
Полная версия:
Тысяча душ
– А что, у вас есть журналы? – спросил он.
– Как же-с.
– Есть июльская книжка? – и Калинович назвал тот журнал, в котором была помещена его повесть.
– Сейчас… за буфетом спросить надо, – сказал половой и, очень скоро возвратившись, подал совершенно почти новую книжку.
Калинович не без волнения развернул свою повесть и начал как бы читать ее, ожидая, что не скажет ли ему половой что-нибудь про его произведение. Но тот, хоть и стоял перед ним навытяжку, но, кажется, более ожидал, что прикажут ему подать из съестного или хмельного.
– Книжка-то нова, не растрепана, – проговорил Калинович с едва скрываемою горькою улыбкою.
– Да ведь-с это тоже как… – отвечал половой, – иную, боже упаси, как истреплют, а другая так почесть новая и останется… Вот за нынешний год три этакие книжки сподряд почесть что и не требовала совсем публика.
Калинович только вздохнул: три эти книжки были именно те, где была напечатана его повесть.
Уязвленный простодушными ответами полового, он перешел в следующую комнату и, к большому своему удовольствию, увидал там, хоть и не очень короткого, но все-таки знакомого ему человека, некоего г-на Чиркина, который лет уже пятнадцать постоянно присутствовал в этом заведении. В настоящую минуту он ел свиные котлеты и запивал их кислыми щами.
Калинович решился подойти к нему и напомнить о себе.
– А ну вот! Здравствуйте, – произнес тот тоном вовсе небольшого уважения.
Несмотря на это, Калинович подсел к нему.
– Что вас давно не видать? – спросил Чиркин, как будто бы не видал его всего только каких-нибудь месяца три.
– Я жил в провинции года с полтора.
– А, вот что, – произнес и на это Чиркин совершенно равнодушно.
– Сделался литератором и еду теперь в Питер, – добавил с улыбкою Калинович.
– Вот как! – сказал Чиркин, и опять самым равнодушнейшим тоном.
Калинович только из приличия просидел еще несколько минут с подобным невежей и отошел от него, а потом и совсем вышел из трактира. Он решился походить по Москве, чтобы предаться личным и историческим воспоминаниям. Прежде всего он подошел к университету и остановился перед старым зданием. Вот и крыльцо, на котором он некогда стоял, ожидая с замирающим сердцем поступительного экзамена, перешел потом к новому университету, взглянул на боковые окна, где когда-то слушал энциклопедию законоведения, узнал, наконец, тротуарный столбик, за который, выбежав, как полоумный, с последнего выпускного экзамена, запнулся и упал. Все это припомнилось и узналось, но и только! От университета прошел он в Кремль, миновал, сняв шапку, Спасские ворота, взглянул на живописно расположенное Замоскворечье, посмотрел на Ивана Великого, который как будто бы побелел. По-прежнему шла от него высокая решетка, большой колокол и царь-пушка тоже стояли на прежних местах, и все это – увы! – очень мало заняло моего героя. С какими-то беспорядочными мыслями возвратился он в свой нумер, который показался ему еще грязней, еще гаже. Из соседней комнаты слышались охриплые пьяные голоса мужчин и взвизги тоже, должно быть, пьяных женщин. Свободная, кочующая жизнь холостяка, к которой Калинович стремился, с такой болью отрывая себя от связывающей его женщины, показалась ему отвратительна. Не зная, как провести вечер, он решился съездить еще к одному своему знакомому, который, бог его знает, где служил, в думе ли, в сенате ли секретарем, но только имел свой дом, жену, очень добрую женщину, которая сама всегда разливала чай, и разливала его очень вкусно, всегда сама делала ботвинью и салат, тоже очень вкусно. Бывши студентом, Калинович каждое воскресенье ходил к ним обедать, но зачем он это делал – и сам, кажется, хорошенько того не знал, да вряд ли и хозяева то ведали. Все времяпрепровождение его в этом доме состояло в том, что он с полуулыбкою выслушивал хозяйку, когда она рассказывала и показывала ему, какой кушак вышила отцу Николаю и какие воздухи хочет вышить для церкви Благовещенья. С мужем он больше спорил и все почти об одном и том же предмете: тому очень нравилась, как и капитану, «История 12-го года» Данилевского, а Калинович говорил, что это даже и не история; и к этим-то простым людям герой мой решился теперь съездить, чтобы хоть там пощекотать свое литературное самолюбие. Он нашел тот же совершенно домик, только краска на нем немного полиняла, – ту же дверь в лакейскую, то же зальцо, и только горничная другая вышла к нему навстречу.
– Что, дома? – спросил он.
– Пожалуйте, барин наверху-с, – отвечала та, почему-то шепотом и тихонько повела его по знакомой ему лестнице. В комнате направо он увидел самого хозяина, сидевшего за столом, в халате, с обрюзглым лицом и с заплаканными глазами.
– Ах, боже мой! Давно ли? – проговорил он и постарался даже улыбнуться.
– Вы нездоровы? – спросил его Калинович.
– Жены лишился, – отвечал старик, и по его толстым, отвислым щекам потекли слезы.
– Скажите! – произнес Калинович тоном глубокого сожаления, а сам с собой подумал: «Зачем меня нелегкая дернула ехать к этому старью?»
– Давно постигло вас это несчастье? – спросил он вслух.
– Девятый день сегодня. Собачка заперта или нет? – обратился хозяин слабым голосом к вошедшей горничной.
– Заперта-с, – отвечала и та тоже слабым голосом. – Священники пришли-с, – доложила она в заключение.
– Хорошо… Приготовляйте там, – отвечал вдовец. – Панихиду сейчас будут служить! – прибавил он.
«Ну уж на это-то ты меня не подденешь», – подумал про себя Калинович и встал.
– Не смею более беспокоить, – проговорил он.
– Благодарю вас, благодарю, – отвечал хозяин, крепко, крепко пожимая его руку и с полными слез глазами.
– В этой проклятой Москве все или умерло, или замирает! – проговорил Калинович, выйдя на улицу. И на другой день часу в десятом он был уже в вокзале железной дороги и в ожидании звонка сидел на диване; но и посреди великолепной залы, в которой ходила, хлопотала, смеялась и говорила оживленная толпа, в воображении его неотвязчиво рисовался маленький домик, с оклеенною гостиной, и в ней скучающий старик, в очках, в демикотоновом сюртуке, а у окна угрюмый, но добродушный капитан, с своей трубочкой, и, наконец, она с выражением отчаяния и тоски в опухнувших от слез глазах.
– Monsieur, будьте такой добрый, поберегите мой сак! – раздался около него женский голос с иностранным акцентом.
Калинович взмахнул глазами: перед ним стояла молоденькая, стройная дама, в белой атласной шляпке, в перетянутом черном шелковом платье и накинутой на плечи турецкой шали. Маленькими ручками в свежих французских перчатках держала она огромный мешок. Калинович поспешил его принять у ней.
– Ou est се Gabriel?[59] Несносный! – проговорила дама и скрылась.
Через несколько минут Калинович увидел, что она ходила по зале под руку с одутловатым, толстым гусарским офицером, что-то много ему говорила, по временам улыбалась и кидала лукавые взгляды. На все это тот отвечал ей самодовольной улыбкой.
Звонок пробил.
– Adieu, mon Gabriel![60] – воскликнула дама каким-то комически-печальным тоном, протягивая гусару руку.
– Adieu, – отвечал тот сиповатым голосом.
Дама подошла к Калиновичу. Тот встал и взял ее мешок.
– Bien merci! – поблагодарила она и мило улыбнулась.
– Vous avez deja un cavalier![61] – проговорил им вслед гусар.
– Oui, – отвечала дама, проворно уходя.
Калинович молча следовал за ней. В вагоне она начала распоряжаться как дома. Положив рядом с собой мешок и проговоря севшему напротив Калиновичу: «Pardon, monsieur, permettez»[62], – протянула свои очень красивые ножки на диван, причем обнаружила щегольски сшитые ботинки и даже часть белых, как снег, чулок. Когда поезд тронулся, Калинович внимательно вгляделся на свою спутницу. Оказалось, что она была с каким-то идеальным выражением в лице; голубые глаза ее были томны и влажны, ресницы длинны. Сквозь белую нежную кожу просвечивались синенькие жилочки; губки были полные, розовые и с постоянной улыбкой. Заметив пристальные взоры на себя своего соседа, дама в свою очередь сначала улыбнулась, а потом начала то потуплять глаза, то смотреть в окно. Станции через две ей наскучил этот немой разговор.
– Вы Петербурге живете? – спросила она.
– Да, – отвечал Калинович, не желая сказаться провинциалом. – А вы? – прибавил он.
– Петербурге… Там весело…
– Весело?
– Да, балы… маскарад… итальянская опера я бываю.
При этих словах Калиновичу невольно вспомнилась Настенька, обреченная жить в глуши и во всю жизнь, может быть, не увидающая ни балов, ни театров. Ему стало невыносимо жаль бедной девушки, так что он задумался и замолчал.
– О, какой вы скучный! Для чего? – проговорила спутница.
Калиновичу захотелось пококетничать.
– Я потерял мою невесту, – отвечал он, взглянув на подаренное ему Настенькой в последний день кольцо.
– А! Вы любили? – произнесла соседка протяжно. – И я любила, – прибавила она и позевнула.
Калинович посмотрел на нее.
– А теперь вы любите? – спросил он.
– Теперь? Не знаю… Нет!
– Кто же вас провожал?
– А! Вот вы что думаете! Нет, это мой брат, – отвечала дама и лукаво засмеялась. – Князя Хилова вы знаете Петербурге? – прибавила она.
– Нет, не знаю… Это тоже брат?
Дама засмеялась.
– О нет, это мой знакомый… Он милый.
– Милый?
– Да, а то вот у него есть друг его, тот – фи! Гадкий, толстый, нос красный! Фи! Не люблю.
– Гусар тоже толстый.
– Нет, тот добрый, брат добрый.
– Вы, конечно, иностранка, но откуда вы родом? – спросил Калинович.
– Зачем?.. Я русская…
– Нет, вы не русская, потому что говорите неправильно: вы или немка, или полька.
– О нет… я турка, – отвечала дама и опять засмеялась.
– После этого все турчанки красавицы, если на вас похожи, – заметил Калинович.
– О, какой вы льстец! – воскликнула она.
– Почему ж я льстец?
– Так… льстец… Мамзель Сару вы знаете?
– Нет, что ж, она хороша?
– Да, только злая такая, ужас – фи!
Разговор продолжался в том же тоне, и Калинович начинал все более и более куртизанить. Здесь мне опять приходится объяснять истину, совершенно не принимаемую в романах, истину, что никогда мы, грубая половина рода человеческого, неспособны так изменить любимой нами женщине, как в первое время разлуки с ней, хотя и любим еще с прежнею страстью. Дело тут в том, что воспоминания любви еще слишком живы, чувства жаждут привычных наслаждений, а между тем около нас пусто и нет милого существа, заменить которое мы готовы, обманывая себя, первым хорошеньким личиком.
– Вы будете обедать? – спросил Калинович, подъезжая к Твери.
– Да, я люблю кушать, – отвечала соседка.
– Есть, – поправил Калинович.
– Ах, да, есть… хорошо, – отвечала она, и когда поезд остановился, Калинович вел ее уж под руку в вокзал.
– Il fait froid![63] – проговорила она, кокетливо завертываясь в шаль.
«Премиленькая!» – подумал Калинович и чувствительно пожал ее руку своим локтем.
– Два обеда! – сказал он лакею. – Voulez-vous du vin?[64] – обратился он к своей даме.
– Да, я люблю, comment cela dire boire?.[65]
– Пить!
– Да, пить.
– Бутылку шампанского! – сказал Калинович человеку.
Тот подал; пробка щелкнула.
– Ах! – вскрикнула дама.
– Испугались?
– Да, это громко, я пугаюсь, – отвечала она и потом, положив пальчик на край стакана, из которого пенилось вино, сказала: – Ну, ну, будет!.. Не смей больше ходить.
«Прехорошенькая!» – думал Калинович.
Дама начала с аппетитом кушать котлеты.
Перед жарким он поднял бокал и проговорил.
– Votre sante, madame![66]
– Et la votre, monsieur[67], – отвечала она, тоже выпивая, но тотчас поморщилась, проговоря: «Ай, горько!»
– А вы знаете, что значит по русскому обычаю, когда, пивши вино, говорят: горько?
– Нет.
– Значит, надобно поцеловаться.
– Ах, это?.. Да, хорошо.
– Хорошо?
– Хорошо! – подтвердила дама и, по возвращении в вагон, сняла шляпку и стала еще милее.
Между тем начинало становиться темно. «Погибшее, но милое создание!» – думал Калинович, глядя на соседку, и в душу его запало не совсем, конечно, бескорыстное, но все-таки доброе желание: тронуть в ней, может быть давно уже замолкнувшие, но все еще чуткие струны, которые, он верил, живут в сердце женщины, где бы она ни была и чем бы ни была.
– Вы, решительно, полька! Чем больше я на вас гляжу, тем больше убеждаюсь в том, – начал он.
– Ах, да, только вы ошибаетесь… Я ж говорила вам: я турка… – отвечала она.
– А я вам говорю, что вы полька и немецкая полька, – продолжал Калинович, – потому что у вас именно это прекрасное сочетание германского типа с славянским: вы очень хороши собой.
– О, да, да, – подтвердила соседка.
– Конечно, да, – подхватил Калинович, – и, может быть, в Варшаве или даже подальше там у вас живут отец и мать, брат и сестра, которые оплакивают вашу участь, если только знают о вашем существовании.
Заметно грустное чувство отразилось на хорошеньком личике соседки.
– Зачем вы можете так говорить? Вы меня не знаете, – сказала она уж не прежним насмешливым тоном.
– Я знаю еще больше, – продолжал Калинович, – знаю, что вам тяжело и очень тяжело жить на свете, хотя, может быть, вы целые дни смеетесь и улыбаетесь. На днях еще видел я девушку, которую бросил любимый человек и которую укоряют за это родные, презрели в обществе, но все-таки она счастливее вас, потому что ей не за что себя нравственно презирать.
Соседка слушала. Собственно, слов она, кажется, не понимала, но смысл их угадала, и в лице ее уже тени не оставалось веселости.
– Вы меня не знаете: зачем можете так говорить? – повторила она.
– Нет, знаю, – возразил Калинович, – и скажу вам, что одно ваше спасенье, если полюбит вас человек и спасет вас, не только что от обстановки, которая теперь вас окружает, но заставит вас возненавидеть то, чем увлекаетесь теперь, и растолкует вам, что для женщины существует другая, лучшая жизнь, чем ездить по маскарадам и театрам.
Соседка этих слов совершенно уж не поняла, и, когда Калинович кончил и взял ее за упершийся в диван его башмачок, она отдернула ножку и проговорила:
– Зачем это?.. Нельзя.
– Отчего ж нельзя?.. Может быть, я именно такой человек, – прошептал Калинович.
– А, да, нет! Я не верю мужчинам.
– За что?
– Так, они все такие недобрые… лукавые… Фи!.. Нет!
– Я не такой, – проговорил Калинович и опять было взялся за башмачок, но соседка опять его отдернула.
– Нет, это нельзя, – сказала она.
– Отчего ж?
– Так; как можно! Вы нескромный: все смотрят.
– А в Петербурге можно?
– Ах, какой вы!.. Зачем! Я вас не знаю…
– Узнаете, и можно? – проговорил Калинович и, как бы наклоняясь за чем-то, поцеловал руку соседки.
– Вы шалун, я вас боюсь, – сказала она, кокетливо складывая руки на груди и снимая ножки с дивана.
Объяснение это было прервано появлением новых пассажиров: толстого помещика с толстой женой, которые, как нарочно, стали занимать пустые около них места.
– Позвольте! – проговорил басом барин и нецеремонно опустился на диванчик рядом с молоденькой дамой, между тем как жена его, тяжело дыша и пыхтя, перелезла почти через колени Калиновича и села к окну. Сопровождавший их солдат стал натискивать им в ноги подушки, мешочки и связки с кренделями, калачами, так что молодые люди мои были совершенно отгорожены друг от друга. Хорошенькая соседка, сделав сначала насмешливую гримасу и потом проговорив: «Adieu!», прижала голову к дивану, закрыла глаза и старалась, как видно, заснуть. В свою очередь взбешенный Калинович, чувствуя около себя вместо хорошенького башмачка жирные бока помещицы, начал ее жать изо всей силы к стене; но та сама раздвинула локти и, произнеся: «Чтой-то, помилуйте, как здесь толкают!», пахнула какой-то теплотой; герой мой не в состоянии был более этого сносить: только что не плюнувши и прижав еще раз барыню к стене, он пересел на другую скамейку, а потом, под дальнейшую качку вагона, невольно задремал.
На рассвете, как известно, подъезжают к Петербургу. Большая часть пассажиров по обыкновению засуетилась. У Калиновича тоже немного сердце замерло; подражая другим, он протер запотевшее стекло и начал было смотреть в него; но увидел только куда-то бесконечно идущее поле, покрытое криворослым мелким ельником; а когда пошли мелькать вагоны, так и того стало не видать. Калинович счел за лучшее наблюдать хорошенькую соседку, которая, точно между двумя скалами, барином и барыней, спала крепким сном и проснулась только у самого вокзала.
– Приехали! – проговорил он, подходя к ней, ласковым голосом, как говорят иногда детям матери: «Проснулся, душечка?»
– О, да! Приехали! – произнесла она, мило зевая, и, взяв проворно сак, пошла.
– Послушайте, где же ваша квартира? – говорил Калинович, догоняя ее и почти умоляющим голосом.
– На Гороховой!.. Дом Багова, – спросить меня… Амальхен!.. – отвечала она скороговоркой и скрылась.
Оставшись один, Калинович поспешил достать свой чемодан и, бросив его на первого попавшегося извозчика, велел себя везти в какую-нибудь, только не дорогую, гостиницу. Извозчик, чтобы» не очень затруднять себя, подвез его прямо к гостинице «Москва», где герой мой и поместился за рубль серебром в четвертом этаже, в трехаршинной комнатке, но с вощеным столиком и таковым же диваном. Разобрав свои вещи, он сейчас же сел у окна и стал глядеть с жадным любопытством на улицу: там сновали уже туда и сюда экипажи, шли пешеходы, проехал взвод казаков, провезли, по крайней мере на десяти лошадях, какую-то машину. Калинович понял, что он теперь на пульсовой жиле России, а между тем, перенеся взгляд от земли на небо, он даже удивился: нигде еще не видал он, чтоб так низко ходили облака и так низко стояло солнце. На голову его в то же время как бы налегал какой-то туман; хотелось зевать, глаза слипались. Он прилег на диване, заснул и проспал таким образом часов до четырех, и когда проснулся, то чувствовал уже положительную боль в голове и по всему телу легонькой озноб – это было первое приветствие, которое оказывала ему петербургская тундра. Пересилив несколько себя, Калинович спросил себе обедать, выпил рюмку вина, стакан крепкого кофе и отправился осматривать достопримечательности города. Для этого он нанял извозчика и велел себя везти мимо всех дворцов и соборов.
– Постой, что это за мост? – крикнул он, когда извозчик затрусил по каменной мостовой около дома Белосельской-Белозерской.
– Аничков! А это Аничковской дворец тоже! – отвечал извозчик.
– Кто же живет в нем?
– Не знаю, не слыхал.
– А что за церковь?
– Церковь Казанская это.
– Собор?
– Да.
«Зачем это такие огромные крылья к ней приделаны?» – подумал про себя Калинович.
– Эти два чугунные-то воина, надо полагать, из пистолетов палят! – объяснял было ему извозчик насчет Барклай де Толли и Кутузова, но Калинович уже не слыхал этого. От скопившихся пешеходов и экипажей около Морской у него начинала кружиться голова, а когда выехали на площадь и он увидел Зимний дворец, то решительно замер: его поразило это огромное и великолепное здание.
– Вези меня скорей на Неву! – проговорил он, увидя издали катящиеся невские волны; но – увы! – неприветливо они приняли его, когда он въехал на Дворцовый мост. С них подул на него такой северяк, что не только любоваться, но даже взглянуть на них хорошенько было невозможно.
– Фу, черт возьми, как холодно! – проговорил он, кутаясь по самые уши в воротник шинели, и, доехав до Благовещенского моста, бросил извозчика и пошел пешком, направляя свой путь к памятнику Петра. Постоял около него несколько времени, обошел его раза два кругом, взглянул потом на Исакия. Все это как-то раздражающим образом действовало на него. Не зная сам куда идти, он попал на Вознесенский проспект. Мелкая торговля, бьющаяся изо всех сил вылезти в магазины, так и стала ему кидаться в глаза со всех сторон; через каждые почти десять шагов ему попадался жид, и из большей части домов несло жареным луком и щукой; но еще более безобразное зрелище ожидало его на Садовой: там из кабака вывалило по крайней мере человек двадцать мастеровых; никогда и нигде Калинович не видал народу более истощенного и безобразного: даже самое опьянение их было какое-то мрачное, свирепое; тут же, у кабака, один из них, свалившись на тротуар, колотился с ожесточением головой о тумбу, а другой, желая, вероятно, остановить его от таких самопроизвольных побоев, оттаскивал его за волосы от тумбы, приговаривая: «Черт, полно, перестань!» Прочие на все это смотрели хоть и мрачно, но совершенно равнодушно.
Спеша поскорее уйти от подобной сцены, Калинович попал на Сенную, и здесь подмокшая и сгнившая в возах живность так его ошибла по носу, что он почти опрометью перебежал на другую сторону, где хоть и не совсем приятно благоухало перележавшею зеленью, но все-таки это не был запах разлагающегося мяса. Из всех этих подробностей Калинович понял, что он находится в самой демократической части города.
Время между тем подходило к сумеркам, так что когда он подошел к Невскому, то был уже полнейший мрак: тут и там зажигались фонари, ехали, почти непрестанной вереницей, смутно видневшиеся экипажи, и мелькали перед освещенными окнами магазинов люди, и вдруг посреди всего, бог весть откуда, раздались звуки шарманки. Калинович невольно приостановился, ему показалось, что это плачет и стонет душа человеческая, заключенная среди мрака и снегов этого могильного города.
Придя домой, он в утомлении опустился головой на диван. Если в Москве было ему скучно, то здесь вдруг овладела им непонятная и невыносимая тоска.
«Что ж это такое? – думал он. – Неужели я так обабился, что только около этой девчонки могу быть спокоен и весел? Нет! Это что-то больше, чем любовь и раскаянье: это скорей какой-то страх за самого себя, страх от этих сплошной почти массой идущих домов, широких улиц, чугунных решеток и холодом веющей Невы!»
II
Прошло три дня. Тоска и какой-то безотчетный страх не оставляли Калиновича, тем больше, что он никуда почти не выходил. Туалет его около трех лет не освежавшийся, оказался до такой степени негодным, что не только мог заявить о вопиющей бедности, но даже внушить подозрение на счет нравственности. Зная щепетильность Петербурга в этом отношении, он решился лучше просидеть дома, пока не будет готово заказанное платье у Шармера, которое, наконец, на четвертый день было принесено благороднейшей наружности подмастерьем. Когда Калинович, облекшись предварительно тоже в новое и очень хорошее белье, надел фрачную пару с высокоприличным при ней жилетом, то, посмотревшись в зеркало, почувствовал себя, без преувеличения, как бы обновленным человеком; самый опытный глаз, при этой наружности, не заметил бы в нем ничего провинциального: довольно уже редкие волосы, бледного цвета, с желтоватым отливом лицо; худощавый, стройный стан; приличные манеры – словом, как будто с детских еще лет водили его в живописных кафтанчиках гулять по Невскому, учили потом танцевать чрез посредство какого-нибудь мсье Пьеро, а потом отдали в университет не столько для умственного образования, сколько для усовершенствования в хороших манерах, чего, как мы знаем, совершенно не было, но что вложено в него было самой уж, видно, природой. Расплатившись с портным, Калинович сейчас же поехал сделать визит редактору. По всем практическим соображениям, он почти наверное рассчитывал, что тот примет его с полным вниманием и уважением, а потому, прищурившись, прочитал надпись на дверях редакторской квартиры и смело дернул за звонок. Человек отворил дверь.
– Доложи, что Калинович приехал, – назвал он твердо и довольно громко свою фамилию.
Человек ушел.
– Калинович приехал! – докладывал он.
– Кто такой? Какой Калинович? – спрашивал его другой голос.
– Калинович, – повторил лакей.
– Проси, – отвечал ему голос с досадой.
Лакей возвратился.
– Пожалуйте, – произнес он.
Калиновича подернуло. Видимо, что его принимают, не помня хорошенько, кто он такой. Пройдя первую же дверь, он прямо очутился в огромном кабинете, где посредине стоял огромный стол с своими чернильницами, карандашами, кучею тетрадей и небрежно кинутыми «Художественным листком» и французской иллюстрацией. Кабинетный стол князя показался Калиновичу пред этим жертвенником бедной конторкой школьника. По стенам шли полки, тоже заваленные книгами и газетами. Три пейзажа, должно быть Калама[68], гравированное «Преображение» Иордана[69] и, наконец, масляная женская головка, весьма двусмысленной работы, но зато совсем уж с томными и закатившимися глазами, стояли просто без рамок, примкнутыми на креслах; словом, все показывало учено-художественный беспорядок, как бы свидетельствовавший о громадности материалов, из которых потом вырабатывались разные рубрики журнала. Сам хозяин помещался в довольно темном углу. Это был растолстевший сангвиник, с закинутою назад головою, совершенно без шеи, и только маленькие, беспрестанно бегавшие из-под золотых очков глаза говорили о его коммерческих способностях. Кутаясь в свой толстый, плюшевый сюртук, сидел он в углу дивана. На другом конце от него топился камин, живописно освещая гораздо более симпатичную фигуру господина, с несколько помещичьей посадкой, который сидел, опершись на трость с дорогим набалдашником, и с какой-то сибаритской задумчивостью, закинув на потолок свои голубые глаза. Вообще во всей его фигуре было что-то джентльменское, как бы говорившее вам, что он всю жизнь честно думал и хорошо ел. Тот же камин освещал еще молодого человека, весьма скромного роста и с физиономией, вовсе уж ничего не обещающей. Он стоял около одной из полок и, как бы желая скрыть, что им никто не занимается, делал вид, что будто бы сам был погружен в чтение развернутой перед ним газеты. Окинув все это одним взглядом, Калинович подошел прямо к хозяину.