – знают только ночь да темные леса. Как сумасшедшая, начала я потом расспрашивать кого только можно… Рассказали, разумеется, многое… Как бы то ни было, думаю, я хочу видеть этого человека – и увидела. Успокоились ли теперь?
Лицо Калиновича в самом деле просветлело.
– Что ж тебе говорили обо мне? – спросил он.