
Полная версия:
Фанфарон
Он молчит. А мне все, знаете, хочется выпытать из него, форсит ли он только, или в самом деле богат, но прямо сказать как-то неловко, и потому я решился щупать его с боков. Немного помолчав, опять навожу на этот предмет.
– Ты, – я говорю, – тогда, Дмитрий Никитич, как еще офицером в отпуск приезжал, так говорил, что именье твоей теперешней супруги в деле; выиграно оно или нет еще?
– Нет, – говорит, – дядюшка, тянется еще.
– Что ж, – говорю, – хлопотать надобно. Смотри, не пропусти сроков.
– Успею еще, не уйдет оно от меня. Теперь мне, главное, хочется устроить себя здесь поосновательнее.
– В чем же, – говорю, – именно будет состоять твое устройство?
– Да как вам сказать, – говорит, – прожектов у меня в голове много, потому что хоть и вы мне говорили и многие другие, что покойный мой отец был хороший хозяин, но, виноват, не вижу этого решительно ни в чем. Если у него и было хозяйство, то маленькое, ничтожное, женское, как говорится.
– Какое же это мужское-то хозяйство? – спрашиваю я.
– А вот-с, например, – начинает он, – усадьба Бычиха с полевыми, лесными, сенокосными дачами и угодьями, на пространстве необозримом – в один день не обойдешь; но какой же, позвольте вас спросить, доход от нее? Никакого, кроме расхода; намолотится хлеба, наготовится соломы, накосится сена, и все это, по-видимому, в громадных размерах, но посмотришь к концу года, все это уничтожится дворней, которая ничего не делает, лошадьми, на которых невозможно выехать, и коровами, от которых пятнадцати пуд в год масла не получается. Как хотите, дядюшка, подобный хозяйственный расчет смешон.
– Что же делать, – говорю, – мой любезный Дмитрий Никитич? Скотина держится потому, что хлеб не станет родиться. В здешней полосе землю не удобришь, так и семян не сберешь, а дворовые люди в прислуге.
– Не сорок же человек, дядюшка, как, например, в моей дворне, из которых у меня ни одного нет в прислуге.
– Это уж, – говорю, – твое распоряженье, а они очень могли бы быть в прислуге; ну, а прочие в этом числе, конечно, старый да малый, тут, я думаю, старые слуги и служанки твоего отца или их дети, куда их девать? Или потом мужик какой-нибудь бессемейный от старости или за хворостью обеднеет, его берут в дворню; вот ведь как дворни большие составляются: почти по необходимости.
– Стало быть, дядюшка, это богадельня?
– Как хочешь, – говорю, – называй, только не тяготись дворней. Это, по-моему, грех; не разбогатеешь этим.
– Однако, – говорит, – дядюшка, при двухстах душах богадельня на сорок человек велика. Впрочем, я о полевом хозяйстве упомянул только для примера, чтобы показать вам, как оно при отце было безрасчетно; я на него и вниманья не буду обращать, не стоит труда; пусть оно идет, как шло, лишь бы денег от меня не требовало; но у меня другое в виду, здесь золотое дно – фабричное производство; вот здесь в чем капитальная сила именья заключается.
– У отца твоего, – говорю, – был кирпичный завод, была и мельница, ты же все это уничтожил.
– Ну что, дядюшка, об этом вздоре говорить: кирпичный завод, на котором пять тысяч кирпичу выделывалось, и мельница, приносившая в год сто рублей и сто раз в год ломавшаяся; тут может быть устроено что-нибудь посерьезнее.
– Что же такое, – говорю, – посерьезнее?
– Сию секунду-с объясню, – отвечает он мне с этаким одушевлением, так что даже встал с дивана и начал ходить по комнате. – Известно ли, – говорит, – вам, почтеннейший дядюшка, что у меня две тысячи десятин лесу? Это ведь капитал, согласны с этим? Но какие же проценты получаю с этого капитала, не угодно ли вам знать? Ни больше, ни меньше, как со старых моих сапогов.
– Что же делать! – говорю. – Сплавов здесь нет.
– О боже мой, сплавов! Мне и не нужно сплавов. Ко мне на дом все приедут и купят; извольте заметить, что у меня две тысячи десятин. В здешней полосе лес растет до своей нормальной величины двадцать пять лет; следовательно, если я разобью свою дачу на двадцать пять просеков, то каждый год могу, бесконечное число лет, вырубать восемьдесят десятин лесу и свободно сжечь его для какого угодно вам фабричного дела.
– Это, – говорю, – так; но на фабричное дело, любезный Дмитрий Никитич, надобно прежде положить капитал.
– Будут-с капиталы! Всякому купцу, который думает завести фабрику около Москвы, где он должен будет платить по четыре рубля серебром за сажень дров, конечно, выгоднее будет устроить фабрику у меня в именье, где я поставлю ему за рубль серебра сажень, или, лучше сказать, я не дам этого никому, я сам устрою завод – стеклянный, хрустальный, бумажный, какой вздумается, и наперед знаю, что буду получать огромные барыши.
– Ну, барыши, – говорю, – еще впереди, ягнят по осени считают; а прежде всего смотри, понимаешь ли ты хоть сколько-нибудь сам эти дела?
– Это вздор; за пятьсот – шестьсот целковых в год вы можете нанять превосходного фабриканта, химика, машиниста, какого только вам надо! Вот бы что, дядюшка, отцу моему следовало давно затеять, так именье бы стоило чего-нибудь.
Слушаю я его, и такого-то, знаете, тумана напустил он мне в глаза этим разговором! Говорит, пожалуй, ладно и неладно. Ехавши домой, переговариваю я об этом с моей супругой.
– Из нашего Дмитрия Никитича, – говорю я, – вышел какой-то прожектер.
– Да, – отвечает она мне, – только все его эти прожекты, кажется, Елене Петровне (то есть его супруге) очень неприятны, потому что, когда в гостиной он тоже об этом рассказывал, так она ему при всех сказала: «Дай бог, говорит, чтобы все это было так выгодно, как ты, Митенька, рассчитываешь», а он, сконфузившись, не нашелся на это ничего сказать, а только подошел и поцеловал ее в голову.
– Не знаю, – говорю, – подождем, что будет дальше.
– Дальше, однакож, предприятия его шире и шире распространяются. Завод устраивается хрустальный под присмотром англичанина, который нарочно из Москвы нанят; в суде он у меня, знаете, билет заявлял, тут я его и видел. Одет чисто, богатый, должно быть; и уж не дешево, конечно, взял. Но завод еще не все; слышу я о многом и другом; слышу, что Дмитрий Никитич почтовую станцию снял; мосты тогда строились по большому тракту, два или три моста, довольно капитальные, те взял на подряд; подбился ко всем этим, знаете, тузам, которые у него кушали, и выпросил у них залогов; у двух купцов наших вывернул как-то свидетельства на дома. Ко мне было, знаете, адресовался с той же просьбой, однако я говорю, что человек я мнительный, торговых дел не понимаю, да и именья свободного нет. Отошел, знаете, отвертелся кое-как. На зиму он вздумал в город к нам переехать. Сказывает мне об этом.
– Милости, – говорю, – просим, мы рады; компания нам будет.
– Помещение, – говорит, – дядюшка, только меня затрудняет.
– Что же, – говорю, – помещение… Найми старого судьи дом – светленький, чистенький и теплый очень.
– Фу, дядюшка, что ж вы говорите! Где ж я помещусь с моей семьей в этих конурках? Нет уж, – говорит, – я хочу свой выстроить, или, лучше сказать, решился купить эти погорелые стены на площади… Место тут прекрасное; отделаю их, как мне надо.
– Не советовал бы, – говорю, – тебе, Дмитрий Никитич, ни строить, ни покупать здесь дому, потому что здесь в домах, как сам перестал жить, так капитал и мертвый.
– Что же такое? Когда будет не нужен, тогда продам.
– Нет, – говорю, – не продашь, не скоро ты найдешь здесь покупателя.
– В таком случае будет ходить у меня в залогах, а в наем отдам под какой-нибудь трактир или харчевню, по контракту, лет на десять, вот вам и проценты с капитала.
И только что переговорил таким манером со мной, смотрю, стены уж куплены, и постройка пошла, а месяца в четыре и дом готов. Я иногда, гуляя, заходил посмотреть, как строится, и вижу, что черт знает что такое. Все это черновое основание никуда негодно: стены погорелые, значит, растрескались, но их не только что не переклали, даже железом не связали, а все только замазали. Но зато, как начисто пошла работа, Дмитрий Никитич ничего не жалеет и сам с утра до ночи присматривает. Прелесть, как отделали по наружности. Посмотреть – маленький дворец; потом, конечно, надобно меблировать дом: деревенская мебель, очень хорошая и тоже новая, не годится, выписывается особенная из Петербурга. Как, знаете, этакому баричу, как господин Шамаев, таскать мебель из деревни в город и из города в деревню – скучно очень! Впрочем, это еще и так и сяк походило на что-нибудь; но чем он меня поразил, так это: умер тут у нас соборный протопоп, очень богатый, ученый и одинокий. Всю движимость он назначил, чтоб продать, а деньги в церковь. В числе этой движимости была довольно большая библиотека и этот, как по-ученому называется, минералогический кабинет. В уездном суде составился аукцион. Захожу я туда полюбопытствовать, кто что купил, однако аукцион уж кончился; но я заглянул в опись и вижу, что библиотека и минералогический кабинет остались за штаб-ротмистром Шамаевым. Господи помилуй, думаю: зачем это ему? И потом, встретившись с ним:
– Батюшка, – говорю, – Дмитрий Никитич, давно ли вы изволили в ученые записаться, что библиотеками и кабинетами заводитесь?
– Да, дядюшка, – говорит, – купил, купил.
– Для какой же это, – я говорю, – надобности? Из камней ты, вероятно, и назвать ни одного не умеешь, а играть ими, как игрушками, стар для этого; в библиотеке тоже, по-моему, не нуждаешься. Сколько я тебя здесь ни знаю, ты, кроме газет, вряд ли какую-нибудь книгу и развертывал.
– Что ж вы меня, дядюшка, – говорит, – таким профаном считаете? Небольшая хорошенькая библиотека в доме очень не лишнее, а каменья эти в красивых шкапчиках поставлю я в моем кабинете, тоже очень будет мило, а главное, дешево: за все про все какие-нибудь триста целковых.
Я только махнул рукой, вижу, не перерезонишь его; на все у него свои расчеты. Вскоре после этого начинается его переезд в город, и вы, может быть, не поверите, а ей-богу, ни один губернатор, не то что уж из бедненьких, а из богатых, таким парадом не приезжал. Тракт им проезжать шел, надобно сказать, мимо моего дома, и я целое утро сидел и любовался. История начинается, представьте вы себе, с того, что два кучера под уздцы ведут его четверню вороных в попонах, гривы заплетены, хвосты тоже; кучера – все это, вероятно, по его приказанию – в плисовых поддевках, в сломленных каких-то шапочках; далее экипажи городские везут под чехлами, потом кухня следует, и тоже с умыслом, конечно, посуда вся эта открыта и разложена в плетеных корзинах. Смотрю, что такое очень уж во внутренности у ней блестит? И после мне уж объяснили это, что-де у Дмитрия Никитича посуда не луженая, как у нас грешных, а серебряная внутри. За этим следует-с вроде польской брики с поварами, с горничными, мальчишками; затем тарантас с девичьим штатом и, наконец, сам Дмитрий Никитич с своей семейкой в дормезе[4] шестерном на разгонных, как он называл, вятских лошадках. Переехавши таким образом, он задал нам сначала парадное новоселье; а потом и пошли обедец за обедцем, вечерок за вечерком. И что ведь досадно, знаете: все это делалось, по моему наблюдению, не от доброты: гостеприимства и радушья в нем совершенно не было; в деревне соседей, которые победнее, не принимал даже; из маленьких чиновников тоже – придут к нему, рюмки водки не подаст, не посадит; а зато уж кто немного повыше, ничего не пожалеет. Кто бы из губернии ни приехал, этак повидней или к губернатору поближе, сейчас обеды с шампанским и труфлями. Прислали раз из Петербурга по одному делу чиновника очень не из важных, а этакого, состоящего при департаменте. Я, по обязанности моей, явился к нему, выхожу и вижу, что Дмитрий Никитич мой подъехал.
– Ты, – я говорю, – мой милый, зачем?
– К старому знакомому, дядюшка, – отвечал он мне.
И вижу, что лжет. Потом заезжает ко мне.
– Приезжайте, – говорит, – сегодня на вечерок.
– Что такое у тебя сегодня? – спрашиваю.
– Ничего особенного; третьего дня позвал кой-кого… в карты поиграем, – отвечал он.
И опять вижу, что лжет и делает этот вечер для чиновника.
– Супруга твоя, – говорю, – Дмитрий Никитич, последнее время ходит, а у тебя все эти вечера.
– Нет, – говорит, – дядюшка, не совсем еще последнее время.
Поехал я: вместо «в карты поиграем» оказывается бал с музыкой. Племянницы нет в гостиной, сидит одна только старуха.
– А молодая хозяйка, – спрашиваю, – где?
– У себя, – говорит, – дружок мой, в комнате, прихворнула что-то.
– Мудрено ли, – говорю, – в ее положении прихворнуть?
И вышел трубку себе спросить. У него, знаете, на вечерах заведено было по-модному – сигары и папиросы курить, а трубки убирались в задние комнаты; только вижу я, что горничные что-то суются, а больше всех Марья Алексеевна. Спрашиваю ее:
– Что вы там бегаете?
– Чего, сударь, – отвечает она, – молодой барыне время приспело.
Вот тебе и сюрприз!
Возвращаюсь я в гостиную и нахожу, что сынок с матушкой преспокойно совещаются, кого с кем в карты посадить.
– Дмитрий Никитич, – говорю, – не стыдно ли тебе: в то время, как ты должен стоять пред образом и молиться, у тебя эти пиры да банкеты проклятые!
– Что же делать, – говорит, – дядюшка, никак этого не ожидал. Впрочем, что же? Дом у меня большой, акушерка приехала.
– Ничего, – говорит, – дружок мой Митенька, не беспокойся, – успокоивает его маменька, – только надобно, чтобы никто из посторонних не знал, а бог милостив, Леночка всегда легко это переносит.
Так мне, знаете, оба они показались противны, что я не в состоянии был даже вечера досидеть, уехал. Между тем на Дмитрия Никитича что-то стали с некоторых пор взысканьица поступать по судам, частью еще старые – полковые, а частью и здешние. Завод, по слухам, идет шибко и в большом объеме, только, изволите видеть, от англичанина, а наш молодец всего в восьмой части; лес губится, как только возможно: вместо одной, по предположению, просеки в год валяют по пяти, мужиков с этой заготовкой и подвозкой дров от хлебопашества отвели, платят им за это чистыми деньгами, они эти деньги пропивают. Выстроенные мосты тоже не принимают: по свидетельству оказалось, что вместо железных болтов вбиты деревянные; мастеровых по разным постройкам больно плохо разделывают: кому пять, кому десять рублей недодается. Купец у нас тут есть, всякой всячиной из съестных припасов торгует, приятель мне немножко, приходит раз ко мне.
– Я, – говорит, – Иван Семеныч, к тебе с жалобой.
– Что такое? – говорю.
– Да вот видишь, – говорит, – твой племянничек задолжал у меня в лавке на тысячу рублей да и не платится; посылал было этто к нему парня со счетом, так дал только двадцать пять рублей, а малого-то разругал да велел еще прогнать. Это ведь, говорит, нехорошо!
– Какое, – говорю, – хорошо!
– То-то, – говорит, – поговори ты ему, а не то я и в полицию на него пойду.
Говорю я об этом Дмитрию Никитичу.
– О дядюшка, это такая скотина, – отвечает он мне, – что представить трудно. Я очень сожалею, что у него кредитовался, потому что у него все дрянь – гнилое и тухлое. Я теперь все буду из Ярославля выписывать.
– Это, – говорю, – как ты хочешь, делай; да старое-то надобно отдать.
– Подождет; у меня денег теперь нет. Отдам, когда будут.
По этому разговору у него, значит, нет денег. Но тем временем, извольте заметить, губернатор к нам на ревизию сбирается. Как ему такой случай пропустить? И тут же, не выходя из моей комнаты, вдруг мне говорит:
– Я, – говорит, – дядюшка, ехал к вам не за этими пустяками, а за делом посерьезнее. Где вы, говорит, губернатора думаете принять?
– Квартира, – говорю, – у головы отведена, приготовлена.
– Ах, – говорит, – дядюшка, как же это возможно? В этакой грязи принять начальника губернии… Это неприлично, невежливо. Я хочу его просить остановиться у меня. Человек он мне знакомый, очень милый, и вам, – говорит, – дядюшка, будет не лишнее; все-таки у родного племянника остановится.
– Если, – я говорю, – для меня, так не хлопочи.
– Ничего, – говорит, – дядюшка, не мешает; только вот досадно, что я теперь совершенно без денег: эти торговые обороты обобрали меня на время совершенно. Не можете ли вы одолжить, на месяц или на два, пятьсот, шестьсот целковых?
– Нет, – говорю, – Дмитрий Никитич; хоть зарежь, теперь у меня в доме только десять рублей серебром, а если ты занимаешь для приема губернатора, так не советую; без тебя дело сделается; никого не удивишь.
Он мне ничего на это не сказал и только понадулся за отказ в деньгах. Ну, я думаю, что отложит свое намерение на этот раз, однако нет-с. Встречаю я губернатора обыкновенно на границе; спросил он меня, о чем следует, и говорит потом:
– А что, – говорит, – Дмитрий Никитич Шамаев в городе или нет?
– В городе, – говорю, – ваше превосходительство.
– Везите меня, пожалуйста, прямо к нему. Он меня просил остановиться у него, и я не хочу ему отказать в этом; он так обязателен, – говорит он мне и потом обращается к своему чиновнику, который с ним ехал: – Вообразите, говорит, у жены собачка, которую и вы знаете, померла нынче зимой; Дмитрий Никитич как-то был в это время у нас и вдруг, не знаю уж, где мог достать, презентует нам превосходнейшую левретку и, что мне очень совестно, чрезвычайно дорогую; знатоки ценят ее во сто целковых.
Прослушал все это я и везу, куда мне было приказано; но вышло так, что Дмитрий Никитич встречает нас, вместе с городничим, еще на черте города, повторяет свой зов, губернатор благодарит и приглашает его с собой в коляску; поехали по городу. Мы, чиновники, руки по швам, прильпе язык к гортани моей; а Дмитрий Никитич наш сидит с губернатором рядом да поговаривает, и вижу, что ему это чрезвычайно лестно. Тут, конечно, обед-с. На другой вечер бал, человек сорок было, но из чиновников, заметьте, только предводитель и я-с, больше никого не позвал, а все набрал помещиков побогатее, приятелей, знаете, своих, как он их называл… Очень мне интересно знать, откуда он денег добыл. Начинаю узнавать стороной, и по справкам оказывается, что умолил, укланял свою супругу отдать ему приданые брильянты для погашения какого-то экстренного дела, которые вместо того заложил, да на эти деньги и справил пир. А между тем на той же, кажется, почте получается из губернского правления указ об описи имения штаб-ротмистра Шамаева за неплатеж опекунскому совету. Я поехал сообщить ему эту новость; только дома, говорят, нет – в Петербург-де уехал.
– Как, – говорю, – в Петербург уехал – и не простившись? А барыни где?
– Старая, – говорят, – барыня не так здорова, тоскует о Дмитрие Никитиче.
Ну, бог с ней, думаю, пускай ее тоскует; мне уж наскучило ее в этом горе утешать, и прошел к Алене Петровне.
– Что это, – говорю, – Дмитрий Никитич укатил в Петербург? Ради чего собрался так скоро?
– По делу, – говорит, – дяденька, уехал.
– Дела, кажется, все у него здесь; разве, – говорю, – по вашему наследственному иску, о котором он прежде говаривал?
– Да, – говорит, – по этому.
– Какого же рода, – говорю, – это наследство? Скажите мне, пожалуйста.
Она этак усмехнулась.
– Право, – говорит, – дяденька, я и не знаю хорошенько. Слышала, что нам какое-то идет довольно большое наследство; папенька сначала хлопотал о нем, а потом бросил. Дмитрий Никитич, когда на мне женился; стал папеньке говорить, чтобы он продал ему эту тяжбу; папенька и говорит: «Продавать я тебе не хочу, а хлопочи. Выиграешь, так все твое будет».
– И Дмитрий Никитич надеется выиграть?
– Непременно; он очень в этих случаях легковерен.
– Чересчур уж, – говорю, – легковерен. В его лета и при его семействе это, пожалуй, и непростительно. Я давно, – говорю, – милая племяненка, хотел поговорить с вами и спросить вас: скажите мне откровенно, богаты вы или нет?
– Тоже, – говорит, – дяденька, не знаю. Если как Дмитрий Никитич уверяет, так богаты, а если…
И не докончила, знаете.
– Послушайте, – говорю, – Елена Петровна, я с вами буду говорить еще откровеннее: когда Дмитрий на вас женился, обстоятельства его были очень расстроены; откуда он потом взял денег?
– Ах, дяденька, – говорит, – как откуда! Он за мной в приданое получил тридцать тысяч серебром.
– И на эти деньги он, конечно, и помахивал и, конечно, уж их поубавил!
– Поубавил? (Смеется) Вряд ли не все издержал!
– Зачем же, – я говорю, – вы свои деньги, имея уже детей, давали так транжирить?
– Ах, дяденька, да что же я понимала? Вышла за него семнадцати лет, была влюблена в него до безумия, каждое слово его считала законом для себя. Вы лучше скажите: как он папеньку уговорил? У нас три сестры выданы, и он ни одному еще зятю не отделил приданых денег, а Дмитрию Никитичу до копейки все отдал. Он его как-то убедил, что едет в Москву покупать подмосковную с хрустальным заводом, показывал ему какие-то письма; вместе все они рассчитывали, как это будет выгодно. С этим мы в Москву и ехали.
– Отчего же, – говорю, – не купили? За чем дело стало?
– Да мы никакой подмосковной и не видали, – отвечает она. – Дмитрий Никитич, приехав, нанял огромную квартиру, познакомил меня с очень многими, стал давать вечера, заставлял меня беспрестанно ездить в театр, в собрания, а папеньке написал, что все куплено, и старик до сих пор воображает, что у нас семьдесят душ под Москвой и завод. Теперь, как я начну писать к папеньке, так он и умоляет, чтоб я не проговорилась как-нибудь, – такой смешной!
– Не смешной он, – говорю, – сударыня, а досадный, губит себя и свое семейство. Блажь какая-то у него все еще в голове.
– Именно, – говорит, – дяденька; о себе я не забочусь; что бы там доктор ни говорил, а я очень хорошо знаю, что мне недолго жить.
– К чему же, – говорю, – моя милая Елена Петровна, такие мрачные мысли иметь? В ваши лета о смерти и думать еще не следует.
– Нет, – говорит, – дяденька, у меня есть верное предчувствие…
И сама заплакала. Потом вдруг, помолчав немного, берет меня за руку; слезы градом.
– Дяденька, – говорит, – если я умру, не оставьте моих сирот и будьте им второй отец! Папенька далеко. Митя прекрасный, умный и благородный человек. Но он мало о детях будет думать.
– Полноте, – говорю, – сударыня, что это за глупые фантазии!
Ну, и знаете, утешаю ее, как умею, однако она весь вечер почти проплакала и после этого разговора еще более с нами сблизилась, почти каждый день видалися: то она у нас, либо мы у нее. От Дмитрия Никитича – проходит месяц, проходит другой, проходит третий – ни строчки; в доме, заметьте, не оставил ни копейки. Она мне говорит об этом.
– Что мне, – говорит, – дяденька, делать?
– Делать, – говорю, – то, что возьмите у меня пятьдесят целковых.
Дал ей; а дальше не знаем, как и жить будем, хотя продавать экипажи; однако вдруг, совершенно неожиданно, присылают сказать, что Дмитрий Никитич приехал и желает меня видеть. Еду. Нахожу его в семье своей между супругой, детьми и матушкой, с очень довольным лицом, в щегольском этаком халате – китайской, что ли, материи? Бархатом весь отделанный, точно как вот, знаете, на модных картинках видал. Обнялись мы с ним, поцеловались. Ну, сначала то и се: «Когда выехал? Когда приехал?» Маменьке, конечно, при сем удобном случае нельзя не похвалить сынка.
– Уж именно, – говорит, – Митенька жизни не щадит для своего семейства. После всех петербургских хлопот скакал день и ночь, чтобы поскорее с нами увидеться.
«Что и говорить, думаю, про твоего Митеньку!» А сам, знаете, осматриваю комнату и вижу, что наставлены ящики, чемоданы, пред детьми целый стол игрушек – дорогие, должно быть: колясочки этакие, куклы на пружинах; играют они, но, так как старшему-то было года четыре с небольшим, успели одному гусару уж и голову отвернуть.
– Это, – я говорю, – видно, подарочки детям, Дмитрий Никитич?
– Да, – говорит, – нельзя не потешить. Впрочем, – говорит, – позвольте…
Встал, знаете, и подал мне какой-то ящик.
– Не угодно ли, – говорит, – взглянуть?
Открываю, вижу бритвенный прибор: двенадцать английских бритв, серебряная мыльница, бритвенница, ящик черного дерева, серебром кругом выложен.
– Как вам, дядюшка, это нравится?
– Хорош, – говорю.
– Очень, – говорит, – хорош, из английского магазина. А так как, к удовольствию моему, он вам приглянулся, а потому не угодно ли принять его в подарок?
– Что это, – говорю, – Дмитрий Никитич, как не совестно тебе? Да ты, – говорю, – и меня-то конфузишь. Это вещь сторублевая; а мне тебя таким подарком отдарить, пожалуй, и сил не хватит.
– Ну, – говорит, – дядюшка, этого нельзя сказать: я вам столько обязан, что мне долго еще не отдариться. Вот вы, говорит, и в теперешнее отсутствие мое обязали мою жену. Поверьте, говорит, все это чувствую и умею ценить.
Убедил меня таким манером: принял я.
– Когда уж о подарках речь зашла, – продолжал он, – так, – говорит, обращаясь к супруге своей, – похвастайся и ты, друг мой, и покажи, какие тебе привез.