
Полная версия:
Леший
– Не знаю, служивый, как у вас было, – продолжает возражать старуха, – а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.
– Да ведь это, тетка, – говорю я, – филин птица.
– Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.
– Что станешь делать, не переуверишь их!
– Ну, – говорю, – старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти?
– Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.
– Пошли, – говорю, – ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем.
Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.
– Здравствуй, – говорю, – красавица.
– Здравствуйте, – говорит, – сударь.
– Садись, – говорю, – чем стоять.
– Ничего-с, – говорит, – постою.
– Полно, – говорю, – ведь ты больна: устанешь; садись!
Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.
– Чем это ты, – говорю, – больна? Что такое с тобой бывает?
– А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.
– Отчего это с тобой сделалось?
– Изволили, чай, слышать, – отвечает, а сама еще более потупилась.
– Это, – говорю, – что леший-то тебя таскал?
– Да-с, – говорит, – с самой с той поры и начало ухватывать.
– Слушай, – говорю, – Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет?
– Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.
– Так как же, – говорю, – знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, – все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать.
– Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! – А у самой, знаете, слезы так и текут.
Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.
– Будь, – говорю, – Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя, я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а посоветую хорошее и дам тебе лекарства.
Ничего не берет, уперлася в одном: «Знать не знаю, ведать ничего не ведаю», так что даже рассердила меня.
– Ну, – говорю, – Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.
Молчит.
Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит, потерян. Ехать – пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать, напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, – вдруг подходит Пушкарев.
– Ваше благородие, леший, – говорит, – заправду начал кричать; не угодно ли послушать?
Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, – слыхал много, а на опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал: то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по заре, знаете, так во все стороны и раздается.
Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: «Эка поганая сторонка!» Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает. Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко мне.
– Ваше благородие, – говорит, – у нас неблагополучно.
– Что такое?
– Девка-то опять пропала!
– Как, – говорю, – пропала! Земская, – говорю, – полиция, мы с тобой здесь, а она пропала: ты чего смотрел?
– Я, ваше благородие, – говорит, – всю ночь не спал, до самой почесть зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, – говорит, – сидел на сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.
Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет, знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск, разослал по всем дорогам гонцов – ничего нету; еду в Марково: там тоже обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.
– Что такое, – говорит, – значит? Что такое случилось?
Я ему ни слова не говорю, перебил все до синя пороха, однако чего искал, не нашел.
«Ну, думаю, за это дело надобно приниматься другим манером».
Был у меня тогда в Михайловской сотне сотский, прерасторопный мужик: лет пятнадцать в службе, знаете, понаторел, и кроме того, если в каком деле порастолкуешь да припугнешь немного, так и не обманет. Приехав в город, вызываю я его к себе.
– Слушай, – говорю, – Калистрат: в Погореловской волости мост теперь строят натурой: ты командируешься присматривать туда за работами, – это дело тебе само по себе; а другое: там, из Дмитревского, девка пропадает во второй уж раз, и приходят, что будто бы ее леший ворует. Это, братец, пустяки!
– Пустяки-с, – говорит, – сударь, без сумнения, что пустяки.
– Ну, стало быть, ты это понимаешь, и потому, быв там, не зевай и расспрашивай, кого знаешь, что и как. Если слух будет, сейчас же накрой ее и ко мне представь. Сверх того, в этом деле Егор Парменыч что-то плутует, держи его покуда на глазах и узнавай, где он и что делает. Одним словом, или сыщи мне девку, или по крайней мере обтопчи ее след и проведай, как и отчего и с кем она бежала. Сам я тоже буду узнавать, и если что помимо тебя дойдет до меня, значит ты плутуешь; а за плутни сам знаешь, что бывает.
– Понимаем, сударь, – говорит, – не первый год при вас служим; только как донесение прикажете делать?
– Донесение, – говорю, – если что важное откроешь, так сейчас же, а если нет, то как кончится работа, тут и донесешь.
– Слушаю-с, – говорит он и отправился.
Жду неделю, жду другую – ничего нет; между тем выехал в уезд и прямо во второй стан[9]. Определили тогда мне молодого станового пристава: он и сам позашалился и дела позапутал; надобно было ему пару поддать; приезжаю, начинаю свое дело делать, вдруг тот же Пушкарев приходит ко мне с веселым лицом.
– Ваше благородие, дмитревская, говорит, девка, что сбежала, явилась.
– А, – говорю, – доброе дело! Где ты узнал это?
– Матка пришла сюда с ней в стан: к вам просятся!
– Давай их сюда!
Обрадовался, знаете. Входит ко мне Аксинья, покуда одна.
– Здорово, старуха!
– Здравствуйте, кормилец!
– Что, дочку нашла?
– Нашла, родимый!
– Каким манером? Опять леший подкинул?
– Какое, ваше высокоблагородие, леший! Дело совсем другое выходит. На вас только теперь и надежда осталась: не оставьте хоша вы нас, сирот, вашей милостью.
– Идет, – говорю, – только ты много не разглагольствуй, а говори прямо дело.
– Нет, сударь, може, вы мне и не поверите; оспросите ее самое; она сама собой должна заявить; я ее нарочно привела.
– Ладно, – говорю, – позовите девку.
Входит, худая этакая, изнуренная.
– Ну, девица красная, очень рад тебя видеть; сказывай, где ты это пропадала: только смотри, не лги, говори правду.
– Нет, сударь, – говорит, – пошто лгать! Не для ча мне теперь лгать: ни себя ни других не покрою.
– Конечно, – говорю, – рассказывай, кто тебя сманил? И где ты была во второй и в первый раз?
– В первой, – говорит, – раз, сударь, жила я на чердаке в господском доме, в Маркове, а второй проживала у погорельского лесника.
– Как, – говорю, – в господском доме? Как ты туда попала?
Молчит.
– Из дворовых ребят, что ли, тебя кто затащил туда?
Потупилась, знаете, этак покраснела.
– Никак нету-тка-с, – говорит.
– Так не сама же ты туда зашла! Зачем и для чего?
– Где, сударь, самой! Не сама.
– Так кто же? Говори, наконец!
Молчит.
– Что ж молчишь? – вмешалась мать. – Сама, – говорит, – пожелала господину исправнику заявить, а теперь не баешь. Бай ему все. Егор, сударь, Парменыч, управитель наш, загубил ее девичий век. Рассказывай, воровка, как дело-то было; что притихла?
– Рассказывай, – говорю, – Марфуша: здесь только мать твоя да я; оба тебе добра желаем. Егор Парменыч, что ли, тебя сманил?
Еще пуще моя девка покраснела и потупилась в самую землю.
– Он-с! – говорит со вздохом.
– Для чего же это, – я говорю, – он тебя сманивал? Пригуляла, что ли, ты с ним?
Опять молчит. Я посмотрел на матку: та стоит пригорюнившись и на мои слова кивнула мне головой и прямо говорит:
– Пригуляла, кормилец, – таить перед тобой нечего, пригуляла, страмовщица этакая! Кабы не мое материнское сердце, изорвала бы ее в куски… Девка пес – больше ничего, губительница своя и моя!.. То мне, кормилец, горько, в кого она, варварка, родилась, у кого брала эти примеры да науки!
Девка в слезы, а старуха и пошла трезвонить. Мать-с, обидно и больно, как дети худо что делают. Я сам отец: по себе сужу; только, откровенно вам сказать, в этот раз стало мне больше дочку жаль. Вижу, что у ней слезы горькие, непритворные.
– Перестань, – говорю, – сбрех: старого не воротишь; девке не легче твоего. Не слушай, – говорю, – Марфуша, матери, разговаривай со мной: полюбила, что ли, ты его?
– Да, сударь.
– Очень любила?
– Очень, сударь, большое пристрастие мое к нему было.
– Как же, – говорю, – ты такая хорошенькая – и влюбилась в такую скверную рожу? Деньгами, что ли, он тебя соблазнил?
– Нету-тка, судырь! Дело мое девичье: пошто мне деньги! На деньги бы я николи не пошла, если бы не пристрастка моя к нему.
Я только, знаете, пожал плечами, – вот, думаю, по пословице, понравится сатана лучше ясного сокола, и, главное, мне хотелось узнать, как у них все это шло, да и фактами желал запастись, чтоб уж Егорку цапнуть ловчее. Стал я ее дальше расспрашивать – только тупится.
– Что же ты, – говорит ей мать опять, – коли дело делали, так рассказывай!
– Ничего, – говорит, – мамонька, не стану я говорить: как, – говорит, – мне про мою стыдобушку самой баять? Ничего я не скажу, – а сама, знаете, опять навзрыд зарыдала.
Никогда, сударь мой, во всю мою жизнь, во всю мою полицейскую службу, таких слез не видывал. Имел я дело с ворами, мошенниками настоящими, и многие из них передо мной раскаивались; но этакого, знаете, стыда и душевного раскаяния, как у этой девки, не встречал: вообразить, например, она себе не может свой проступок, и это по-моему, признак очень хороший. Я вот и по делам замечал: которого этак начнешь расспрашивать, стыдить, а ему ничего, только и говорит: «Моя душа в грехе, моя и в ответе», – тут уж добра не жди, значит, человек потерянный; а эта девушка, вижу, не из таких. Больше ее расспрашивать мне даже стало жаль.
– Ну, – говорю, – Марфушка, коли не можешь, так и не говори, – и велел, знаете, выйти ей в сени – будто освежиться от слез, – а Аксинье мигнул, чтобы приосталась.
– Что, – говорю, – старуха, хоть ты не знаешь ли, что у них было?
– Выпытывала я, кормилец, из нее: баяла она мне много; не знаю, все ли правда!
– Как и когда и каким это манером, – говорю, – он ее соблазнил?
– Вот видишь, – говорит, – он и наперед того, на праздниках там, али бо-што, часто ко мне наезжал, иной раз ночку и две ночует; я вот, хоть убей на месте, ничего в заметку не брала, а он, слышь, по ее речам, и в те поры еще большие ласки ей делал.
– А тут, – говорю, – на барщину потребовали?
– Ну да, родимый, тут барщина эта подошла: свидания у них стали частые. Он ее, слышь, кормилец, все в одиночку на работу посылал, то в саду заставит полоть, либо пшеницу там обшастать, баню истопить, белье вымыть, а сам все к ней заходит, будто надсматривать; хозяйка его тем летом прытко хворала, и он будто такое имел намеренье: «Как, говорит, супружница моя жизнь покончит, так, говорит, Марфушка, я на тебе женюсь; барин мне невестою не постоит: кого хочу, того и беру». Сам знаешь, хитрый человек: хошь кого на словах уговорит да умаслит, а она что еще? Теперь-то разума немного, а в те поры и подавно… Не была бы она у меня, кормилец, такая, кабы не этот человек! Не в кого быть такой, – хоть бы про себя самое мне сказать: смолода была сердцем любчива, а чтобы насчет худого, нет у нас таких в роду.
– Это так, – говорю, – старуха, про это и толковать нечего, только мне хочется знать, зачем он ее увозил и как он это сделал.
– Увез он ее, кормилец, одно дело то, что я от заделья ее отвела, пошугала тоже маненько: видит, на моих глазах ему делать нечего больше было; а другое: не знаю, може, ее слова справедливы, а може, и нет, она мне баяла, что до самого сбега ее промеж их была одна сухая любовь… Пучеглазый его Николашка кучер с самой весны живмя жил в нашей деревне: все, знаешь, за охотой ходил; места, вишь, у нас больно хороши для охоты. Через него он ей весточку и дал, чтобы вечером к ним на ободворки вышла. С поседок-то она, кормилец, к ним и прибежала, а они, сударик, ее будто от холода и уговорили выпить целый стакан винища, – крепкого винища… Девке непривычной много ли надо: сразу обеспамятела! Что у них тут было, не знаю; волей али неволей, только усадили они ее в сани да в усадьбу и увезли, и сначала он ее, кормилец, поселил в барском кабинете, а тут, со страху, что ли, какого али так, перевел ее на чердак, и стала она словно арестантка какая: что хотел, то и делал: а у ней самой, кормилец, охоты к этому не было: с первых дней она в тоску впала и все ему говорила: «Экое, говорит, Егор Парменыч, ты надо мною дело сделал; отпусти ты меня к мамоньке; не май ты ни ее, ни меня». Он обещал ей кажинный раз и все обманывал; напоследок она ему говорит: «Если ты меня из моей заперти не выпустишь, так я, говорит, либо в окошко прыгну, либо что над собой сделаю». Этих слов он, кормилец, поопасился: «Хорошо, говорит, Марфушка, я тебя к матери привезу; только ты ничего не рассказывай, а притворись лучше немой, а если, паче чаяния, какова пора не мера, станут к тебе шибко приступать или сама собой проговоришь как-нибудь, так скажи, говорит, что тебя леший воровал, вихрем унес, а что там было, ты ничего не помнишь. Кто бы тебя, говорит, ни стал спрашивать, хоша я сам али какой чиновник, не сговаривай: стой в одном, а не то будет хуже: сама пропадешь да и мне не уйти». Дальше, кормилец, что было, сам знаешь. Послушаться она его точно послушалась, только сердцем начала больно тосковать, а с тоски этой, вестимо, и припадки стали приключаться; в церковь божью сходить хочется, а выстоять не может «Много раз, говорит, мамонька, сбиралась тебе всю правду открыть, только больно стыдно было».
– По какому же черту, – спрашиваю я, – она опять с ним убежала?
– Тоже не своей волей: в те поры, как ты к нам наехал и начал разведывать, он той же ночью влез к ней в чуланчик, в слуховое окно, и почал ее пугать: так и так, говорит, Марфушка, за тобой, говорит, наехал исправник, и он тя завтра посадит в кандалы и пошлет в Сибирь на поселенье, а коли хочешь спастись, сбеги опять со мной: я, говорит, спрячу тебя в такое потаенное место, что никто николи тебя не отыщет. От страху да от глупости опять пошла по его стопам. Посадил он ее этим разом к леснику в сторожку. Напала на нее пуще того тоска несосветимая, две недели только и знала, что исходила слезами; отпускать он ее никак не отпускал, приставил за нею караул крепкий, и как уж она это спроворила, не знаю, только ночью от них, кормилец, тайком сбежала и блудилась по лесу, не пимши, не емши, двое суток, вышла ан ли к Николе-на-Гриву, верст за тридцать от нашей деревни. Спасибо, что знакомый мужичок довез. Словно полоумная пришла, повалилась мне в ноги и все открыла, что те баяла. Как хошь, кормилец, верь или не верь, а я словечка не прибавлю.
– Верю, – говорю, – и даю тебе честное слово, что я с вашим губителем, Егором Парменовым, распоряжусь отлично: я давно до него добираюсь!
– Нет, кормилец, – отвечает мне старуха, – я не то, что к тебе с жалобой, али там, чтобы ему худо чрез нас было; говорить неча: сама дура-девка виновата, – не оправляю я ее! Ты только тем, родимый, заступись, чтоб он нас прижимать шибко не стал.
Между тем, знаете, является и сотский, которого я командировал, и таким манером я, чтобы и его испытать да и матку с дочкою поверить, их сейчас в особую комнату, а его к себе.
– Что, – говорю, – братец, скажешь хорошенького?
– Дмитревская девка, – говорит, – ваше благородие, нашлась, сама пришла к матери.
– Где же это она была и пропадала? – спрашиваю я, будто сам, знаете, ничего еще не знаю.
– Была-с невдалеке: по лесу шлялась, с управителем прибаловала. Он ей сам и пристанодержательствовал в тот и этот раз.
– Полно, – говорю, – братец, не может быть.
– Верно, ваше благородие: он на эти дела преловкий; это не первая-с.
– Не первая, – говорю, – значит, он ходок?
– Ходок-с. Я по вашему приказу обтоптал все его следы, – отвечает мне сотский и начал, знаете, насчитывать: – и в Маркове – Палагея да Марья, и в Варгунихе – солдатка Фекла, и на мельнице – мельничиха, и так далее.
– Что же, – говорю, – жена-то его: чего смотрит?
– До жены не доводят, а коли где сама что заметит, потачки не даст: строго спросит.
Я только плюнул. Делай он это, каналья, где-нибудь в бойких местах – черт его дери! А тут, знаете, народ нравственный в этом отношении: он эту моду завел, а с его примера, пожалуй, и другие начнут. Однако ж, чтоб на словах сотского не раскусить пустышки, под разными предлогами объехал я все эти показанные места, ласками да шуточками повыспросил, что мне нужно было: оказалось, что все правда, и только что потом я вернулся в стан, вдруг докладывают, что Егор Парменов приехал и желает меня видеть. Милости, говорю, просим. Входит, расшаркивается.
– Здравствуйте, – говорю, – молодой человек! Как ваши дела и обстоятельства?
– Да что, – говорит, – сударь, дела мои плохие: я так и так наслышан, что меня оговаривает беглая дмитревская девка, аки бы я сам ее сманивал и там будто бы прочее другое.
– Да, – говорю, – Егор Парменыч, есть такое дельце.
– Сделайте милость, батюшка, – говорит, – я, – говорит, – приехал просить вашего снисхождения. Позвольте мне против этого иметь свое оправдание: это все делается не что иное, как по злобе против меня; на первый раз точно-с: как эта девка сбежала, я, по молодости ее лет, заступился даже за нее перед вотчиной, но ей и матери сказал так, что если будет в другой раз, так не помилую. Она этому не вняла: сделала еще раз, а теперь, чтобы иметь увертку, чего лучше – свали на меня, да и баста. Если она говорит, что я ее сманивал, – один я этого сделать не мог; не в кармане же мне было ее держать! Пусть она покажет, кто ее, по моему приказу, держал, да тех людей и спросить: что они скажут, тогда и раскроется, кто прав и кто виноват. Про самое старуху всякий вам скажет: маята моя изо всей вотчины, хуже всякого потерянного мужика, – хитрая, злобная, грубая; а дочка тоже-с, яблоко от дерева недалеко падает, с двенадцати лет пошла, может быть, на все четыре стороны. Коли уж после этого эдаким людям станут веру давать, так лучше не жить на белом свете.
Слушаю я его и едва только себя сдерживаю: значит, у человека совесть потеряна, лжет нагло и хоть бы в одном слове заикнулся, – как по-писанному катает.
– Что же, – говорю, – Егор Парменыч, так уж очень эту девушку ты порочишь? Какая-нибудь Палагея марковская, солдатка Фекла из Варгунихи или там мельничиха не лучше ее.
Он немного сконфузился, но на секунду-с, и опять как ни в чем не бывало.
– Я ее, сударь, – говорит, – не порочу против других: она или другие прочие, все мне равны.
– Полно, – говорю, – Егор Парменов, петли мешать, фигли-мигли выкидывать: я вашей братьи говорунов через свои руки тысячи пропустил! По слову разберу, что солгал и что правду сказал. Тебе меня не обмануть: я все знаю.
– Я, сударь, – заюлил он, – не ради обмана, а только припадаю к вашим стопам: вотчина начинает против меня строить разные выдумки, заступы я себе ни от кого не вижу, не замарайте меня, маленького человека, навеки пред господином, а за добродетель вашу я благодарность чувствовать могу, хоть бы из денег, что ли, али вещами какими не потягощусь, а еще за благодеяние сочту.
Я усмехнулся, и вздумалось мне, знаете, с ним, мошенником, маленькую шутку сыграть.
– Если, – говорю, – Егор Парменыч, ты стал таким манером говорить, так дело, значит, принимает другой оборот; как бы с этого ты начал, так мы, может быть, давно бы все и покончили.
– Не смел-с, сударь, говорить; откровенно вам доложу, человек я от природы робкий, иной раз, не во гнев вам будь сказано, и подступиться к вам не смеешь: с вами говорить не то, что с кем-нибудь – ума вы необыкновенного, а мы люди самых маленьких понятий.
– Это, – говорю, – что! Это присказки; а ты мне говори сказку, как и что будет от тебя?
– Я бы, сударь, – говорит, – спросил вас самих назначение сделать. Вы чиновник не маленький; назначать я вам не могу, а должен только удовлетворить с удовольствием, чего сами потребуете.
– Хорошо, братец, я от этого не прочь, изволь, – говорю я, – только вот видишь что: совести моей до сей поры я еще не продавал, следовательно мне на первый раз за пустяки ее уступить не следует – десяти целковых не возьму.
– Как возможно-с – десять целковых! Совесть – вещь драгоценная, – возражает он мне.
– Не то, что, – говорю я, – совсем уж драгоценная, а за твое, например, дело можно взять тысчонок сто на ассигнации.
Его, знаете, так и попятило: и смеется, и побледнел, и не знает, как понять мои слова.
– Как, сударь, – говорит, – сто тысяч?
– А что же такое! – говорю я.
– Очень много-с, – говорит, – эдаких денег у меня и в руках не бывало, мне и не сосчитать.
– Ничего, – говорю, – вместе сосчитаем; не обочту, не бойся.
– Оно точно-с, только, сударь, помилуйте: сумма-то уже эта ни с чем несообразна.
– Отчего ж несообразна? У тебя, я думаю, в кармане лежит около того, а чего недостанет, я и в долг поверю.
– И сотой части, сударь, около того нет. Шутить надо мной изволите: я не больше того, как в шутку принимаю ваши слова.
– То-то и есть, любезный, – начал уж я ему говорить серьезно, – хорошо, что ты скоро догадался. Неужели же ты думаешь, что я из-за денег стану с тобой заодно плутовать и мошенничать?
И начал ему потом высчитывать вся и все: все ему его добрые деяния представил, как в зеркале; но… как бы вы думали, милостивый государь… у него достало духу от первого до последнего моего слова во всем запереться: по его понятию, правей человека на свете нет! Хоть бы маленькое раскаяние в том, что дурно делал! Толковал, толковал с ним так, что в горле пересохло, наконец, выслал от себя и с первой же почтою написал барину письмо с подробным изложением всех обстоятельств. Что будет на это письмо, не знаю-с, а жду ответа с большим нетерпением.
III
Следствие мы производили около двух недель. Перед самым потом отъездом исправник пришел ко мне с торжествующим лицом.
– Что это, Иван Семеныч, вы сегодня что-то очень веселы? – заметил я ему.
– Да-с, веселенек, – отвечал он. – Сегодня я получил письмо от барина Егора Парменова, которое душевно меня порадовало.
– Какого же содержания? – спросил было я.
– Ну, уж этого я теперь вам не скажу, а вы сами увидите, когда поедем назад через Марково, – сказал он и во всю дорогу, несмотря на мои расспросы, ничего мне не объяснил, а, приехав в Марково, велел собрать сход.
Егор Парменов сейчас явился к нам, бледный, худой, так что я его едва узнал.
– Батюшка Иван Семеныч, – отнесся он прямо к исправнику, – позвольте мне с вами два слова наедине сказать.
– Да зачем же наедине? – возразил ему тот. – Если тебе что нужно, так говори и при господине чиновнике. Секретов у меня с тобою не было, да и быть не может.
– Это дела-с собственные мои, домашние, так как я получил от господина моего письмо, с большими к себе и жене моей выговорами, – за что и про что, не знаю; только и сказано, чтоб я сейчас же исполнил какое от вас будет приказание. Разрешите, сударь, бога ради, как и что такое? Я одним мнением измучился пуще бог знает чего.