
Полная версия:
V.
Явилась она в десять утра. Ирвинг велела ей подождать; она подождала. Доктор сегодня утром занят. Здесь такая сутолока, прикинула Рахиль, потому что нос после операции заживает четыре месяца. А потом настанет июнь; это значит, что множество хорошеньких еврейских девушек, ощущавших себя совершенно женибельными, если б не уродский нос, теперь смогут выйти на охоту за мужьями на различных курортах, все с единообразными носовыми перегородками.
Рахиль было противно – ее теория заключалась в том, что эти девушки шли на операцию не столько из косметических побуждений, а потому, что нос крючком есть признак еврея, вздернутый же – признак «белой кости», сиречь Белого Англо-Саксонского Протестанта, в кино и рекламе.
Она устроилась поудобнее, наблюдая за пациентами, проходившими через приемную, и не очень стремясь повидаться с Шёнмахером. Один вьюноша с чахлой бороденкой, которая никак не скрывала безвольного подбородка, то и дело сконфуженно поглядывал на нее влажными глазами, по-над простором безучастного коврового покрытия. Девушка с марлевым клювом, глаза закрыты, вся оползла, сидя на диване с родителями по обоим флангам, а те совещались шепотом о стоимости.
Прямо напротив Рахили на другой стене – зеркало, высоко, а под ним – полка, державшая на себе часы рубежа веков. Двойной лик циферблата висел на четырех золотых аркбутанах над путаницей механизма, заключенного в прозрачное шведское свинцовое стекло. Маятник качался не взад-вперед, а устроен был в форме диска, параллельного полу и движимого шпинделем, параллельным стрелкам на шести часах. Диск делал четверть оборота в одну сторону, затем четверть оборота в другую, всякое реверсированное кручение на шпинделе продвигало регулятор хода на риску. На диске были установлены два бесенка или чертика, выкованные из золота, замершие в фантастических позах. Движения их отражались в зеркале, вместе с окном за спиной у Рахили, тянувшимся от пола до потолка и являвшим ветви и зеленую хвою сосны. Ветви метались туда-сюда на февральском ветру, непрестанные и мерцающие, а перед ними два беса исполняли свой метрономный танец, под вертикальным строем золотых шестерней и храповиков, анкеров и пружин, что поблескивали тепло и весело, ни дать ни взять люстра в бальной зале.
Рахиль смотрела в зеркало под углом 45°, поэтому ей открывался вид и на лик часов, повернутый к комнате, и на другую сторону, отраженную в зеркале; вот время и обратное время, сосуществуют, отменяя друг друга в точности. Много ли таких реперных точек разбросано по всему свету, быть может, лишь в таких вот узлах, как эта приемная, где размещается мигрирующее народонаселение несовершенных, неудовлетворенных; равны ли реальное время плюс виртуальное, оно ж зеркальное, время нулю и тем самым служат ли некоей полупонимаемой нравственной задаче? Или же считается только зеркальный мир; лишь обещание того сорта, что вогнутость переносицы либо выступ дополнительного хряща на подбородке означают такое обращение злосчастия, что мир измененного отныне будет жить по зеркальному времени; работай и люби при зеркальном свете и будь лишь, пока смерть не остановит тиканье сердца (музыку метронома) тихонько при свете, что прекратит вибрировать, танцем бесенка под личными люстрами столетия…
– Мисс Филинзер. – Ирвинг, улыбаясь от входа в ризницу Шёнмахера. Рахиль поднялась, захватив сумочку, миновала зеркало и поймала взгляд искоса на собственную двойницу в его районе, прошла в дверь предстать пред врачом, ленивым и враждебным за почковидным столом. Перед ним лежали счет и копия.
– Кредит мисс Харвиц, – произнес Шёнмахер.
Рахиль открыла сумочку, вытащила рулончик двадцаток, выронила их поверх бумаг.
– Считайте, – сказала она. – Это остаток.
– Потом, – сказал врач. – Сядьте, мисс Филинзер.
– Эсфирь подчистую разорена, – сказала Рахиль, – и у нее не жизнь, а сущий ад. У вас же тут…
– …злостный грабеж, – сухо произнес он. – Сигарету.
– У меня свои. – Она присела на краешек стула, оттолкнула прядь-другую волос, упавших на лоб, поискала сигарету.
– Торгуем человечьим тщеславием, – продолжал Шёнмахер, – плодим заблуждение, что красота – не в душе, что ее можно купить. Да… – его рука выметнулась с тяжелой серебряной зажигалкой, тонкий огонек, голосом гавкнул… – ее можно купить, мисс Филинзер, я ее продаю. На себя я даже не смотрю как на необходимое зло.
– Вы обходимы, – сказала она сквозь нимб дыма. Глаза ее сверкали, как скаты соседних зубьев пилы. – Вы поощряете их продаваться, – сказала она.
Он посмотрел на чувственную дугу ее собственного носа.
– Вы ортодоксальны? Нет. Консервативны? Среди молодежи таких никогда нет. У меня родители были ортодоксы. Они полагают, я полагаю, что, кем бы ни был отец, коль скоро мать твоя еврейка, еврей и ты, поскольку все мы выходим из утробы матери. Долгая непрерывная цепь еврейских мамочек восходит аж к Еве.
Она посмотрела на него «ханжа».
– Нет, – сказал он, – Ева была первой еврейской мамочкой, она и показала пример. То, что она сказала Адаму, дочери ее повторяют с тех самых пор: «Адамчик, – сказала она, – зайди скушай фруктов».
– Ха, ха, – произнесла Рахиль.
– Что ж с этой цепью, что ж с наследуемыми характеристиками. Мы продвинулись, ибо с годами стали умудреннее, мы больше не верим, что Земля плоская. Хотя в Англии есть один человек, президент Общества плоской Земли, который утверждает, будто она такова и окружена барьерами льда, замерзшим миром, куда отправляются все без вести пропавшие и больше оттуда не возвращаются. То же с Ламарком, который утверждал, что если у мамы-мыши отрезать хвост, ее детки тоже будут бесхвостыми. Но это неправда, ему противоречит вес научного свидетельства, равно как всякая фотография с ракеты над Белыми песками или мысом Канаверал – против Общества плоской Земли. Что б я ни делал с носом еврейской девушки, оно не изменит носов ее детей, когда она станет, как ей полагается, еврейской мамочкой. Так с какой стати я отвратителен. Меняю ли я эту грандиозную непрерывную цепь, нет. Я не иду против природы, я не продаю никаких евреев. Индивиды делают что хотят, но цепь не прерывается, и мелкие силы вроде меня с нею ни за что не справятся. На это способно такое, что изменит зародышевую плазму, ядерное излучение, быть может. Евреев продадут, может, одарят будущие поколения двумя носами или вообще ни одним, кто ж их унюхает, ха, ха. Весь род людской продадут.
Из-за дальней двери послышался удар – там Окоп отрабатывал скальпельные броски. Рахиль сидела, плотно скрестив ноги.
– Внутри, – сказала она, – что оно с ними там делает. Там же вы их тоже меняете. Что за еврейская мама из них получится, за ними ж не заржавеет вынуждать девочку нос себе сделать, пусть она даже не хочет. Над сколькими поколениями вы до сих пор потрудились, скольким сыграли доброго милого семейного доктора.
– Вы гадкая девчонка, – сказал Шёнмахер, – и такая хорошенькая в придачу. К чему на меня орать, я же всего-навсего пластический хирург. Не психоаналитик. Может, когда-нибудь и появятся особые пластические хирурги, которые и мозг оперировать смогут, делать из какого-нибудь пацана Эйнштейна, а из какой-нибудь девчонки – Элинор Рузвельт. Или даже заставлять людей не так гадко себя вести. А пока же откуда мне знать, что там внутри происходит. У нутра с цепью ничего общего.
– Вы другую цепь устанавливаете. – Она пыталась не орать. – Меняете их изнутри, а от этого тянется другая цепь, которая ничего общего не имеет с зародышевой плазмой. Вы можете передавать свойства и наружно. Передать отношение можете…
– Изнутри, снаружи, – сказал он. – вы непоследовательны, вы меня теряете.
– Хотелось бы, – сказала она, вставая. – Мне о таких людях, как вы, снятся скверные сны.
– Пусть ваш аналитик вам расскажет, что они значат, – сказал он.
– Надеюсь, мечтать вы не бросите. – Она стояла в дверях, полуобернувшись к нему.
– У меня сальдо в банке хватит на то, чтоб не терять иллюзий, – сказал он.
Будучи девушкой из тех, что не устоят против прощальной реплики:
– Я слыхала о пластическом хирурге без иллюзий, – сказала Рахиль, – он повесился. – И ушла, протопав наружу мимо часов в зеркале, на тот же ветер, что шевелил сосной, оставив за спиною слишком мягкие подбородки, покоробленные носы и лицевые шрамы чего-то вроде, как она опасалась, сходки или конфессии.
Теперь, оставив позади решетку, она шагала по мертвой траве Риверсайд-парка под безлистыми деревьями и еще более солидными скелетами жилых домов на Драйве, задумавшись об Эсфири Харвиц, своей давней соседке по квартире, кому она помогала выпутаться из стольких финансовых кризисов, что и не вспомнить ни той ни другой. На пути ее лежала старая ржавая пивная банка; она злобно пнула жестянку. Что ж это, подумала она, так вот Нуэва-Йорк устроен, значит, нахлебники и жертвы? Шёнмахер живет на хлебах моей соседки, она живет на моих. Что у них, эта долгая цепочка гонителей и гонимых, трахарей и трахомых? А если так, кого именно трахаю я. Сперва она подумала про Сляба – Сляба из триумвирата Рауль-Сляб-Мелвин, который у нее перемежался с отсутствием милости ко всем мужчинам с тех пор, как она приехала в этот город.
– Зачем ты даешь ей брать, – говорил он, – всегда брать. – Происходило это у него в студии, вспомнила она, еще во время одной из тех идиллий Сляба-и-Рахили, что обычно предшествовали Связи Сляба-и-Эсфири. «Кон Эдисон» только что отрубил электричество, поэтому им оставалась лишь одна газовая конфорка на плите, чтобы смотреть друг на дружку, а та распускалась синим и желтыми минаретом, от чего лица становились личинами, глаза – невыразительные холсты света.
– Малыш, – сказала она, – Сляб, просто детка же совсем на мели, и если я себе это могу позволить, отчего ж нет.
– Нет, – сказал Сляб, по верху его скулы танцевал тик – а может, просто свет газа… – нет. Неужели непонятно, что мне все видно, ты ей нужна из-за денег, на которые она тебя все время разводит, а она тебе – чтоб ты себя чувствовала мамочкой. Каждый грош, что она получает из твоего кошелька, наращивает лишнюю жилу к этому кабелю, который вас обеих связывает пуповиной, отчего его все труднее разрезать, и опасность для ее выживания, когда эта связка порвется, все больше. Сколько она тебе за все это время уже вернула.
– Еще вернет, – сказала Рахиль.
– Ну да. Теперь – еще $800. Поменять вот это. – Он махнул рукой на небольшой портрет, стоявший у стены возле мусорной урны. Дотянулся, взял его, наклонил к синему пламени, чтоб стало видно обоим. – Девушка на вечеринке. – Картинку, вероятно, следовало рассматривать только при углеводородном свете. На ней была Эсфирь, она прислонялась к стене, глядя прямо с картинки на того, кто к ней приближался. И вот он, этот взгляд – наполовину жертва, наполовину контроль. – Погляди-ка, нос, – сказал он. – Зачем ей его менять. С таким носом она человек.
– Это заботит лишь художника, – сказала Рахиль. – Ты против из живописных либо общественных соображений. Но что еще.
– Рахиль, – завопил он, – домой она приносит 50 в неделю, 25 уходит на анализ, 12 на квартиру, остается 13. На что, на высокие каблуки, которые она ломает на решетках в подземке, на помаду, на серьги, на одежду. Еда, временами. И вот нынче 800 на дело с носом. Что дальше-то будет. «Мерседес-бенц 300 СЛ»? Оригинал Пикассо, аборт, чё.
– У нее все вовремя, – сказала Рахиль, льдисто, – если тебя вдруг волнует.
– Детка, – вдруг весь томительно и мальчишески, – ты хорошая баба, твоя раса исчезает. Правильно, что ты помогаешь тем, кому везет меньше. Но ты дошла до точки.
Спор кидался туда и сюда, и ни он, ни она при этом не злились, а в три часа ночи – неизбежный конечный пункт, постель, ласками снять головную боль, что уже возникла у обоих. Ничего не улажено, ничего не улаживается вообще. Это было еще в сентябре. Марлевый клюв пропал, нос теперь – гордым серпом, что показывает, такое чувство, на большой Вестчестер в небесах, где оказываются, рано или поздно, все избранники Божьи.
Она свернула из парка и пошла прочь от Хадсона по 112-й улице. Трахарь и трахомый. На этом фундаменте, быть может, и стоял весь остров, от дна нижайшего сточного коллектора сквозь улицы вплоть до кончика телевизионной антенны на верхушке «Эмпайр-стейт-билдинга».
Она вошла в вестибюль, улыбнулась древнему швейцару; в лифт, вверх на семь этажей к 7Г, домой, хо, хо. Прежде всего в открытую дверь она увидела табличку на кухонной стене, со словом «ВЕЧЕРИНКА», украшенным карандашными карикатурами Цельной Больной Шайки. Сумочку швырнула на кухонный стол, закрыла дверь. Дело рук Паолы, Паолы Майистрал, третьей их сожительницы. Которая также оставила на столе записку. «Обаяш, Харизма, Фу и я. V-Нота, Макклинтик Сфер. Паола Майистрал». Сплошь имена собственные. Девчонка живет именами собственными. Людьми, местами. Вещей нет. Ей про вещи кто-нибудь рассказывал? Рахили, похоже, ничего другого и не осталось. И главная среди них теперь – нос Эсфири.
В ду́ше Рахиль спела страстную песнь, голосом жаркой мамули, усиленным кафельной камерой. Она знала, других он забавлял, ибо раздавался из такой маленькой девочки:
Скажем, мужик хорошТолько что покуролесить.Пустите в курятник его –И там он давай чудесить,А с бабой своею он –Такой, что впору повесить.Я вот хорошая баба,Потому что мне ли не знать,Об меня вытирали ногиНо, милая, мне-то начхать.Я знаю, тебе будет трудноМужика себе раздобыть,Потому что хороший мужик –Только тот, кто…Вот свет в комнате Паолы начал сочиться в окно, вверх по вентиляционному колодцу и в небо, сопровождаясь звяком бутылок, шумом воды, спуском бачка в ванной. А затем почти неслышимые звуки Рахили, расчесывающей длинные волосы.
Когда она ушла, погасив все лампы, стрелки часов с подсветкой у кровати Паолы Майистрал стояли около шести. Не тикали: часы были электрические. Движенья минутной стрелки не увидать. Но вскоре она миновала двенадцать и легла на курс вниз по другой стороне циферблата; словно проникла сквозь зеркало, и теперь ей в зеркальном времени приходилось повторять то, что уже совершила на стороне реального.
II
Вечеринка, словно бы все ж неодушевленная, разворачивалась ходовой пружиной часов к краям шоколадной комнаты, стремясь как-то облегчить собственное напряжение, обрести некое равновесие. Вблизи ее центра на сосновом полу свернулась Рахиль Филинзер, ноги бледно сияли сквозь черные чулки.
Такое чувство, будто со своими глазами она проделала тысячу тайных штук. Им не требовалось марево сигаретного дыма, чтобы смотреть соблазнительно и непостижимо, они с собой несли свое. Нью-Йорк был для нее, должно быть, городом дыма, улицы его – дворами лимба, его тела – что виденья. Дым, казалось, клубился в само́м ее голосе, в ее движеньях; отчего была она еще телеснее, больше присутствовала, будто бы слова, взгляды, мелкие похоти лишь сбивались с толку и угомонялись, как дым в ее длинных волосах; оставались там без пользы, пока она их не выпускала, случайно и безотчетно, тряхнув головой.
Молодой Шаблон, всемирный искатель приключений, сидя на раковине, шевелил лопатками, словно крылами. Спиной она была к нему; сквозь вход в кухню он различал, как тень выемки у нее в хребте змеится в черноту глубже по ее черному свитеру, видел мелкую дрожь ее головы и волос – она слушала.
Я ей не нравлюсь, уже решил Шаблон.
– Оттого, что он так смотрит на Паолу, – говорила она Эсфири. Эсфирь, разумеется, доложила Шаблону.
Но дело не в эротике, тут все глубже. Паола была мальтийка.
Родился Шаблон в 1901-м, в год, когда умерла Виктория, и со временем ему суждено было стать дитем века. Взращен без матери. Отец, Сидни Шаблон, некогда служил в Министерстве иностранных дел своей державы немногословно и умело. Об исчезновении матери данных нет. Умерла родами, с кем-то сбежала, покончила с собой: исчезла неким манером, достаточно болезненным, чтобы Сидни о нем не упоминал никогда в переписке со своим сыном, ныне доступной. Отец погиб при невыясненных обстоятельствах в 1919-м, расследуя Июньские Беспорядки на Мальте.
Однажды вечером 1946-го, отделенный каменной балюстрадой от Средиземноморья, сын сидел с некоей маркграфиней ди Кьяве Лёвенштейн на террасе ее виллы на западном побережье Майорки; солнце опускалось в густые тучи, обращая все видимое море в полотно жемчужно-серого. Возможно, ощущали себя они как последние два бога – последние обитатели – водянистой земли; или глядишь – но строить догадки было бы нечестно. Как бы там ни было, сцена разыгрывалась следующая:
Марк. Значит, вы должны ехать?
Шабл. Шаблон должен быть в Люцерне до конца недели.
Марк. Не нравятся мне прелиминарии.
Шабл. Это не шпионаж.
Марк. Что ж тогда?
(Шаблон смеется, разглядывая сумерки.)
Марк. Вы так близки.
Шабл. К кому? Маркграфиня, даже не к себе. Это место, этот остров: всю свою жизнь он только скакал с одного острова на другой. Довольно ли такой причины? Обязательна ли причина вообще? Сказать ли ему вам: ни на какой Уайтхолл он не работает, даже представить себе такой невозможно, если, ха ха, это не сеть холлов, проеденная в его собственном мозгу уайт-спиритом: эти невыразительные коридоры, за подметанием и надлежащим состоянием коих он следит на случай визитов агентуры. Посланников из зон человека распятого, легендарных областей человеческой любви. Но у кого в найме? Не у себя: то было б умопомешательством, безумьем любого самозваного пророка…
(Следует долгая пауза, а свет, достигающий их сквозь тучи, слабеет либо разжижается так, что омывает их обессиленно и уродливо.)
Шабл. Шаблон вступил в совершеннолетие через три года после смерти старого Шаблона. Наследство, ему доставшееся, частью состояло из нескольких рукописных книг в полукожаных переплетах, покоробленных влажным воздухом множества европейских городов. Его дневники, его неофициальный журнал агентской карьеры. Под меткой «Флоренция, апрель 1899-го» есть фраза, молодой Шаблон выучил ее наизусть: «За и внутри V. – больше, чем кто-либо из нас подозревал. Не кто, но что: что́ она есть. Боже упаси меня от того, чтобы когда-либо пришлось записать ответ, здесь ли, в официальном ли отчете».
Марк. Женщина?
Шабл. Другая женщина.
Марк. Это ее вы преследуете? Ищете?
Шабл. Дальше вы спро́сите, не полагает ли он ее своей матерью. Вопрос смешон.
С 1945 года Херберт Шаблон сознательно вел кампанию за то, чтобы обходиться без сна. До 1945-го он был ленив, сон принимал как одно из величайших благ жизни. Промежуток между войнами провел непоседливо, источник его дохода тогда, как и сейчас, неведом. Сидни ему не оставил много в виде фунтов и шиллингов, но почти в каждом городе западного мира заслужил благосклонность среди людей своего поколения. Поскольку то было поколение, по-прежнему верившее в Семью, перед молодым Хербертом открывались хорошие перспективы. Он не всегда жил на дармовщину: на юге Франции работал крупье, в Восточной Африке – десятником на плантации, в Греции управлял борделем; а дома еще и занимал ряд постов на государственной гражданской службе. Чтобы заполнить низины, всегда можно было положиться на «жеребцовый покер» – хотя время от времени сравнивалась с землей и гора-другая.
В этом междуцарствии смерти Херберт едва пробавлялся, изучая отцовы дневники лишь на предмет того, как можно ублажить «контакты» из своего наследия, сознающие узы крови. Пассаж о V. так и остался тогда незамеченным.
В 1939-м он был в Лондоне, работал на МИД. Настал и минул сентябрь: Шаблона словно бы тряс чужак, разместившийся над границами сознания. Ему не весьма хотелось просыпаться; но он понял, что если не – вскоре спать ему в одиночестве. Будучи персоной общительной, Херберт предложил свои услуги добровольно. Отправили его в Северную Африку, в некоем нечетко определяемом качестве шпиона/переводчика/связника, и он возвратно-поступательно мотылялся вместе с прочими от Тобрука до Эль-Агейлы, обратно через Тобрук в Эль-Аламейн, снова в Тунис. Под конец уже видел больше мертвых, чем хотелось бы видеть опять. Когда мир выиграли, он пофлиртовал с мыслью возобновить свое довоенное снохождение. Сидя в кафе Орана, посещаемом преимущественно американскими экс-ВС[18], решившими не возвращаться пока в Штаты, он праздно листал флорентийский дневник, и тут фразы о V. вдруг обрели собственный свет.
– V. значит «виктория», – игриво предположила маркграфиня.
– Нет. – Шаблон покачал головой. – Может статься, Шаблону одиноко и нужно что-то в смысле общества.
Какова б ни была причина, он взялся обнаруживать, что сон занимает время, которое можно потратить деятельно. Его произвольные движения до войны уступили место огромному единому порыву от инертности к – если не витальности, то, по меньшей мере, деятельности. Поскольку работа, преследование – ибо охотился он на V. – отнюдь не было средством славить Бога и собственную набожность (как верят пуритане), для Шаблона оно оставалось мрачно, безрадостно; сознательным принятием неприятного, без иной причины, нежели наличие V., которую нужно выследить.
Найти ее: что потом? Лишь то, что любовь, чем бы ни была она для Шаблона, направилась целиком внутрь, к этому новоприобретенному ощущению одушевленности. Обретя такое вот, он уже едва мог ее отпустить, слишком дорога та была. Для поддержки следовало охотиться на V.; но отыщи он ее, куда ему потом отправляться – только вернуться к полусознанию? Он старался не думать, стало быть, ни о каком конце поиска. Подступить и избегнуть.
Тут, в Нью-Йорке, тупик обострился. На вечеринку он пришел по приглашению Эсфири Харвиц, чей пластический хирург Шёнмахер владел жизненно важным куском V.-головоломки, однако изображал неведение.
Шаблон подождет. Он занял бросовую квартиру в 30-х улицах (Ист-сайд), временно освобожденную египтологом по фамилии Бонго-Штырбери, сыном египтолога, знакомого Сидни. Некогда они были противниками, еще перед первой войной, как у Сидни бывало со многими другими нынешними «контактами»; что примечательно, само собой, но удачно для Херберта, ибо удваивало его шансы на снабжение. Квартиру он пользовал как pied-à-terre[19] весь последний месяц; сон хватал урывками между нескончаемыми визитами к другим своим «контактам»; населению, все более состоящему из сыновей и друзей исходников. В каждом колене чувство «крови» слабло. Шаблон уже предвидел день, когда его будут всего лишь терпеть. Тогда останутся лишь он и V. наедине, в мире, как-то упустившем их обоих из виду.
Но до прихода такого времени следовало ждать Шёнмахера; и Зубцика, оружейного короля, и Собствознатча, терапевта (определения, что характерно, корнями уходили еще к эпохе Сидни, хотя ни того ни другого Сидни лично не знал), чтобы это время заполнить. Размывание, застойный период, и Шаблон это осознавал. Месяц – слишком долго, чтобы задерживаться в любом городе, если для расследования нет ничего ощутимого. Он пристрастился скитаться по городу, бесцельно, ожидая совпадения. Ни одного не случилось. Он ухватился за приглашение Эсфири, надеясь наткнуться на какой-нибудь ключ, след, намек. Но Цельная Больная Шайка не сумела предложить ничего.
Хозяин этой квартиры, похоже, выражал преобладающую наклонность, для них всех общую. Словно бы довоенная ипостась Шаблона, он являл Шаблону зрелище ужасающее.
Фёргэс Миксолидян, ирландо-армянский еврей и человек вселенский, утверждал, будто он ленивейшее живое существо в Нуэва-Йорке. Творческие его предприятия, все незавершенные, простирались от вестерна белыми стихом до стены, которую он извлек из кабинки мужского туалета Пенсильванского вокзала и выставил в художественной галерее как то, что старыми дадаистами называлось «готовой вещью». Критика в своих комментариях добра не была. Фёргэс так разленился, что единственной деятельностью его (за исключением тех, что требовались для поддержания жизни) осталось раз в неделю копошиться у кухонной раковины с сухими элементами, ретортами, перегонными кубами, солевыми растворами. Делал он вот что – выделял водород; тот отправлялся заполнять крепкий зеленый шарик с большими буквами ЦЫЦ, на нем напечатанными. Шарик он привязывал бечевкой к столбику своей кровати всякий раз, когда собирался спать, и только так его посетители могли разобрать, на какой стороне сознания Фёргэс находится.
Другим его развлечением было смотреть телевизор. Он разработал хитроумный сноключатель, куда сигнал поступал от двух электродов, расположенных на дерме его предплечья. Когда Фёргэс опускался ниже определенного уровня осознания, сопротивление кожи превышало заданный уровень и управляло переключателем. Тем самым Фёргэс стал придатком телеприемника.
Остаток Шайки разделял ту же летаргию. Рауль писал для телевидения, тщательно не упуская из виду – и горько сетуя на – всякие спонсорские фетиши этой промышленности. Сляб спорадическими вспышками писал маслом, относя себя к «кататоническим экспрессионистам», а работу свою – к «высшему проявлению бес-толкования». Мелвин играл на гитаре и пел либеральные народные песни. Узор этот был бы знаком – богема, творчество, претензия на искусство, – вот только он располагался еще дальше от реальности, романтизм в его крайнем декадансе; ибо лишь изнуренное подражание нищете, бунту и «душе» художника. Поскольку неутешительный факт заключался в том, что по большинству своему они зарабатывали на жизнь, а существо бесед своих черпали со страниц журнала «Тайм» и ему подобных публикаций.