Полная версия:
Караван-сарай
– Да только потому, сдаётся мне, что есть в нас некое жестокосердие – мы оба получаем удовольствие, разглядывая остальных, и видим их буквально насквозь!. Кстати, этому наслаждению мы сможем предаться и сегодня вечером, поскольку, если хотите знать, у меня на вас планы – поедем к одним моим друзьям: им не терпится с вами познакомиться! Пора уже отвлечься, хватит всех этих бесплодных разговоров[41].
– Всё вокруг бесплодно, – возразил я.
– Вовсе нет – ну или, по крайней мере, не всё вызывает у меня мигрень!
– Что ж, прекрасно – вечер в баре! Ведь мы, надо думать, едем в какой-то бар?
Берта Бокаж улыбнулась:
– Да: сегодня вечером я повезу вас на открытие Негритянского бара[42]!
– А кто там будет из наших? Не люблю сюрпризов.
– О, скучать не придётся – например, будет Генриетта Фиолет: вечно молода, вечно разведена, флиртует со всеми напропалую; душа нараспашку, правда, не любит, когда лезут под рубашку.
– Да, я хорошо с ней знаком. Помню даже, нас с отцом пригласили к ней на свадьбу, и он отпустил там довольно неожиданное замечание. Весь день папа´, близко знакомый с родителями невесты, выглядел подавленным, и на вопрос: что его так тревожит, ответил, что у него нейдёт из головы обилие дохлых мух[43] в парадном зале ратуши!
– Вот ведь действительно незаурядный человек – а какое чувство юмора!
– Не сказал бы – но он действительно себе на уме: если что задумает, никакие пертурбации его от этой идеи не отвлекут.
– Вы, мой друг, кажется, в этом на него похожи?
– Что вы хотите, мы, кубинцы[44], все такие: синее небо, пальмы и приятный зной лишают тамошние умы способности воспринимать вещи позитивно[45]. На Кубе жители красят дома в розовые, лазурные или салатовые тона: на солнце они слегка выцветают, но не теряют от того своего очарования. Я на Кубе никогда не был, а потому, как кубинцы с домами, обхожусь с идеями: что за наслаждение – раскрашивать чёрные мысли лазурью[46]! Здесь, кстати, они выцветают не под солнцем, а под дождём.
– Да вы сегодня поэт, мой дорогой!
– Ах, нет, увольте: вам известно, что я на дух не выношу поэтов.
– Отчего же?
– Отчего? Почём мне знать: их жизнь, о которой обыкновенно судачат на каждом углу, кажется мне лишённой всякого интереса. Захлёбываясь от восхищения, рассказывают, что один из них во что бы то ни стало пытался прожить на пять медяков в день, каковые к тому же исправно ходил выпрашивать на паперти[47]. Мне от этого ни тепло, ни холодно; меня мало занимает творчество других, а уж их жизнь – и того меньше[48]; что с того, что один художник возвращается к мольберту по сто пятьдесят раз[49], а иной схожую работу может сделать за полдня? Все эти маргиналии раздражают меня больше самих произведений! Я знаю, что для многих, наоборот, жареный факт из жизни художника – приправа, помогающая смаковать и переваривать всё, что он произвёл: но это как если бы, оценивая достоинства скакуна, вы пытались выяснить, любил ли он свою мать[50]!
Впрочем, хватит всех этих вязких дискуссий – в глубине души я знаю, вы со мной согласны; становится поздно, если вы действительно хоте поспеть к вашим друзьям…
Когда я помогал ей накинуть пальто, Берта Бокаж воскликнула:
– Ах, да! Я чуть не забыла: у Негров будет один начинающий автор, мне его представили накануне – он во что бы то ни стало хотел напроситься сюда, ко мне, читать роман, над которым сейчас работает; я ему назначила встречу в баре, в полночь. Клод Ларенсе[51] – слышали такого?
…Увы, слышал – и ещё как!..[52]
3. Непреходящая ингаляция
Когда мы вошли в бар – на тот момент самое модное место в столице, – я различил в толпе множество знакомых лиц, впрочем, как всегда, одних и тех же: весь этот мелкий парижский люд, охочий до славы. Вокруг зашептали моё имя, но Берта уже увлекала меня к заранее заказанному столику, прямо рядом с оркестром. Музыканты, предсказуемо отвечая на шум толпы, исполняли самую тихую музыку, которую мне только доводилось слышать; вместе с тем время от времени один из негров, от долгого пребывания в Париже выцветший до загорелого марсельца, испускал истошный вопль. Молодая особа, которой меня едва представили, разоткровенничалась: «Вот ведь действительно зверского обличья люд – но какие поразительные личности; говорят, характер у них на диво покладистый. Вам не кажется?»
Прежде чем я успел ответить, к нашему столику подошли две пары, должно быть, друзья Берты: высокая блондинка, довольно хорошенькая, с нитью фальшивого жемчуга и двумя рядами восхитительных зубов[53] (или наоборот, я уже не помню); спутник её[54] своей изысканностью походил на продавца галантерейного магазина. Двое других выглядели не так блистательно: мужчина силился отпускать комплименты остроумию окружающих, а его жена, после нашумевшего развода только что снова вышедшая за него, натянуто славила доброту, ум и утончённость новообретённого супруга[55].
Своим чередом появилась и «дьявольски милая» Генриетта Фиолет[56]: её усталый вид выдавал женщину, которая обычно выбивается из сил, ещё не встав с кровати.
Крупный мужчина, принадлежавший, как мне сказали, к уже не существовавшему Двору, поклонился ей и пригласил танцевать; моя соседка, блондинка в жемчугах, при взгляде на него ставшая положительно пунцовой, призналась мне, стоило Его Светлости отойти, что при виде этого человека её охватывает необоримое желание выковырять ему глаза булавками – как обычно извлекают из раковин морских улиток!
Я попытался её успокоить. В этот момент через толпу к нам протолкался некий причудливый персонаж – несмотря на вечерний костюм, под мышкой он сжимал тоскливый портфель чёрной шагрени: это был не кто иной, как Ларенсе[57]! Делать было нечего, мы нашли ему место за столом, и он вытащил свой манускрипт.
– Знаете, я после давешней нашей встречи много думал, – заявил он мне, – два часа кряду не вставал из-за стола и хотел бы представить на ваш суд внесённые изменения и в особенности добавленную главу.
– Давайте, может, главу, вкратце, – отвечал я, подавляя раздражение, – а уж изменения как-нибудь после.
Понизив голос, он начал:
С тех пор он существовал в состоянии непреходящей галлюцинации, он грезил наяву, точно курильщик опия[58]. Пышность его воспоминаний могла сравниться лишь с великолепием его нынешней скорби. Сочетание богатого воображения и материальной бедности было невыносимо. Теперь, зная, что первый день месяца он проводил у зелёного сукна, Мари вряд ли могла удивляться тому, что уже на пятый он оставался без средств и не мог явиться к ней. Что ж, это простительно, не так ли? Но она сердилась на него за поспешные откровения, мешавшие ей теперь лгать Полю. Она полулежала на диване – так, что голова оставалась в тени, и он не мог видеть страдания у неё на лице: впрочем, и сам он то и дело проводил рукой по лбу, гадая, не померещилось ли ему всё накануне; в конце концов, выведенный из себя неловкостью ситуации, он резко бросил ей:
– Почему ты не отвечаешь? Вертишься на диване, точно уж на сковородке!
– Почему?
– Да, почему?
– Ты хочешь знать, почему? Что ж, к чертям всю эту мнимую стыдливость: поговорим начистоту. Я так больше не могу! Правду говорят: картёжника могила исправит, и деньги, что ты просишь у меня, только глубже загоняют тебя в долги. Оставь меня, я хочу побыть наедине; да, правда, уходи.
Лицо его исказили гнев и отчаяние:
– Уйти, – воскликнул он, – и оставить тебя ему! Тогда как ты сама…
Он был ещё так молод…[59]
Я положил руку на плечо романиста:
– Мы с вами выбрали неудачное место для чтения, я почти ничего не слышу – но чувствую, какие эмоции переполняют ваши строки… Довольно читать – возвращайтесь-ка к письму, голубчик. Ступайте тотчас же домой, ночью так хорошо работается!
Он отправился восвояси, обуреваемый одновременно гордостью и беспокойством, – но распрощался при этом со всеми довольно надменно.
Негритянская музыка, позволившая стольким ничтожествам сойти за новаторов, вот уже некоторое время обволакивала и баюкала меня: казалось, что под плечами, руками, головой у меня вырастали уютные подушки. Право слово, она всё милее, чем наши несчастные оркестрики, которые раз за разом наигрывают вам «Трубадура» или «Кармен»! Да и потом, блюз напоминал мне об Америке[60] – так что вскоре я уже начисто позабыл Ларенсе.
Я, вместе с тем, был удивлён, не увидав в этом заведении ряд знаменитостей, без которых, как правило, не обходился ни один вернисаж; поразмыслив, я решил, что они, должно быть, просто не решились покинуть другой клуб, в котором обыкновенно блистали! Моя спутница наверняка думала о том же самом: склонившись ко мне, Берта Бокаж прошептала:
– Надо же, Жан Бабель[61] куда-то подевался.
– Вы что же, расстроены? Я знаю, он кажется вам забавным и интересным.
– Интересным, да, но, как правило, куда меньше, чем те, кого он передразнивает; он одарённый жонглёр – такое впечатление, что на носу у него балансирует рояль. Но если убрать декорации, станет видно, что шито это всё белыми нитками! Терпеть не могу нитки вообще, и тех, кто за них дёргает, в частности.
– Да, нитки и перевязывание пакетов я оставляю приказчикам – но вот нож, чтобы эти верёвки перерезать, у меня всегда с собой!
– Да вы, похоже, ревнуете – или просто не в духе?
– Допустим, но странно, что вы мне на это пеняете. Не вы ли сравнивали сильную половину человечества со стаей шакалов, подбирающих объедки за караванами?
– Бывают шакалы приручённые, они на диво послушны! А это что за прекрасное создание там, у входа? Никак, Ивонна Паве[62]! Вот кто и в девяносто будет прекраснее своих двадцати! Поговаривают, она была любовницей какого-то дадаиста.
– Не верьте всему, что слышите; но кто это с ней?
– Гласс, американец.
– Какой такой Гласс?
– Вы не знаете Гласса?
– Никогда бы не подумал, что бывают такие имена!
Они искали глазами свободный столик. Ивонна хотела танцевать со всеми неграми по очереди, так что вскоре мы остались без оркестра; Глассу тогда пришла в голову блестящая идея усесться за пианино и заиграть «У меня в табакерке восхитительный табак»[63].
Рядом с нами зашептали новое имя – и действительно, в толпе появился Пьер Морибон, автор последней горячей новинки «Яичники – открыты всю ночь»[64]. У него за спиной вырос ещё один молодой человек, который[65]
<…>
собирался уходить, но она попросила меня сполоснуть несколько оставшихся от ужина тарелок, объяснив, что для пущего спокойствия отправила прислугу по домам, а потому уборкой теперь должны заниматься любовники.
4. Прочь
Повесив трубку телефона, я тотчас вскочил в такси и приказал отвезти меня к мадам ХХ на проспект Булонского леса. Этаж – последний – мне указал мой юный друг Пьер де Массо[66]. Что ж[67], я, не медля, позвонил – дверь открылась сама собой: никакой горничной за ней не было (с некоторым беспокойством я вспомнил тут его рассказ о необходимости самому мыть за собой посуду!). Моим взорам предстала квартира, лишённая всякой мебели; вместе с тем на каждой из дверей висела голубая эмалированная табличка, указывавшая предназначение комнаты, которая за ней скрывалась[68].
Так, на стене прихожей, в которой я стоял, красовалась надпись «туалет»! Я прошествовал затем мимо «столовой», «гостиной» – поистине крошечной[69] каморки, – затем «кухни», «спальни» и так далее. Наконец я добрался до последней двери – на этот раз безо всякой таблички – и постучал; как и входная, она распахнулась сама, и взгляду моему предстало престранное зрелище: по стенам вокруг всей комнаты под микроскопическими стеклянными колпаками[70] красовались миниатюрные копии – точно макеты декораций – гостиной с мебелью XVIII века, современной столовой, позолоченной ванной и дальше в том же духе; венчал эту причудливую коллекцию полностью обставленный кукольный домик. Подняв глаза, в углу комнаты я увидал огромный камин: его вытяжка служила одновременно балдахином кровати – почти вровень с полом, – а на ней возлежала дама, «без которой я больше не мог жить».
По виду хозяйки, моё появление её ничуть не смутило: она безо всякой жеманности указала мне на место подле себя и, заметив, что украдкой я невольно поглядывал на её вычурную инсталляцию, принялась описывать её искусность, удобство и практичность, после чего спросила:
– Когда же вы повезёте меня на прогулку в вашем авто? Что вы вообще рассчитывали сегодня делать?
– Почём мне знать; а вы?
Воцарилось долгое молчание, мы оба избегали друг друга взглядом. Я чувствовал, что мыслями она была далеко, и мне начинало казаться, что эта женщина всегда чуть в стороне от той стороны, где любил находиться я!
Все поступки в жизни она, должно быть, репетировала в уме, её впечатлительная натура несла на себе отпечаток чьего-то судьбоносного влияния, от которого в голове у неё зажглись звёзды некоей мнимой Большой медведицы, а зверям обычно нет дела до всяких там любовных абстракций.
Она вдруг взяла меня за руки и, посмотрев прямо в глаза, сказала:
– Знаете, я – женщина, не терпящая обиняков.
Что за дурацкое вступление! Я чувствовал, как меня всё больше охватывало разочарование – казалось, мне подсунули гнилой фрукт, который, оплывая, принимал очертания сердца.
Какая там загадочность – я словно обнаружил на месте облаков клочья пыли из-под кровати! Думаю, на шляпку любой провинциалки смотреть было бы приятнее, чем на это отполированное существование, столь далёкое от всего, что меня обычно привлекало. Но останавливаться на полпути не в моих правилах, и я предложил этому причудливому созданию тотчас отправиться со мной на прогулку в авто.
Мы немедля поймали такси[71] и отправились в гараж за моей машиной; шофёр нёсся с поистине головокружительной скоростью, каждую секунду уворачиваясь от неминуемых аварий; когда мы наконец добрались целыми и невредимыми, моя спутница спросила, не было ли мне страшно?
– Ещё как было, – ответил я, скрыв от неё, что в глубине души я жаждал столкновения! Авария мгновенно избавила бы меня от этой случайной попутчицы, уничтожив и её, и меня, и навсегда покончила бы с той тревогой, что превратила меня в неизбывного невротика.
Мы зашли в гараж, где посреди исполинских лимузинов я в конце концов отыскал мою изящную машинку. После нескольких осечек с зажиганием мотор оглушительно взревел, мы расположились под беличьими покрывалами и выехали было в город, однако мой болид, обыкновенно без труда выжимавший сто пятьдесят в час, взобрался по улице Роше лишь ценой немалых усилий; моя спутница сухо обронила, что прогулка со мной оказалась куда менее опасной, нежели поездка в такси! «Не вы одна мне это говорите», – отрезал я.
Пришлось вернуться в гараж; я знал, что там работает один механик, превосходно разбиравшийся в автомобилях этой марки. Приняв ключи, он заверил меня – сцепление будет исправлено за двадцать минут. Я вернулся в приёмную предупредить мадам ХХ и обнаружил, что она поглощена беседой с усевшимся на старых покрышках молодым человеком, в котором не без удивления узнал Ларенсе. Он вскочил мне навстречу и затараторил как ни в чём не бывало:
– Дорогой друг, я был у вас с визитом, но мне сказали, что вы, должно быть, отправились прогуляться в авто. Наудачу я отправился сюда – какое же счастье найти вас, да ещё и в компании Розины Отрюш[72]!
Так я узнал имя моей попутчицы.
– Действительно, редкая удача, – процедил я, – но если вы явились сюда с намерением читать вашу рукопись, то, поверьте, сейчас никак не время, мы уезжаем и…
– Ну дайте я хоть стихотворение вам прочту – оно ваше, я отыскал его сегодня утром, разбирая бумаги.
Моя избранница подошла к нам и также настаивала на чтении стихов.
Ларенсе извлёк из жилетного кармана портсигар, вытащил оттуда несколько сложенных листов папиросной бумаги и прочёл с каждого по четыре строчки, объявив вначале название:
РОНДЕЦ КРЫСЫ-ДАДАПервый из мужчинБыл первым парнем на деревнеА у его ЕвыКапелька духов на грудиВетер уносит лепестокТочно любовь – иллюзииВ сырую ночьИ взгляд наш застилают слёзыВзгляните – там вдали цветокЧто звенит колоколом на ветруМужчина и женщина расцарапали друг другу лицаИ у них родился[73] ребёнокЕго глаза были[74] позолочены любовьюКак же они сияли[75]Через несколько днейРебёнок сорвёт цветок-колокольчикИ всё начнётся заново– Надо же, это мои стихи? – обратился я к Ларенсе. – Они совершенно вылетели у меня из головы, так что могу оценить их как беспристрастный слушатель: поистине великолепно!
– Хотите ещё одно?
– Если угодно.
Он снова принялся читать:
ПИПИНет ничего лучше тайныТайна походит на малинуМалина же – на ночьИ ночь – на деньА день напомнил мне невестуНевесту, точно вокруг шеи жемчуга´Жемчуг – та же драгоценностьДрагоценность – что твоё дитяДитя сродни снуА сон похож на БогаЭто я знаю навернякаРоманист выудил из портсигара новые листки, его было не остановить; Розину, похоже, происходящее также немало забавляло. Ларенсе продолжал:
НОЧЬНочь засыпает за горизонтомПрядка твоих волосТочно ночьО берегись любимаяГрядёт час, когда солнцеНабросится на тебяЛуна выцветает на солнцеКогда оно взмывает по небосклонуЕго свет тешит зевакМне же[76] нужны лишь твои поцелуиНочь засыпает за горизонтомЯ по-прежнему не мог припомнить этих бредней[77]; самое большее, отыскать какие-то черты моего стиля! Вот уж действительно, таких лирических высот я за собой не знал! Ларенсе, расплывшись в улыбке, в итоге признался:
– Послушайте, не сердитесь, я вас разыграл: это мои стихи, но скажи я так вначале, вы ни за что не согласились бы их послушать[78]; у вас всегда такой отсутствующий вид, так что я уж прибегнул к такой уловке, дабы привлечь ваше внимание. Вот, взять хотя бы прямо сейчас – вы словно за сотни вёрст отсюда: не будет ли нескромностью спросить, о чём вы думаете?
– Ничуть: я думаю о мысли. Наша мысль абсолютна в тот момент, когда мы думаем, она существует сама по себе, она выходит за любые рамки, сталкиваясь со всем остальным, что также выходит за рамки, она пускается в свободное странствие и становится предметом некоей идеи. Идея же является передаточным звеном между объектом и химическими трансформациями в нашем мозге.
Синий, зелёный, красный – иными словами, все цвета спектра – являются международно признанными объектами, однако в формировании идеи они не участвуют: им, подобно велосипеду, присуща цикличность! Содержимое мысли может принять обличье идеи в руках того, кому под силу ухватить её на лету.
Я увидел, как от сказанного мной глаза у Ларенсе буквально закатились внутрь; никогда ещё его белки´ не были столь выразительны! Он словно пытался отыскать внутри себя антитезу, которой мог бы меня срезать: не найдя её, он заговорил со мной о пятне у него на спине. Но тут – весьма кстати – пришли доложить, что моя машина готова.
Мы с Розиной отправились прочь, покинув литератора, который всё ещё подавал нам какие-то знаки: махал на прощанье, что ли?
Мотор зарычал, и мы рванули по улицам Парижа, не остановившись даже заплатить подорожную. Никакой возможности сбросить передачу, мы летели вперёд без передышки и через несколько часов, к полуночи, были уже в Марселе. Эта бешеная скорость и тот постоянный риск, который она с собой несла, сблизили меня с этой женщиной больше, чем могли бы привязать все годы, проведённые рядом; нас объединила важность того, что мы оба поставили на карту. Насколько всё-таки верно, что рутина лишь отдаляет людей друг от друга, тогда как непредвиденное со всеми своими опасностями способно сплотить их ещё больше. Наутро мы двинулись дальше, в Монте-Карло, где тут же устремились в казино! Моя спутница уселась к рулетке и выиграла пятьсот тысяч франков, поделившись со мной половиной! Уверен, именно вызванное вечерним выигрышем возбуждение сделало последующую ночь любви – первую для нас! – поистине незабываемой. Эта женщина, которую я слегка презирал и которую считал ниже себя, доказала мне, что существо, порочное во всех отношениях, превзойдёт того, кто просто умён.
Назавтра Розина Отрюш пожелала во что бы то ни стало посетить со мной выставку картин в поддержку жертв карточного стола; придя в восторг от полотна Кормона[79], она провозгласила: «Какая жалость, что вы не пишете таких картин! Вот была бы прелесть!» Эта фраза порадовала меня, доказав, что и за мной водится грешок – страсть выражать неосязаемость предположения. Предположением – незримым, но ощутимым – наполнено всё, что нас окружает: как же нам хочется верить в возможность произведения, созданного по смехотворному подобию вещей, которые никто никогда не видел!
На выходе из зала я остановился перед одной из последних картин Мари Лорансен[80]: вот ведь женщина, способная заработать на жизнь что кистью, что рулеткой! Напротив висел Пикассо – как и портной Рибби[81], ещё один мастер обращения с холстиной[82].
Моя подруга заявила:
– Решительно, живопись вам претит?
– Она наводит на меня скуку, граничащую с отвращением.
– Природа тоже вас отталкивает, в путешествии вы ни за что не хотите остановиться, осмотреть окрестности…
– Всё это я уже давно видал, и в природе меня занимает только солнце. А что если нам отправиться в Канны[83]?
Она согласилась.
Мы прибыли в город довольно рано, так что, переодевшись, решили поужинать в казино. Стояла самая роскошная в Каннах пора, февраль: космополиты постепенно вытеснили случайных гостей ноября (рассчитывающих, что в это время «будет подешевле»), зябких «декабристов», бегущих из Парижа с наступлением первых холодов, и, наконец, кротких владельцев всех этих вилл, приезжающих в январе «хоть чуток насладиться» своей собственностью прежде, чем сдать её англичанам.
Тех же, кто приезжал сейчас, совершенно не интересовали целебные воды или мимозы в цвету: из всех процедур им была прописана только баккара – правда, для многих такое лечение оказывалось весьма радикальным!
В итоге публика на субботнем гала-ужине подобралась в особенности блестящая.
Поджидая Розину в холле, я наблюдал за прибывающими дамами, закутанными в песцовые или шиншилловые мантильи: всё-таки они неповторимо охватывают фигуру! Такое впечатление, что под мехами у них вздымались вторые ягодицы – так негритянки Дагомея носят на спине детей, подхваченных платком!
В гардеробе вымуштрованные лакеи освобождали их от драгоценных накидок. Я был удивлён, что они не представали взору совершенно нагими, облачёнными лишь в нити жемчуга. Индийским заклинателям змей мы можем противопоставить заклинательниц драгоценностей.
Наконец, по лестнице с уверенной осанкой спустилась Розина Отрюш – на её тонких и утомлённых губах играла надменная улыбка, которой, как я уже понял, она неизменно встречала общество других женщин.
Мы спустились в ресторан: за одним из столиков сидели Шеналь[84] и Миляга Сэм[85]. Проходя мимо, я услыхал, как Сэм говорил: «…Что за жизнь! Мне надоели эти ужины, которыми вас пичкают целый день напролёт. По мне, так я уж сам за себя заплачу!» Чуть поодаль напыщенный своей музыкой Рейнальдо Ан[86] напоминал воздушные шары, что раздают в ресторанах по вечерам, но которые сдуваются уже к трём утра.
Вскоре появился Пуаре[87] в костюме бегонии. Вошедший за ним Вольяно был сковородкой.
Метрдотель хлопотал вокруг Анри де Ротшильда[88] – к счастью, туговатого на ухо, – и Анри Летелье[89], вечно ищущего новую позу, способную напомнить предыдущую. Морис Ростан[90] посреди всей этой толпы выглядел куском мыла в ванной – знаете, такие розовые мыльца, ловко подпрыгивающие на поверхности воды? Так приятно опустить их на дно – с каким изяществом они выскакивают обратно! Ван Донген[91], крошечный гигант, богемный холстомаратель на потребу светских дам, рисующий с ловкостью карточного шулера, был обеспокоен скудностью меню. Ж.-Г. Домерг[92], непревзойдённый мастер вульгарности, оценивал грунтовку своих последних эскизов. За его столиком сидела Сара Рафаль[93] с глазами сиамской птицы – вечно грустная из-за того, что пропустила эпоху Кранаха и его нагих натурщиц.
Джазмены наслаждались диссонансами оркестра, откуда с позором был изгнан даже намёк на какой-то ритм – танцующие пары никак не могли попасть в такт! С шага сбивались даже сновавшие между столиками официанты.
Графиня Трипль[94], стройная блондинка, на мгновение подозвала меня к себе:
– Мы с княжной Шапо[95] устраиваем поздний ужин – постарайтесь непременно быть; как, я вижу, вы не один? Разумеется, приводите и вашу спутницу. Но, право слово, – добавила она вполголоса, указывая на Розину, – где ты подобрал это создание? Экая мразь…
– У «Картье», – отвечал я, – проходил как-то по рю де ля Пэ[96]!
Я вернулся к моей подруге, которая была уже не одна: Ларенсе, прибывший в Канны тем же вечером, читал, усевшись на моём месте!
– Я требую от вас великой жертвы.
– Какой же.
– Вы католик – перейдите в иудаизм[97].